Страница:
Да, у этого обстоятельства есть вполне разумные и объективные основания: здесь мы видим и оборотную сторону всё того же негласного компромисса, в результате которого рождается величественный и прекрасный «римский миф», и прямые следствия уже необратимой этно-культурной мутации некогда монолитной общины, и алиментарную дистрофию долженствующих цементировать общество производственных отношений… но всё же стремительность свершившихся перемен не может не вызвать род суеверного ужаса.
Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплочённой общностью. Ничего этого нет в Риме – распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведённое в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного – доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное.
Как и великие города Греции, он полностью исчерпал весь свой ресурс. Ядро великой державы, латиняне, и даже все италийские народы в целом уже не возвышаются над своим окружением в экономическом отношении. Больше того, объединивший их Рим постепенно отстаёт от своих собственных провинций в развитии производительных сил, общее же превосходство над внешним миром, варварскими племенами, если и сохраняется, то уже не имеет подавляющего и даже просто решающего значения. Необходимость подобного развития, как кажется, вообще не осознается им; оно несомненно, наличествует, но являет собой скорее род случайного следствия, нежели результат целенаправленной государственной политики. Ещё Катон Старший высказывал порицание тем хозяйствам, которые вынуждены закупать что-то на стороне.
Разумеется, это не говорит о том, что товарное производство неведомо Риму, напротив, вкусившая всю сладость роскоши, римская знать давно уже нуждается в деньгах. Даже в огромных деньгах. Живший во время Августа и Тиберия некий Апиций (Марк Габий), может быть, самый великий гастроном всех времён и народов, обогативший кулинарное искусство множеством новых изобретений, оставил своё имя в истории достойной всеобщего изумления кончиной. Ему вдруг вздумалось ревизовать своё состояние. В наличности от когда-то несметных богатств оказалось всего два с половиной миллиона сестерциев, и эта «ничтожная» сумма заставила его принять яд, чтобы – как говорил он сам – не быть вынужденным умереть с голоду.
Но при всём стремлении к роскоши товарное производство противоречит представлениям о римских добродетелях. Поэтому реальную основу (постепенно утрачиваемого) могущества составляет вовсе не экономика Рима, а другие факторы. К числу ключевых можно отнести такие, как доминирование правильно организованного оружия над стихией неуправляемой военной энергии племён, не вставших на путь цивилизации; огромный административный опыт государства, столетиями учившегося искусству политического управления и дипломатии; и нравственный потенциал некогда пассионарного народа.
Меж тем слабость промышленной базы ведёт к поступательной утрате всякого превосходства. Рим богател лишь от притока податей, развитие же хозяйства, необходимое для их выплат происходило только в его провинциях, и в то время, как источники его обогащения крепли, сам Рим слабел. Поэтому вовсе неудивительно, что именно эти центры сосредоточения экономики со временем станут и источником политической власти: ничто иное, как провинции Империи будут поставлять новых всадников и сенаторов, их наместники станут основными претендентами на высшую власть, сосредоточенные там легионы будут провозглашать их императорами…
Что же касается административного опыта, то и он, не имея в своей основе подавляющей экономической мощи, стоит немногого. Политическая и дипломатическая мудрость Рима едва ли не всецело опирается на искусство формировать римскую партию повсюду, куда уже проникла римская государственность, или ещё только предстоит проникнуть привычной к управлению военной администрации. Нравственный же потенциал Империи зиждется исключительно на влиянии тех, кто подпал под обаяние «римского мифа». Однако все это не слишком устойчивое основание господства. Частью подкупленная, частью зомбированная римскими ценностями племенная элита варварского окружения ещё может обеспечить интересы Рима на завоёванных, но все ещё остающихся чужими территориях, но только до тех пор, пока спокойствию этих земель мало что угрожает. Волна же патриотического движения легко уничтожает любое враждебное национальному духу влияние.
Меж тем по Европе скоро начнёт гулять паровой каток чудовищных миграционных потоков, которые радикально изменят этническое лицо теперь уже не только покорённых территорий, но и земель, ещё формирующих собой предмет особых политических интересов Рима. Появление же новой племенной знати, ещё не отравленной ценностями Вечного Города, сделает невозможным лёгкий её подкуп, и уж тем более исключит быстрое перерождение её менталитета.
