Можно никак не интересоваться искусством, можно приехать в Испанию, чтобы закупить апельсины или чтобы изучить аграрный вопрос, можно быть биржевиком или агитатором, но нельзя пройти мимо Гойи, это лучший проводник по стране. Так прежде всего разрушаются лживые фразы о «художнике кошмаров». Гойя не декадент, не эстет, не одинокий фантаст, Гойя – художник, которого с полным правом можно назвать «социальным». В своей известной картине, изображающей расстрел, он показал, что такое пафос не патетического. Его портреты королевской семьи вовсе не карикатурны: это только вдоволь смелое оголение всячески задрапированных моделей в эпоху, когда искусство знало одно: скрывать, когда назначение цвета или рифмы было ограждать мир от чересчур жестокой действительности. Гойя шел дальше, нежели человеческий глаз, он показывал сущность предмета или чувств, он был подлинным реалистом. Вероятно, поэтому принято говорить, что он был одарен «извращенной фантазией» и что жил в «мире неправдоподобного». Все так называемые «кошмары» [44] Гойи в Испании ходят по улицам: это маркизы и нищие, это спесь и горе, это генерал Санхурхо среди запуганных батраков Эстремадуры.
   Урок Гойи можно дополнить уроками испанской литературы. В начале XIV века в Испании была написана замечательная книга. Ее автором был Хуан Руис, именуемый протоиереем из Ита, священник с подозрительной биографией, в которой важное место занимает тюрьма. Европа тогда довольствовалась эпигонами рыцарской поэзии, рифмованными переложениями «чудес» или молитв, обязательной догмой и столь же обязательной красотой, розой, которая не была цветком, и дамой, которая не была женщиной. Это было задолго до Франсуа Вийона. Протоиерей из Ита написал книгу о своей эпохе, о сластолюбивых монахах и о своднях, об обманутых девушках, о лицемерии и о пастухах, о страхе перед смертью и о попойках, о рыцарях и о силе. Это якобы автобиография: протоиерей изучает грехи, чтобы больше не грешить. Так можно было бы написать сатиру или лирическую поэму; ни то ни другое определение никак не подходит к книге Хуана Руиса. Исследователи много спорили: издевается ли автор или говорит всерьез? Для католиков – это книга покаяния, для вольнодумцев – первая брешь в стене средневековья. Протоиерей влюблен в донью Эндрину. Он описывает себя: он красив – у него толстая шея, крохотные глаза и осанка павлина. Он не смеется над собой: все условно. Он встречается с доньей Эндриной в церкви: это не кощунство, это просто место встречи. Потом донья Эндрина умирает, он ее оплакивает. Потом умирает старая сводня, которая свела его с доньей Эндриной, он оплакивает и сводню, он уверяет, что ее место в раю. Никто не скажет, где здесь кончается хроника, чтобы уступить место правде поэта. Это и есть жизнь, каждый вправе ее толковать по-своему, но отвязаться от нее куда труднее, нежели от обыкновенной достоверности.
   Надо ли напоминать, что самое гениальное произведение испанской литературы «Дон Кихот» сделано с тем же реализмом, что он также допускает тысячи толкований, не допуская, в сущности, ни одного, что роман Сервантеса не пародия на литературную моду эпохи, не сатирическое отображение общества, не проповедь мистического самообмана, но только правда о человеке большом и ничтожном, достойном и смешном?.. [45]
   Все это меня занимает отнюдь не как эстетические рецепты. Конечно, и в наше время могут жить художники, преданные высокому реализму. Нетрудно увидеть в рисунках немца Гросса, этого сына Домье и внука Гойи, тот же фанатизм обнажения, который в его первом густом растворе нас так пугает в музее Прадо. Можно добавить, что русский писатель Бабель описывает красноармейцев и шлюх с той же откровенностью отчаяния, с которой протоиерей из Ита описывал монахов и красавиц. Понижение значительности зависит не от понижения талантов, но от роли искусства в жизни: оно было хлебом, оно стало кокаином, которым смягчают зубную боль и которым некоторые сумасшедшие заменяют секрецию желез.
