Она сидела на задней скамье в церкви, становилась на колени вместе со всеми, вставала, когда вставали они, пока Крис, скупо обложенный цветами, претерпевал эту церемонию. К счастью, служили по-английски, и Элизабет все понимала. Они даже сказали «Отче наш», только немного по-другому. И не введи нас во искушение. Когда Элизабет была маленькая, она думала, что это значит — зайти, куда тебе не разрешают. Она этого и так никогда не делала; поэтому ей не было смысла просить, чтобы этого не случилось. Но избави нас от лукавого. Пошли вон с газона, кричала тетушка Мюриэл на скачущих детей, открывала парадную дверь и потом захлопывала, как рот, оставляя голос внутри. Старый священник с отвращением повернулся к пастве, воздев чашу, что-то бормоча. Сразу видно, что он думает: на латыни было куда лучше.
   Однако его не похоронили на перекрестке и не вбили кол. Смерть от несчастного случая. Склоненные плечи, опущенные головы, его мать в черном на первом ряду, под настоящей вуалью. Остальные дети — во всяком случае, Элизабет предположила, что это они, — расселись рядом.
   После этого пили кофе у них дома. Соседи принесли печенье. Типичный северный одноэтажный домик, розово-голубой, как торт, вокруг растут темные ели. В сарае стоит снегоход, мебель из Итоновского каталога, потертые магазинные шторы на четыре дюйма короче, чем нужно. Все точно так, как она себе представляла. Старательный английский язык отца, темное лицо матери, опухшее от горя и мучного. Мы хотели, чтобы у него был в жизни шанс. Он делал успехи. Всегда был смышленым мальчиком. И образование получил — закончил школу, работал в хорошем месте. Херня, думает Элизабет. Вы его выгнали. Ты его ударил, когда он не захотел становиться тобой; вот в этом самом сарае. Мы многое друг другу рассказывали.
   Мать: ты его подружка? Городская? Потом, как она и боялась, откинула вуаль, показывая плохие зубы, придвинула темное лицо к лицу Элизабет, волосы превратились в змей: Убийца.
   На самом деле она не добралась ни до поезда, ни даже до такси. Крис ушел без ее помощи и согласия. Насколько ей известно, его родители, если они вообще живы, никогда про нее не слыхали. И все воображаемые ею картины тоже ничего общего с действительностью не имеют. Он сначала проговорился ей, или намекнул, что в нем есть французская и индейская кровь, что он из метисов, таинственного народа; древний туземный род, столь же настоящий, сколь она сама — ненастоящая, и его обида вполне законна. Он насмехался над ней, над ее белой кожей и кровью, тоже, наверное, белой, занимался с ней любовью так, будто взимал долг, и она позволяла себя третировать. А иначе бы не позволила. Потом, как-то днем, когда они лежали, усталые, на его пахнущей дымом кровати, они забрели в страну опасных признаний, в ее нищее детство, голод, нечесаные волосы, беспомощные претензии ее матери. Никогда никому не завидуй, сказала она, если не знаешь всего. А теперь ты расскажи.
   Сумерки, занавески задернуты, он потирал рукой ее голое плечо, снова и снова, впервые он собирался ей что-то дать, что-то выдать, ему это давалось с трудом. Видя это усилие, она поморщилась — ей совсем не того хотелось. Ей бы надо было сказать ему: никогда не оставляй своей линии обороны — она нужна, чтобы тебя защитить.
   В нем была лишь четверть индейской крови и совсем не было французской. В остальном он был частично финн, частично англичанин; девичья фамилия его матери была Робертсон. Они даже не были бедны настолько, чтобы это было романтично; его семья владела табачной лавочкой, той, что получше, а не другой. Он никакой не траппер. Его действительно били, но не так часто, как он рассказывал. Не тогда ли она начала отвлекаться, неужели она была так жестока, способна на такой снобизм? Возможно.
   Тем не менее она не знала, что отвечать, когда лицо этой его матери нависло над ней, как луна, луна вблизи, холодная и изборожденная. Нет, все повторяла и повторяла она. Это все его злоба, его гордость, это он сам виноват, черт бы его взял. А не я.