Словом, навыки веками проверенной имперской дипломатии в действительности эффективны лишь в отношении тех племенных вождей, которые сами давно уже адаптировались к ней и втайне мечтают о громких званиях римских патрициев и жаждут приобщения к материальным благам цивилизации. Этнические же перемены революционизируют ситуацию, адаптированную к особенностям психологии тех, с кем Рим ведёт дела на протяжении целой вереницы столетий. Новая знать ещё не развращена подкупом, и государственная машина, назначение которой состоит в формировании коллаборационистских кругов, уже не сможет не пробуксовывать. Давно приручённое Республикой во время Империи вдруг начинает куда-то исчезать, тает влияние проримски настроенной интеллигенции, и на месте всего этого в конце концов оказываются враждебные толпища племён, не сдерживаемых никакими обязательствами по отношению к великой римской культуре.
Однако самая страшная утрата Рима – это утрата «золотого фонда», духовного потенциала его собственного гражданина.
Город, не сумевший сделать своих граждан экономически зависимыми друг от друга, сформировать самые основательные из возможных – скрепляющие всех хозяйственные связи, – распадается на отдельные атомы.
Словом, как кажется, необратимому разложению подвергаются все слои римского общества, и это делает решительно невозможным существование любых республиканских начал. Стоит ли удивляться, тому, что и правителями великой Империи станут необузданные в своём властолюбии и не знающие удержу в грязных пороках тиберии, калигулы, нероны.
Как в разноцветных каплях росы, по-разному фокусирующих в себе окружающий мир, убийственные характеристики этих императоров, могильщиков гордого римского духа, отразят общую деградацию великой державы.
«Перечислять его злодеяния по отдельности, – пишет о наследнике великого Августа Светоний, – слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день: даже в новый год был казнён человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казнённых запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом. Некоторым заключённым запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, ещё трепещущих, волокли в темницу. Никто из казнённых не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них – и женщины и дети. Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой – поэтому несовершеннолетних девочек перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком лёгким наказанием: узнав, что один из обвинённых, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь – он ответил: «Я тебя ещё не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему ещё жив Паконий, обвинённый в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее».[241]
«Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его [Калигулы – Е.Е.] не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключённым. В Путеолах при освящении моста <…> он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и вёслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чём его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеётся, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!». Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актёра Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. <…> Зависти и злобы в нём было не меньше, чем гордыни и свирепости…»[242]
«Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его [Нерона – Е.Е.] поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти – от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шёл слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. <…> Когда же постепенно дурные наклонности в нём окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился уже не таясь в ещё худшие пороки.
Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой тёплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было всё для бражничанья и разврата, и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счёт друзей – один из них, с раздачею шёлков, обошёлся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, ещё дороже.
Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввёл его в свой дом и жил с ним как с женой. Ещё памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! Этого Спора он одел, как императрицу, и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только её враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретёт этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чём свидетельствовали пятна на одежде. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него – Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твёрдо был убеждён, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого, и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.»[243]
«Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. <…> Словно ему претили безобразные старые дома и узкие кривые переулки, он поджёг Рим настолько открыто, что многие консуляры ловили у себя во дворах его слуг с факелами и паклей, но не осмеливались их трогать; а житницы, стоявшие поблизости от Золотого дворца и, по мнению Нерона, отнимавшие у него слишком много места, были как будто сначала разрушены военными машинами, а потом подожжены, потому что стены их были из камня. Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, ещё украшенные вражеской добычей, горели храмы богов, возведённые и освящённые в годы царей, а потом – пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времён. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои»…[244]
Впрочем, и сам Город станет вполне достойным своих повелителей…
Рим переживёт, в сущности, то же, что и великие греческие гегемоны. Как в оптический фокус их судьба свелась в судьбу несчастного Тарента: уже стоящий на краю гибели, он всё же не остановился перед тем, чтобы вступить в конфликт с единственным своим защитником, и все только потому, что Пирр попытался поставить в военный строй его жителей.
Потрясший до основания Рим, Ганнибал так и не рискнёт осадить его ни после разгрома римских легионов у Тразиментского озера, ни даже после кровавого побоища у Канн. Со времени войны с ним у Рима не было никого, кто мог бы бросить ему открытый вызов. Однако в 410 г., через 800 лет после взятия галлами, Рим вновь сделался добычей северных варваров; он был взят и разграблен вестготами. Более чем миллионный город было уже просто некому защищать. Утратив главный свой ресурс – гражданина, Рим перерождается, в нём устанавливается власть германцев. Да и бороться с атакующими его границы германскими племенами он теперь может только с помощью германцев же на его службе. Вандал Стилихон управляет империей вместо Гонория и спасает её от вестготского Алариха и полчищ Радагеса; вестготский Теодорих помогает Аэцию отразить Аттилу. Но дело не только в императорах и полководцах – германцы составляют и основное ядро его легионов.