   Испанский реализм меня занимает не как художественная школа, но как разгадка многих особенностей этой страны. Я не думаю, чтобы из нее можно было бы сделать новую Византию. Французское остроумие бессильно перед любым планом, перед любой статистикой. Ирония испанского реализма куда страшнее. Здесь можно выдать мельницу за врага, и с мельницей пойдут сражаться – это история человеческих заблуждений. Но здесь нельзя выдать человека за мельницу – он не станет послушно махать руками вместо крыльев. Здесь еще живут люди, настоящие живые люди. Это хлопотно, порой опасно, и это все же очень утешительно.
   январь 1932
   Испанский эпилог
   Это был один из моих последних вечеров в Испании. Барселона не только столица Каталонии, это большой испанский город. Фабричные трубы и политическая путаница притягивают к нему людей из других провинций. Это был, следовательно, эпилог, скорее, испанский, нежели барселонский. Мы пошли в рабочий кабачок, который посещают главным образом выходцы из Андалусии. Они пьют по стаканчику мансанильи, куда больше они поют. Поют не хором, не за столами, но подымаясь на эстраду, как заправские артисты; поют приказчики, сапожники, почтенные матери многочисленных семейств и молоденькие [46] мастерицы. Поют они фламенко – это звучит безысходно, как широта и нищета Андалусии. Слова – о несчастной любви, но заунывность напева много откровенней – это о несчастной жизни.
   Общество наше было достаточно пестрым: коммунист, бывший офицер, участвовавший в заговорах, теперь интеллигент без работы, журналист каталонец, тот, что «ладит со всеми», нервный скульптор, влюбленный в искусство и твердо верующий, что человечество должно существовать ради гениев, два рабочих из Кастилии, вожди синдикалистов. Никто из наших не пел. Скульптор, преданный искусству, слушал песни. Журналист что-то записывал в блокнот. Прочие разговаривали: о своей судьбе, о судьбе Испании.
   У одного из рабочих сухие жесткие глаза. Вряд ли он с ними родился. Он просидел сутки в часовне, ожидая казни: смертников в Испании сажали в часовню, чтобы они на прощание поговорили с богом. Потом их выводили из часовни, на шею надевали железный обруч, завинчивали винты: это называлось «казнью через удавление». Он сидел в часовне и ждал обруча. К нему пришел священник и начал говорить о милосердии. Тогда смертник сорвал со стены тяжелое распятие и проучил «куру». Случайно он спасся от обруча. Он работает теперь на заводе и ждет часа решительного объяснения. Когда он глядит сухими жесткими глазами на журналиста, журналист начинает нервически улыбаться.
   Другого зовут Дуррути{28}. Это имя я прежде встречал в газетах – французских и немецких. У Дуррути престранная биография. Все знают, что во время войны была «ничья земля». На эту землю падали снаряды, она была очень печальной землей, но Дуррути должен пожалеть о том, что Версальский договор не оставил хоть пядь земли «ничьей». Тогда у Дуррути был бы дом. Это очень добродушный человек. Когда скульптор говорит о «святости искусства», он не спорит, но улыбается. Так, наверное, он улыбается и своему двухнедельному сыну. Он мог бы быть прекрасным руководителем детской площадки. Однако его боятся как чумы. Он выслан не то из четырнадцати, не то из восемнадцати государств. Надо сказать, что он все же не руководитель детской площадки, но [47] вождь ФАИ – это означает: «Федерация анархистов Иберии».
   Дуррути был приговорен к смертной казни не только в Испании, но еще в Аргентине и в Чили. Французы его арестовали и решили выдать. Спорили только, кому: Испании или Аргентине. На допросах изысканный следователь время от времени проводил рукой по своей шее: он хотел напомнить, что именно ждет Дуррути в Испании или в Аргентине. Дуррути просидел семь месяцев, гадая, кому его выдадут. Пока юристы спорили, в стране началась кампания против выдачи. Дуррути спасся. Его выслали в Бельгию. Из Бельгии его выслали в Германию. Из Германии в Голландию. Из Голландии в Швейцарию. Из Швейцарии во Францию… Это повторялось по многу раз. Как-то в течение двух недель Дуррути кидали из Франции в Германию и назад: жандармы играли в футбол. Другой раз французские жандармы решили провести бельгийских: двое вступили с бельгийцами в длинную беседу, тем временем автомобиль с живой контрабандой помчался в Брюссель. Дуррути менял что ни день паспорта. Он не менял ни профессии, ни убеждений: он продолжал работать на заводе, и он остался анархистом.