   А теперь наконец она гадает. А что, если? А если бы она оставила его в покое. Побаловалась и забыла, ощутила прилив энергии. Нет ли у вас лишних обрезков меха. Это моим дочкам, для кукольных платьев. Крису, у которого не было ничего лишнего, ни резервов, на которых он мог продержаться, ни бесплатных подарков, которые мог раздавать. Она знала, что делает. Она хотела, чтоб ее любили и ненавидели, хотела быть в центре всего. У нее было то, чего хотел он: власть над некой областью жизни; она знала, как себя вести, какой вилкой пользоваться, что к чему подходит. Он хотел этой власти. У него было два галстука: зеленый и фиолетовый. Ни один не годился. Она сказала ему, что он гораздо лучше выглядит в футболке; вот это она зря.
   У нее была эта власть, она позволяла Крису видеть эту власть и ощущать ее. Она дала ему понять, что ему чего-то не хватает, и обещала ему — что? Преображение, удар по плечу, рыцарское звание. Потом отступила, показывая, что он был для нее всего лишь праздником, красивой картинкой на туристическом буклете, безымянным туземцем в набедренной повязке, обдирающим кокосовый орех. Десять центов дюжина. Оставляя его голым.
   Она думает: я обошлась с ним так, как мужчины обходятся с женщинами. Многие мужчины, со многими женщинами; но с собой я так не позволю обращаться, черт возьми, не позволю. А он не мог с этим смириться. Неужели она наконец жалеет его, или это только презрение?
   Внизу Нат гремит столовыми приборами — она знает, что он их споласкивает, прежде чем засунуть в пластмассовую корзиночку посудомойной машины. Она нередко слышит этот звук. Она отводит глаза от звезд и теперь смотрит вниз через пол. Нат шаркает по кухне, с окурком в зубах, погруженный в меланхолические мечты. Он мечтает, жаждет. Она наблюдала за ним сегодня, весь ужин, который не принес ей никакого удовольствия, эти салонные игры; она все видит, он влюблен в эту дылду. На ковре — пятно кофе, мелкая проблема, придется делать паровую чистку; в то же время приятно. Леся — посмешище. Но, несмотря на неуклюжесть и отсутствие светского лоска, она молода, намного моложе Элизабет. Элизабет считает, что это банально. Скучно, предсказуемо. Однако Нат и раньше бывал, что называется, влюблен. Она даст ему разрешение, будет интересоваться ходом дела, морально поддержит, переждет. Ей и раньше приходилось это проделывать, она справится одной левой.
   (А зачем, собственно? говорит другой голос. Почему бы его просто не отпустить? Зачем силы тратить?)
   Есть еще кое-что, вспоминает она, кое-что опасное. Раньше он нуждался в защите. Он хотел, чтобы женщина была дверью, в которую можно войти и захлопнуть за собой. Все было хорошо, пока она соглашалась притворяться, что она — мышеловка, Нат — мышь, сердце ее — из чистого сыра. Она знает, что он безнадежно сентиментален. Мать-земля, а Нат — крот, роется в темноте, а она его укачивает. По мне, и лучшие стихи в сравненье с деревом плохи. Когда Элизабет это надоело, он нашел себе Марту, у которой получалось лишь чуточку хуже.
   Но на этот раз он хочет быть защитником. Глядя сверху вниз на его макушку, затылок, жесты, такие обдуманные, она знает это, хотя, может быть, он сам этого еще не знает.
   Элизабет садится в кровати. Словно ток побежал по проводам у нее в ногах, в пальцах рук, стены с силуэтами теней опять на месте, пол опять присутствует, раны в потолке срослись. Пространство образует куб вокруг нее, а она — в центре. Ей есть что защищать.
   Стой где стоишь, Нат, я не потерплю пустоты.