В 452 г. он ещё откупится от «Бича народов» Аттилы, но не сможет откупиться от своей собственной судьбы… Уже через три года он снова был взят, разграблен и разрушен вандалами, пришедшими из Африки. С 456 до 472 римским престолом распоряжается свев Рицимер, а в 476 г. Одоакр свергает последнего императора Рима, носящего – горькая ирония истории – имя Ромула Августула.
Одоакр, был германцем по происхождению, вероятно, из племени скиров. Около 470 г. вместе со скирами он вторгся в Италию, где и присоединился к римской армии и со временем стал крупным римским военачальником. После свержения западноримского императора Юлия Непота его полководцем варваром Орестом в 475 г. Одоакр выступил со своим племенем против него и, одолев, потребовал для возглавляемой им германской милиции одной трети итальянской земли. Это может расцениваться как горькая насмешка над былым повелителем полумира: напомним, что с требования одной трети земли от побеждённых началось возвышение Рима, а вот теперь то же самое условие предъявляется к нему самому. Это свидетельство свершившегося завоевания, и может знаменовать только одно – его конец. Орест был вынужден подчиниться, германские племена получают свою добычу, но покорность уже не спасает Вечный город – в августе 476 года Одоакр провозглашается своими войсками королём. Ореста казнят, малолетний император Ромул Августул свергается и отныне полновластным владыкой западной части империи становится варвар. Восточноримский император Зенон, чтобы сохранить видимость единства Империи, даровал Одоакру титул патриция, однако сам варварский вождь демонстративно – ещё одна насмешка над великим Городом – именовал себя «конунгом» и даже отказался провозгласить себя западноримским императором. Рим перестал быть Римом, и это стало его концом.
Глава 10. Уроки античного города
§ 1. Война
Предполагается, что все, кто принадлежат каким-то социальным слоям, сословиям, классам, обязаны иметь некие единые интересы, и в противостоянии чему бы то или кому бы то ни было проявлять себя если и не подобием монолита, то сравнительно сплочённой общностью. Ничего этого нет в Риме – распавшийся на отдельные атомы город давно уже не составляет собой единого целостного организма. Ничто уже не связывает огромное поголовье, сведённое в загон, ограниченный его стенами. Кроме, может быть, одного – доли в военной добыче. Но именно чрезмерная добыча постепенно отравляет все его ткани, и, подобно греческому полису, он начинает разлагаться от физической неспособности переварить заглоченное.
Как и великие города Греции, он полностью исчерпал весь свой ресурс. Ядро великой державы, латиняне, и даже все италийские народы в целом уже не возвышаются над своим окружением в экономическом отношении. Больше того, объединивший их Рим постепенно отстаёт от своих собственных провинций в развитии производительных сил, общее же превосходство над внешним миром, варварскими племенами, если и сохраняется, то уже не имеет подавляющего и даже просто решающего значения. Необходимость подобного развития, как кажется, вообще не осознается им; оно несомненно, наличествует, но являет собой скорее род случайного следствия, нежели результат целенаправленной государственной политики. Ещё Катон Старший высказывал порицание тем хозяйствам, которые вынуждены закупать что-то на стороне.
Разумеется, это не говорит о том, что товарное производство неведомо Риму, напротив, вкусившая всю сладость роскоши, римская знать давно уже нуждается в деньгах. Даже в огромных деньгах. Живший во время Августа и Тиберия некий Апиций (Марк Габий), может быть, самый великий гастроном всех времён и народов, обогативший кулинарное искусство множеством новых изобретений, оставил своё имя в истории достойной всеобщего изумления кончиной. Ему вдруг вздумалось ревизовать своё состояние. В наличности от когда-то несметных богатств оказалось всего два с половиной миллиона сестерциев, и эта «ничтожная» сумма заставила его принять яд, чтобы – как говорил он сам – не быть вынужденным умереть с голоду.
Но при всём стремлении к роскоши товарное производство противоречит представлениям о римских добродетелях. Поэтому реальную основу (постепенно утрачиваемого) могущества составляет вовсе не экономика Рима, а другие факторы. К числу ключевых можно отнести такие, как доминирование правильно организованного оружия над стихией неуправляемой военной энергии племён, не вставших на путь цивилизации; огромный административный опыт государства, столетиями учившегося искусству политического управления и дипломатии; и нравственный потенциал некогда пассионарного народа.