   После апреля Дуррути вернулся в Испанию. Его арестовали в Хероне: он числился в списках людей, подлежащих задержанию. Следователь, раскрыв папку, несколько смутился: «Дело о покушении на жизнь его величества»… Дуррути пришлось отпустить. Он работает на фабрике, и он выступает на митингах. Наверное, его скоро снова арестуют. «Ничьей земли» больше нет, и трудно сказать, куда он денется со своим младенцем. Враги о нем говорят: «Это честный и отважный человек». Однако никто не хочет, чтобы человек с такими достоинствами жил бы рядом. Некоторые биографии никак не умещаются в истории. Это хорошо знают многие поэты: так встречаются дуло револьвера и теплый висок. Это знают и социальные мечтатели, те, что не умеют вовремя ни покаяться, ни промолчать.
   Дуррути по убеждениям анархист. Однако по роду занятий он рабочий. Это предопределяет неизбежный конфликт. Скульптор легко мог бы стать анархистом: от этого ничего не изменилось бы в его жизни, он мог бы по-прежнему презирать человечество и верить в торжество гения. Рабочий знает, что такое организация; сложность производства приучает его к идее порядка; солидарность [48] требует от него дисциплины. Анархизм испанских синдикалистов – это не анархизм кофейных завсегдатаев, которые сочетают Бакунина со Штирнером{29}, безначалие с эротикой и свободу с кутежами. Испанские синдикалисты стоят у станка. Их вожди не пьют и не ходят в притоны Китайского квартала: это своеобразный монастырь с тяжелым уставом. Двадцатый век и здесь взял свое: батраки Андалусии еще мечтают – «не принудить, но убедить». Барселонские синдикалисты уже распрощались с некоторыми иллюзиями прошлого столетия. Недавно они приняли постановление о том, что хозяева не должны брать на работу рабочих, которые не состоят в профсоюзе. В другой стране это азбучная истина. В Испании это шло против всех традиций, и это далось с трудом. Анархистам пришлось отказаться от анархии, ревнителям свободы пришлось пойти на насилие. Это было первым шагом. Дуррути теперь стоит за диктатуру рабочих и крестьян. Он может критиковать русскую революцию, но на ней он учится, он и его товарищи, «Конфедерация труда» и рабочие Барселоны.
   То, что Дуррути еще лепечет, просто и ясно говорит коммунист: диктатура для него не душевная драма; с нее он начал свою политическую жизнь. Это жесткое слово он умеет произносить с любовью. Слабость партии и обилие ересей его не смущают: «весной 17-го года в России было не очень-то много большевиков»… У него нет ни авторитета Дуррути, ни его романтической биографии, но ему и не нужно это: за него история. У него даже нет имени, это просто коммунист, скромный человек в потертом пиджаке, и это вместе с тем столько-то миллионов. В этом маленьком кафе он сидит, как посол, аргументируя странами и эпохами.
   На эстраде тем временем один певец сменяет другого. Камареро{30} тоже не выдержал. Он оставил поднос и поднялся на эстраду. Он поет о своих любовных неудачах, поет протяжно, как муэдзин на минарете, поет и одним глазом все присматривает, чтобы не ушел кто, не заплатив за стаканчик. После лакея на эстраду поднялись несколько человек. Среди них молоденькая девушка лет пятнадцати. Они долго и угрюмо бьют в ладоши. Они смотрят на девушку. Они ждут. Девушка медлит. Она [49] упирается. Она сидя стучит каблуками. Потом она срывается с места и начинает плясать, медленно и страстно. Этот жестокий танец не дает выхода чувству, он только возбуждает и томит. Он сразу кончается, как ветер на море. Он спадает в изнеможении. И снова – заунывная песнь.
   Теперь все спорят. Скульптор за красоту. Дуррути за свободу. Коммунист за справедливость. Это спор 1931 года. Его сейчас повторяют в разных странах разные люди. На столе газета: каждая строчка – это голод или кровь. Испания долго была в стороне. Она тешила мечтателей и чудаков гордостью, темнотой и одиночеством. Казалось, она вне игры. Так в Америке люди машин и ожесточенного труда устроили заповедник с девственными лесами и с диким зверьем. Однако в Испании не деревья и не звери, но люди. Эти люди хотят жить – так Испания вступает в мир труда, борьбы и ненависти. Она вступает вовремя.