Меж тем слабость промышленной базы ведёт к поступательной утрате всякого превосходства. Рим богател лишь от притока податей, развитие же хозяйства, необходимое для их выплат происходило только в его провинциях, и в то время, как источники его обогащения крепли, сам Рим слабел. Поэтому вовсе неудивительно, что именно эти центры сосредоточения экономики со временем станут и источником политической власти: ничто иное, как провинции Империи будут поставлять новых всадников и сенаторов, их наместники станут основными претендентами на высшую власть, сосредоточенные там легионы будут провозглашать их императорами…
Что же касается административного опыта, то и он, не имея в своей основе подавляющей экономической мощи, стоит немногого. Политическая и дипломатическая мудрость Рима едва ли не всецело опирается на искусство формировать римскую партию повсюду, куда уже проникла римская государственность, или ещё только предстоит проникнуть привычной к управлению военной администрации. Нравственный же потенциал Империи зиждется исключительно на влиянии тех, кто подпал под обаяние «римского мифа». Однако все это не слишком устойчивое основание господства. Частью подкупленная, частью зомбированная римскими ценностями племенная элита варварского окружения ещё может обеспечить интересы Рима на завоёванных, но все ещё остающихся чужими территориях, но только до тех пор, пока спокойствию этих земель мало что угрожает. Волна же патриотического движения легко уничтожает любое враждебное национальному духу влияние.
Меж тем по Европе скоро начнёт гулять паровой каток чудовищных миграционных потоков, которые радикально изменят этническое лицо теперь уже не только покорённых территорий, но и земель, ещё формирующих собой предмет особых политических интересов Рима. Появление же новой племенной знати, ещё не отравленной ценностями Вечного Города, сделает невозможным лёгкий её подкуп, и уж тем более исключит быстрое перерождение её менталитета.
Словом, навыки веками проверенной имперской дипломатии в действительности эффективны лишь в отношении тех племенных вождей, которые сами давно уже адаптировались к ней и втайне мечтают о громких званиях римских патрициев и жаждут приобщения к материальным благам цивилизации. Этнические же перемены революционизируют ситуацию, адаптированную к особенностям психологии тех, с кем Рим ведёт дела на протяжении целой вереницы столетий. Новая знать ещё не развращена подкупом, и государственная машина, назначение которой состоит в формировании коллаборационистских кругов, уже не сможет не пробуксовывать. Давно приручённое Республикой во время Империи вдруг начинает куда-то исчезать, тает влияние проримски настроенной интеллигенции, и на месте всего этого в конце концов оказываются враждебные толпища племён, не сдерживаемых никакими обязательствами по отношению к великой римской культуре.
Однако самая страшная утрата Рима – это утрата «золотого фонда», духовного потенциала его собственного гражданина.
Город, не сумевший сделать своих граждан экономически зависимыми друг от друга, сформировать самые основательные из возможных – скрепляющие всех хозяйственные связи, – распадается на отдельные атомы.
Словом, как кажется, необратимому разложению подвергаются все слои римского общества, и это делает решительно невозможным существование любых республиканских начал. Стоит ли удивляться, тому, что и правителями великой Империи станут необузданные в своём властолюбии и не знающие удержу в грязных пороках тиберии, калигулы, нероны.
Как в разноцветных каплях росы, по-разному фокусирующих в себе окружающий мир, убийственные характеристики этих императоров, могильщиков гордого римского духа, отразят общую деградацию великой державы.
«Перечислять его злодеяния по отдельности, – пишет о наследнике великого Августа Светоний, – слишком долго: довольно будет показать примеры его свирепости на самых общих случаях. Дня не проходило без казни, будь то праздник или заповедный день: даже в новый год был казнён человек. Со многими вместе обвинялись и осуждались их дети и дети их детей. Родственникам казнённых запрещено было их оплакивать. Обвинителям, а часто и свидетелям назначались любые награды. Никакому доносу не отказывали в доверии. Всякое преступление считалось уголовным, даже несколько невинных слов. Поэта судили за то, что он в трагедии посмел порицать Агамемнона, историка судили за то, что он назвал Брута и Кассия последними из римлян: оба были тотчас казнены, а сочинения их уничтожены, хотя лишь за несколько лет до того они открыто и с успехом читались перед самим Августом. Некоторым заключённым запрещалось не только утешаться занятиями, но даже говорить и беседовать. Из тех, кого звали на суд, многие закалывали себя дома, уверенные в осуждении, избегая травли и позора, многие принимали яд в самой курии; но и тех, с перевязанными ранами, полуживых, ещё трепещущих, волокли в темницу. Никто из казнённых не миновал крюка и Гемоний: в один день двадцать человек были так сброшены в Тибр, среди них – и женщины и дети. Девственниц старинный обычай запрещал убивать удавкой – поэтому несовершеннолетних девочек перед казнью растлевал палач. Кто хотел умереть, тех силой заставляли жить. Смерть казалась Тиберию слишком лёгким наказанием: узнав, что один из обвинённых, по имени Карнул, не дожил до казни, он воскликнул: «Карнул ускользнул от меня!» Когда он обходил застенки, кто-то стал умолять его ускорить казнь – он ответил: «Я тебя ещё не простил». Один муж консульского звания упоминает в своей летописи, как на многолюдном пиру в его присутствии какой-то карлик, стоявший у стола в толпе шутов, вдруг громко спросил Тиберия, почему ещё жив Паконий, обвинённый в оскорблении величества? Тиберий тут же выругал карлика за дерзкий вопрос, но через несколько дней написал сенату, чтобы приговор Паконию был вынесен как можно скорее».[241]
«Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его [Калигулы – Е.Е.] не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключённым. В Путеолах при освящении моста <…> он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и вёслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказал отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чём его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеётся, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!». Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актёра Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. <…> Зависти и злобы в нём было не меньше, чем гордыни и свирепости…»[242]
«Наглость, похоть, распущенность, скупость, жестокость его [Нерона – Е.Е.] поначалу проявлялись постепенно и незаметно, словно юношеские увлечения, но уже тогда всем было ясно, что пороки эти – от природы, а не от возраста. Едва смеркалось, как он надевал накладные волосы или войлочную шапку и шёл слоняться по кабакам или бродить по переулкам. Забавы его были не безобидны: людей, возвращавшихся с ужина, он то и дело колотил, а при сопротивлении наносил им раны и сбрасывал их в сточные канавы; в кабаки он вламывался и грабил, а во дворце устроил лагерный рынок, где захваченная добыча по частям продавалась с торгов, а выручка пропивалась. <…> Когда же постепенно дурные наклонности в нём окрепли, он перестал шутить и прятаться и бросился уже не таясь в ещё худшие пороки.
Пиры он затягивал с полудня до полуночи, время от времени освежаясь в купальнях, зимой тёплых, летом холодных; пировал он и при народе, на искусственном пруду или в Большом цирке, где прислуживали проститутки и танцовщицы со всего Рима. Когда он проплывал по Тибру в Остию или по заливу в Байи, по берегам устраивались харчевни, где было всё для бражничанья и разврата, и где одетые шинкарками матроны отовсюду зазывали его причалить. Устраивал он пиры и за счёт друзей – один из них, с раздачею шёлков, обошёлся в четыре миллиона сестерциев, а другой, с розовою водою, ещё дороже.
Мало того, что жил он и со свободными мальчиками и с замужними женщинами: он изнасиловал даже весталку Рубрию. С вольноотпущенницей Актой он чуть было не вступил в законный брак, подкупив нескольких сенаторов консульского звания поклясться, будто она из царского рода. Мальчика Спора он сделал евнухом и даже пытался сделать женщиной: он справил с ним свадьбу со всеми обрядами, с приданым и с факелом, с великой пышностью ввёл его в свой дом и жил с ним как с женой. Ещё памятна чья-то удачная шутка: счастливы были бы люди, будь у Неронова отца такая жена! Этого Спора он одел, как императрицу, и в носилках возил его с собою и в Греции по собраниям и торжищам, и потом в Риме по Сигиллариям, то и дело его целуя. Он искал любовной связи даже с матерью, и удержали его только её враги, опасаясь, что властная и безудержная женщина приобретёт этим слишком много влияния. В этом не сомневался никто, особенно после того, как он взял в наложницы блудницу, которая славилась сходством с Агриппиной; уверяют даже, будто разъезжая в носилках вместе с матерью, он предавался с нею кровосмесительной похоти, о чём свидетельствовали пятна на одежде. А собственное тело он столько раз отдавал на разврат, что едва ли хоть один его член остался неоскверненным. В довершение он придумал новую потеху: в звериной шкуре он выскакивал из клетки, набрасывался на привязанных к столбам голых мужчин и женщин и, насытив дикую похоть, отдавался вольноотпущеннику Дорифору: за этого Дорифора он вышел замуж, как за него – Спор, крича и вопя как насилуемая девушка. От некоторых я слышал, будто он твёрдо был убеждён, что нет на свете человека целомудренного и хоть в чем-нибудь чистого, и что люди лишь таят и ловко скрывают свои пороки: поэтому тем, кто признавался ему в разврате, он прощал и все остальные грехи.»[243]
«Но и к народу, и к самым стенам отечества он не ведал жалости. <…> Словно ему претили безобразные старые дома и узкие кривые переулки, он поджёг Рим настолько открыто, что многие консуляры ловили у себя во дворах его слуг с факелами и паклей, но не осмеливались их трогать; а житницы, стоявшие поблизости от Золотого дворца и, по мнению Нерона, отнимавшие у него слишком много места, были как будто сначала разрушены военными машинами, а потом подожжены, потому что стены их были из камня. Шесть дней и семь ночей свирепствовало бедствие, а народ искал убежища в каменных памятниках и склепах. Кроме бесчисленных жилых построек, горели дома древних полководцев, ещё украшенные вражеской добычей, горели храмы богов, возведённые и освящённые в годы царей, а потом – пунических и галльских войн, горело все достойное и памятное, что сохранилось от древних времён. На этот пожар он смотрел с Меценатовой башни, наслаждаясь, по его словам, великолепным пламенем, и в театральном одеянии пел «Крушение Трои»…[244]
Впрочем, и сам Город станет вполне достойным своих повелителей…
Рим переживёт, в сущности, то же, что и великие греческие гегемоны. Как в оптический фокус их судьба свелась в судьбу несчастного Тарента: уже стоящий на краю гибели, он всё же не остановился перед тем, чтобы вступить в конфликт с единственным своим защитником, и все только потому, что Пирр попытался поставить в военный строй его жителей.