   декабрь 1931 – январь 1932
   Мигель Унамуно и трагедия «ничьей земли»
   В годы войны между вражескими окопами проходила узкая полоска земли. Каждый день на нее падали снаряды. Ее обволакивали ядовитые газы. Она была покрыта колючей проволокой и трупами. Ее называли: «ничья земля». Кто вздумал бы искать спасения на этой проклятой земле?
   В нашу эпоху социальной войны некоторые писатели еще мнят себя нейтральными. Они пытаются обосноваться на «ничьей земле» вместе с пишущими машинками, с музами и с издателями. Они думают, что высокие тиражи или почтительные отзывы предохранят их от снарядов.
   Несмотря на дождливую погоду, костер перед зданием берлинской оперы пылал вовсю. Отсветы этого пожарища испугали даже самых «нейтральных»: ведь на костре погибли не только коммунистические трактаты, но с ними заодно романы Джека Лондона, Стефана Цвейга, Федора Сологуба.
   Жест немецких фашистов вполне логичен. Перепроизводство бумаги не позволило им отослать «опасные» [50] книги на фабрики. Что касается страха перед мыслью, то он определяется возрастом класса. Советская революция могла преспокойно издавать письма императрицы Александры Федоровны. Так называемая «национальная революция» поспешила сжечь письма Розы Люксембург. Молодой класс лишен суеверных страхов, он не верит в привидения и не воюет с трупами.
   Рабочие умеют чтить и Шекспира, и Гёте, и Пушкина. Они строят новый мир не на метафизическом небе, но на земле, удобренной потом многих поколений. Советские издательства выпускают сочинения Вергилия и Сенеки, Кропоткина и Герцена, Ницше и Толстого. В советских библиотеках можно найти романы Марселя Пруста, и в советском театре шли драмы Поля Клоделя. Советские исследователи посвятили ряд серьезных трудов поэтическому гению Тютчева. Их не остановило то, что Тютчев был славянофилом, монархистом и царским цензором. Они знали, что молодые поэты могут многому научиться и у Тютчева.
   Рабфаковцам незачем прибегать к огню: история не только инкубатор, это и прекрасный крематорий. Диктатура молодого класса – диктатура любопытных глаз и крепких ног. Умирающий класс прежде всего труслив. Войдя в библиотеку, бездарный литератор и всемогущий министр г-н Геббельс невольно хватается за коробок спичек. Он хочет быть трагическим Дон Кихотом, но он сильно смахивает на того российского градоначальника, который как-то выстрелил из револьвера в тарелку щей, потому что щи оказались горячими.
   Советские писатели знают, что путь пролетариата – это путь мучительного, напряженного завоевания культуры. В советском обществе писатели впервые почувствовали себя не отверженными, не схимниками, не людьми, призванными забавлять, но строителями жизни. Никакие отдельные ошибки, допущенные в течение пятнадцати лет по отношению к отдельным писателям или литературным группировкам, не могут изменить этого основного положения. Советская литература – это не декларация, это значительное явление, влияние которого сказывается далеко за пределами СССР. Являясь как по художественным приемам, так и по своей универсальности прямой наследницей русской литературы прошлого столетия, она несет нечто новое: пафос борьбы, культ труда, радость жизни. Достаточно назвать имена Маяковского [51] и Пастернака, Бабеля и Олеши, Шолохова и Тынянова, Фадеева и Федина, чтобы определить ее удельный вес.
   Немецкие фашисты писали предпочтительно на заборах. Теперь им выдали прекрасные линотипы и запасы бумаги. Однако им не о чем писать. Для звериных рефлексов достаточно и тех пятисот слов, которыми обходятся первобытные племена. Но они хотят сохранить все атрибуты цивилизованного общества. Они объявляют новую эру «национальной литературы». Только одного писателя удалось им привлечь к своим радениям – это маститый порнограф Ганс-Гайнц Эверс. Когда-то он пугал барынек вампирами. Теперь ему незачем напрягать свою фантазию – он может описывать проказы штурмовиков.