Потрясший до основания Рим, Ганнибал так и не рискнёт осадить его ни после разгрома римских легионов у Тразиментского озера, ни даже после кровавого побоища у Канн. Со времени войны с ним у Рима не было никого, кто мог бы бросить ему открытый вызов. Однако в 410 г., через 800 лет после взятия галлами, Рим вновь сделался добычей северных варваров; он был взят и разграблен вестготами. Более чем миллионный город было уже просто некому защищать. Утратив главный свой ресурс – гражданина, Рим перерождается, в нём устанавливается власть германцев. Да и бороться с атакующими его границы германскими племенами он теперь может только с помощью германцев же на его службе. Вандал Стилихон управляет империей вместо Гонория и спасает её от вестготского Алариха и полчищ Радагеса; вестготский Теодорих помогает Аэцию отразить Аттилу. Но дело не только в императорах и полководцах – германцы составляют и основное ядро его легионов.
В 452 г. он ещё откупится от «Бича народов» Аттилы, но не сможет откупиться от своей собственной судьбы… Уже через три года он снова был взят, разграблен и разрушен вандалами, пришедшими из Африки. С 456 до 472 римским престолом распоряжается свев Рицимер, а в 476 г. Одоакр свергает последнего императора Рима, носящего – горькая ирония истории – имя Ромула Августула.
Одоакр, был германцем по происхождению, вероятно, из племени скиров. Около 470 г. вместе со скирами он вторгся в Италию, где и присоединился к римской армии и со временем стал крупным римским военачальником. После свержения западноримского императора Юлия Непота его полководцем варваром Орестом в 475 г. Одоакр выступил со своим племенем против него и, одолев, потребовал для возглавляемой им германской милиции одной трети итальянской земли. Это может расцениваться как горькая насмешка над былым повелителем полумира: напомним, что с требования одной трети земли от побеждённых началось возвышение Рима, а вот теперь то же самое условие предъявляется к нему самому. Это свидетельство свершившегося завоевания, и может знаменовать только одно – его конец. Орест был вынужден подчиниться, германские племена получают свою добычу, но покорность уже не спасает Вечный город – в августе 476 года Одоакр провозглашается своими войсками королём. Ореста казнят, малолетний император Ромул Августул свергается и отныне полновластным владыкой западной части империи становится варвар. Восточноримский император Зенон, чтобы сохранить видимость единства Империи, даровал Одоакру титул патриция, однако сам варварский вождь демонстративно – ещё одна насмешка над великим Городом – именовал себя «конунгом» и даже отказался провозгласить себя западноримским императором. Рим перестал быть Римом, и это стало его концом.
Глава 10. Уроки античного города
Война. Движущие силы агрессии. Источники развития. Исторические границы. Свобода и оружие. Свобода и пр. Раса свободных. Миссия великой расы.
§ 1. Война
Война – вот единственная форма существования города, тотальная мобилизация всего, что добывает победу – вот единственный способ его внутренней организации.
Первое, что мы должны осознать, состоит в том, что существо античного города вообще не может быть понято, если рассматривать его только как кружок на географической карте. Ни внешний обвод городских стен, ни даже вся совокупность прилегающих к нему земель не являются теми пределами, которыми ограничивается его жизнедеятельность. В действительности он образует вокруг себя незримое силовое поле, которое превращает его в некий центр притяжения масс целого региона, или, используя другую аналогию, центр его кристаллизации. Если отвлечься от того постоянного взаимодействия, которое проявляется в торговых и хозяйственных связях, политических союзах, а чаще в вооружённом противостоянии города всему его окружению, мы рискуем упустить самое главное. Рискуем не понять в нём вообще ничего.
Оглядываясь на прошлое, мы можем заметить, что жизнь античного города – это не просто его зарождение, развитие, достижение расцвета и упадок, словом этапы, которые проходит, наверное, все в этом мире, но в первую очередь – бесконечная война против всех. Им руководят (во всяком случае до того, как полис сумеет обеспечить себе достаточное прочное место под солнцем) вовсе не долговременные цели политики, не возвышенные идеалы – вооружённое обеспечение своего собственного выживания в остро агрессивной среде себе подобных (точно таких же, рвущихся к гегемонии хищников) составляет главное в его жизни. Поэтому оставивший яркий след в мировой истории европейский город становится объектом исторического исследования только потому, что это он сумел – не смотря ни на что – выжить и победить; и часто мы не вправе даже поставить вопрос о том, что обеспечило победу именно ему, а не кому-то другому из его былых конкурентов. Более или менее объективные причины его возвышения начинают действовать лишь со временем, лишь с накоплением известного потенциала агрессии, в начале же пути, вполне возможна совершенно непредсказуемая игра случая…
В более чем тысячелетней истории Древнего Рима от легендарного его основания до падения под ударами варваров, состояние мира, когда вдруг закрывались ворота храма Януса, – это не более чем кратковременные передышки между войнами. Светоний, говоря об Августе, пишет: «Храм Януса Квирина, который от основания города и до его времени был закрыт только раз или два, он за весьма короткое время запирал трижды в знак мира на суше и на море».[245] Впрочем, здесь он пересказывает самого Августа; в вошедших в историю как его автобиография «Деяниях божественного Августа», говорится: «Януса Квирина, которого наши предки желали запирать, [когда] повсюду, где властвует римский народ, на суше и на море, будет рождённый поб[едам]и мир, в то время как прежде, чем я родился, от основания города только дважды он был заперт, как рассказывается, трижды, когда я был первоприсутствующим, сенат определял запереть».[246]
Уже эта простая статистика даёт возможность для весьма нелицеприятного вывода о том, что именно война и есть нормальное состояние античного города; только в нём могут проявиться в полной мере его творческие силы. Что же касается мира, то это скорее некая аномалия, род внешнего форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Словом, есть вполне достаточные основания утверждать, что если бы история полиса складывалась в условиях стабильного мира, лишь изредка прерываемого вооружёнными конфликтами, она определённо была бы другой. Возможно, были бы ещё более величественные достижения культуры, философии, права, были бы даны более прекрасные образцы государственного устройства, примеры доблести и добродетелей граждан… Но древняя история европейского города сложилась именно так, как она сложилась, и пружиной, приводившей её в действие, была именно (и только!) война. На протяжении жизни одного поколения любой город несколько раз мог подвергнуться вражескому нападению и – если это не был заведомый аутсайдер какой-то всеобщей гонки – не однажды развязать агрессию против своих ближайших соседей. А значит, если и не все, то по меньшей мере многие институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, войны всех против всех, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия.
Кстати, заметим ещё одно обстоятельство. Столетиями не прекращающаяся война всех против всех отнюдь не порождает какого-то всеобщего озлобления племён, знакомой обычаям других народов мира острой жажды мести, напоить которую может только мучительная смерть самого последнего «кровника». Враждующим городам ничто не мешает одновременно и торговать друг с другом, и (в промежутках между сражениями) встречаться на каких-то совместных празднествах, воровать друг у друга невест, а часто и вообще объединяться против какой-то третьей силы. Словом, война – это вовсе не род смертельной борьбы за выживание, но приемлемая всеми норма бытия, род некоего затянувшегося спортивного состязания, – и лишь когда кто-то из противников переходит какие-то границы, вспыхивает острое желание мстить. Поэтому Греция, несмотря на возмущение политикой своих гегемонов, чтит и Афины и Спарту; поэтому Риму в конечном счёте удаётся сплавить все этническое множество в единый народ, страдающий от разложения своего общего отечества.
Таким образом, формы политической организации древних обществ нельзя рассматривать вне жёсткой связи с войной. Видеть в них начала, одинаково пригодные и к условиям войны, и к условиям мира, значило бы совершить серьёзную ошибку.
Первое, что мы должны осознать, состоит в том, что существо античного города вообще не может быть понято, если рассматривать его только как кружок на географической карте. Ни внешний обвод городских стен, ни даже вся совокупность прилегающих к нему земель не являются теми пределами, которыми ограничивается его жизнедеятельность. В действительности он образует вокруг себя незримое силовое поле, которое превращает его в некий центр притяжения масс целого региона, или, используя другую аналогию, центр его кристаллизации. Если отвлечься от того постоянного взаимодействия, которое проявляется в торговых и хозяйственных связях, политических союзах, а чаще в вооружённом противостоянии города всему его окружению, мы рискуем упустить самое главное. Рискуем не понять в нём вообще ничего.