   Они ответят, что фашистская Германия еще не успела обзавестись своей литературой. Нельзя же все делать сразу – и жечь книги и писать. Обратимся к учителям гитлеровцев – к итальянским фашистам. Впавший в детство Габриэль Д'Аннунцио{31} продолжает гордо лепетать о своем «великолепии». Но ему теперь не верят даже продавцы коралловых брошек. Маринетти{32}, тот полон энтузиазма. Чем же он взволнован? Осушением болот? Голодом в Сицилии и Калабрии? Рождением нового сознания? Взаимоотношением труда и поэзии? Нет, этот фашистский фигляр и футуристический академик потрясен иными проблемами. Он, например, не хочет, чтобы итальянцы ели вульгарные макароны. Он предлагает им есть курицу под розовым соусом и ярко-лазоревое мороженое. Он также за стеклянные шляпы и за алюминиевые галстуки. Так страна, которая претендует на духовную гегемонию, превратила своего первого поэта в картузника и кондитера. Кондитер, впрочем, не унывает. Он важно рассказывает терпеливым репортерам: «С пластической и в то же время абстрактной радостью мы присутствуем при рождении «я» среди различных гласных, которые стали конкретными». Трудно сказать, что он называет «конкретными гласными». Касторку, которая давно превратилась в тюремную баланду? Слюни безработных, которые мечтают не о розовой курице, но о тарелке макарон? Или поэтические повадки дуче, который, как [52] исправный мегаломан{33}, рассылает свои пьесы в дирекции парижских театров?
   Д'Аннунцио и Маринетти – люди дофашистской эры. Что же принесло стране «национальное пробуждение»? Единственный роман молодой фашистской Италии, которому удалось выйти за пределы своей страны, носит достаточно красноречивое название: «Безразличные». Это роман о современной итальянской молодежи. Перед читателем не грубые рабфаковцы, которые учатся на трамвайных остановках и которые работают по восемнадцать часов в сутки. Герои романа Моравиа – безразличные. Им невыносимо скучно жить, и, зевая, автор описывает их никчемную жизнь. Любовник мамаши изменяет ей с дочкой. У любовника – лиры, а почтенная семья разорена. Сын хочет убить обидчика, но потом, раздумав, пьет с ним ликер. Автору до того тошно об этом рассказывать, что он то и дело возвращается к обеденному столу – вот прислуга принесла тарелки, вот она унесла тарелки, вот она положила вилки… Таковы литературные признания «молодой пробужденной Италии»{34}.
   Имеется, однако, в Европе страна, где у власти находятся не рабочие и не фашисты, но самые что ни на есть настоящие литераторы. Писатели в республиканской Испании – и министры, и посланники, и губернаторы. Это и есть «ничья земля» – литературное кафе между окопами. Писатели пишут статьи и произносят великодушные речи. За ними стоят владельцы латифундий, международные финансисты и вояки из «гражданской гвардии».
   Мигель Унамуно – прекрасный поэт, печальный философ и беспомощный политик. Его опыт поучителен в своей трагичности. Этот человек искренне мечтал о революции. Он любил поступь времени на страницах книг. Когда эта поступь превратилась в гул толпы перед окнами кортесов, он отошел от окон и начал мечтать о той старой Испании, которая жила в глубоком вневременном сне. Он захотел остаться нейтральным между батраками Эстремадуры и гвардейцами.
   Унамуно очень храбрый человек. Когда страна в страхе [53] молчала, когда испанские социалисты лепетали о «государственной гармонии», Унамуно выступил против диктатуры. Его отправили в ссылку. Он бежал из ссылки. Во Франции, несмотря на «увещевания» полиции, он продолжал обличать. Он был в то время не зеленым юношей, но почтенным профессором, знаменитым писателем и старым человеком. Он отказался от почета и уюта. Он жил в изгнании, как бедный студент. Когда я говорю, что он испугался истории, это не справка о недостатке гражданского мужества, это естественная трагедия «ничьей земли».