Оглядываясь на прошлое, мы можем заметить, что жизнь античного города – это не просто его зарождение, развитие, достижение расцвета и упадок, словом этапы, которые проходит, наверное, все в этом мире, но в первую очередь – бесконечная война против всех. Им руководят (во всяком случае до того, как полис сумеет обеспечить себе достаточное прочное место под солнцем) вовсе не долговременные цели политики, не возвышенные идеалы – вооружённое обеспечение своего собственного выживания в остро агрессивной среде себе подобных (точно таких же, рвущихся к гегемонии хищников) составляет главное в его жизни. Поэтому оставивший яркий след в мировой истории европейский город становится объектом исторического исследования только потому, что это он сумел – не смотря ни на что – выжить и победить; и часто мы не вправе даже поставить вопрос о том, что обеспечило победу именно ему, а не кому-то другому из его былых конкурентов. Более или менее объективные причины его возвышения начинают действовать лишь со временем, лишь с накоплением известного потенциала агрессии, в начале же пути, вполне возможна совершенно непредсказуемая игра случая…
В более чем тысячелетней истории Древнего Рима от легендарного его основания до падения под ударами варваров, состояние мира, когда вдруг закрывались ворота храма Януса, – это не более чем кратковременные передышки между войнами. Светоний, говоря об Августе, пишет: «Храм Януса Квирина, который от основания города и до его времени был закрыт только раз или два, он за весьма короткое время запирал трижды в знак мира на суше и на море».[245] Впрочем, здесь он пересказывает самого Августа; в вошедших в историю как его автобиография «Деяниях божественного Августа», говорится: «Януса Квирина, которого наши предки желали запирать, [когда] повсюду, где властвует римский народ, на суше и на море, будет рождённый поб[едам]и мир, в то время как прежде, чем я родился, от основания города только дважды он был заперт, как рассказывается, трижды, когда я был первоприсутствующим, сенат определял запереть».[246]
Уже эта простая статистика даёт возможность для весьма нелицеприятного вывода о том, что именно война и есть нормальное состояние античного города; только в нём могут проявиться в полной мере его творческие силы. Что же касается мира, то это скорее некая аномалия, род внешнего форс-мажора, как правило, успешно преодолеваемого действием внутренних защитных механизмов здорового государственного организма. Словом, есть вполне достаточные основания утверждать, что если бы история полиса складывалась в условиях стабильного мира, лишь изредка прерываемого вооружёнными конфликтами, она определённо была бы другой. Возможно, были бы ещё более величественные достижения культуры, философии, права, были бы даны более прекрасные образцы государственного устройства, примеры доблести и добродетелей граждан… Но древняя история европейского города сложилась именно так, как она сложилась, и пружиной, приводившей её в действие, была именно (и только!) война. На протяжении жизни одного поколения любой город несколько раз мог подвергнуться вражескому нападению и – если это не был заведомый аутсайдер какой-то всеобщей гонки – не однажды развязать агрессию против своих ближайших соседей. А значит, если и не все, то по меньшей мере многие институты древних городов-государств, вынужденных развиваться в условиях непрекращающегося противоборства, войны всех против всех, являют собой не что иное, как оптимальную (если не сказать единственно возможную) форму приспособления именно к этим условиям их бытия.
Кстати, заметим ещё одно обстоятельство. Столетиями не прекращающаяся война всех против всех отнюдь не порождает какого-то всеобщего озлобления племён, знакомой обычаям других народов мира острой жажды мести, напоить которую может только мучительная смерть самого последнего «кровника». Враждующим городам ничто не мешает одновременно и торговать друг с другом, и (в промежутках между сражениями) встречаться на каких-то совместных празднествах, воровать друг у друга невест, а часто и вообще объединяться против какой-то третьей силы. Словом, война – это вовсе не род смертельной борьбы за выживание, но приемлемая всеми норма бытия, род некоего затянувшегося спортивного состязания, – и лишь когда кто-то из противников переходит какие-то границы, вспыхивает острое желание мстить. Поэтому Греция, несмотря на возмущение политикой своих гегемонов, чтит и Афины и Спарту; поэтому Риму в конечном счёте удаётся сплавить все этническое множество в единый народ, страдающий от разложения своего общего отечества.
Таким образом, формы политической организации древних обществ нельзя рассматривать вне жёсткой связи с войной. Видеть в них начала, одинаково пригодные и к условиям войны, и к условиям мира, значило бы совершить серьёзную ошибку.