   Зимой 1925 года я часто видел Унамуно в парижском кафе «Ротонда». Он сидел, окруженный учениками. Он говорил о свободе и революции. Иногда он вырезывал из бумаги диковинных зверей. Он писал печальные стихи: «Романсеро изгнания». Он был похож на Дон Кихота в очках и без лат. В его облике сказалось все то суровое и безысходное, что нас потрясает в пейзаже Старой Кастилии. Я тогда еще не читал его книг, но, взглянув на него, я сразу поверил, что это настоящий поэт и непримиримый бунтарь.
   Я увидал Мигеля Унамуно шесть лет спустя на трибуне кортесов. Он выступал против требований национальных меньшинств. Реакционную политику он защищал цитатами из классической поэзии. Кажется, цитируемые стихи его волновали куда больше, нежели вопрос о каталонском статуте. Как прежде, его глаза выдавали глубокую тоску. Но это не был поэт в изгнании, это был депутат кортесов и постоянный сотрудник степенно-буржуазной газеты «Эль-Соль».
   Унамуно иногда называют «нигилистом». Он не восстает против определения, но ему не нравится слово «нигилист» – оно звучит для него чересчур по-русски. «Ничто» по-испански: «нада», и Унамуно согласен на звание «надиста». «Ничевочество» Унамуно, однако, предназначается для любителей поэзии и философских комментариев. Унамуно-политик теперь защищает достаточно определенные ценности, не только отечество и традиции, но даже собственность.
   В своих газетных статьях Унамуно остается поэтичным и возвышенным. Говоря о голоде батраков, о забастовках или о заговорах фашистов, он живописует красоты испанской природы, и он призывает в свидетели всех поэтов и философов: Альфреда де Виньи, Вергилия, [54] Тирсо де Молину, Гюго, Кнута Гамсуна, Кальдерона, Броунинга, Кардуччи, Кеведо, Данте, Пиндара, Сорилью и даже Карла Маркса. Читатели газеты «Эль-Соль» – это обыкновенные испанские буржуа. Они не любили ни короля, ни иезуитов. Но с религиозным чувством они подходят к биржевому бюллетеню и к треуголке гвардейца. После революции в редакции «Эль-Соль» произошел раскол: левые ушли. Унамуно, однако, остался. Его трагический «надизм» никак не восстал против руководителей этой газеты, которые поклялись защищать интересы перепуганных лавочников.
   Психология последних не заслуживает особого изучения – они все те же и на Курфюрстендамм и на мадридской Алькала, эти «свободолюбцы», которые сначала поют «Марсельезу», а потом зовут на подмогу гвардейцев или штурмовиков, чтобы спасти свои ценности от так называемой «анархии». Другое дело – психология Унамуно, на ней надлежит остановиться.
   Унамуно никогда не стремился к стройной философской системе. Он предпочитал «комментарии» лирические и грустные. Он много говорил о «трагическом ощущении жизни». Этот светский богослов напоминал дореволюционного Шестова{35}. Ничто, казалось, не предвещало сближения между последним из донкихотов и умеренными республиканцами. Природа Унамуно обнаружила страсть к чрезмерному. Он не стал, однако, ни роялистом, ни анархистом. Он задержался где-то в центре.
   Умеренность Унамуно не синтез, это только результат арифметического сложения. Разгадка таится в характере страны. Феодальный строй до сих пор жив в Испании, он сказывается не только в размере поместий и в нищете крестьян, но также и в известной патриархальности нравов, в презрении к богатству, в гостеприимстве, в примитивной и, однако же, высокой человечности. Испанская буржуазия стремится заменить это если не хорошими машинами, то хорошими дивидендами. Однако она труслива и беспомощна. Это не якобинцы, даже не Жиронда, это наши русские кадеты в сокращенном переиздании.
   Унамуно хорошо понимает необходимость и аграрной реформы, и борьбы с монашеством. Но в душе он [55] сожалеет о трогательной нищете, об отрешенности и бескорыстности старой Испании. Он готов повторять на испанский лад: «Эти бедные селенья, эта нищая природа! Край родной долготерпенья!..» Он ищет тормоза – машина времени мчится слишком быстро. Он отрекается от своих прежних помыслов. Он начинает слагать разум и страх, прежние мечты и новую тоску. В итоге этого сложения получается программа куцых реформ, пополняемых карательными экспедициями, программа перепуганного буржуа и его органа «Эль-Соль».