 
   Суббота, 22 января 1977 года
   Нат
   Нат мрачно составляет тарелки в стопку. У них договор: когда Элизабет готовит, Нат моет посуду. Один из многих договоров, правил, пунктов, подпунктов, поправок. Живя с Элизабет, оказываешься в каком-то лабиринте соглашений, и их еще труднее понимать оттого, что некоторые из них — молчаливые. И он, как неосторожный пешеход, осознает, что нарушил правила, лишь когда его ударяет бампером, раздается свист, к нему тянется большая рука. Незнание закона не освобождает от ответственности. Он думает, что у Леси нет никаких законов.
   Он видит самого себя, видит, как наклоняется и шепчет в замочную скважину: «Я тебя люблю». Безотзывное обязательство, хотя он не уверен, услышала ли эти слова Леся, которая забаррикадировалась в ванной и сидела там уже полчаса. Он даже не понял, отчего она так расстроилась. Он видел ее лицо, когда она устремилась к двери. По ковру за ней расползалось кофейное пятно; но дело не в том.
   Ему хотелось потянуться сквозь запертую дверь ванной, утешить ее, он хотел постучать, решил, что не стоит. Что, если бы она открыла дверь? Если бы он сказал ей это в лицо, а не через стену, ему пришлось бы что-то делать. Хотя он сказал правду. Он бы завис в воздухе, несомый в будущее, которое пока неспособен вообразить, Элизабет осталась бы позади, на твердой земле, прочно стоя обеими ногами, как она всегда утверждает, темный холмик, лица детей — два бледных овала рядом. Удаляются.
   Он думает о них (сейчас они бешено скачут на гостевой кровати у своей подружки Сары, смеются темным, душащим смехом) и видит не их обычные лица, а два маленьких портрета. В серебряных рамках, одетые как на день рождения, мертвенные оттенки подкрашенной черно-белой фотографии. У них с Элизабет нет никаких таких портретов. Его дети, зафиксированные, неподвижные. В бронзе. Он пытается вспомнить, как это было, когда они еще не родились — оказывается, не может. Он помнит только Элизабет, как она изо дня в день тащила свое пузо, и потом — как неуклюже вылезала из машины, купленной им за несколько месяцев до того в преддверии знаменательного события, как сгибалась вдвое, опираясь на капот; и себя, заботливого и напуганного. В те дни отцов не пускали в родильную палату. Он проводил ее в приемный покой; медсестра посмотрела на него укоризненно. Смотри, что ты наделал. Он привел ее в предродовую палату, сидел, пока она сжималась и разжималась, потом проводил взглядом, когда ее увозили по коридору на кресле-каталке. Роды были долгие. Он сгорбился в зеленом виниловом кресле, читая древние выпуски «Иллюстрированного спортивного журнала» и «Журнала для родителей», чувствуя, как затуманивается во рту. Ему требовалось выпить, но ничего не было, кроме машинного кофе. За дверями происходило землетрясение, потоп, торнадо, то, что могло разодрать пополам его жизнь в считаные минуты, а его туда не пускали.
   Вокруг жужжали машины; он задремал. Он знал, что ему полагается беспокоиться и радоваться. Он понял, что вместо этого думает: а вдруг оба умрут? Осиротевший молодой отец стоит у могилы, его заволокло печалью, а в это время женщина, когда-то такая живая и чувственная, от которой пахло раздавленным папоротником, опускается навеки в землю, держа в объятиях мертворожденного младенца цвета нутряного сала. Он идет по дороге куда попало, голосует, чтобы сесть на легендарный пароход, за спиной рюкзак. Сломленный.
   Когда его наконец впустили, все уже случилось. Вот ребенок, а раньше никакого ребенка не было. Элизабет, опустошенная, лежала на подушках, в белом больничном халате, на запястье пластмассовая бирка с именем. Она посмотрела на него тупо, будто он бродячий торговец или агент переписи населения.
   — Ну как оно? — спросил он и тут же осознал, что не спросил: «Ну, как ты?» или «Ну, как она?» Даже не спросил: «Как ты себя чувствуешь?» Надо полагать, хорошо; она ведь здесь, перед ним, не умерла. Они сильно преувеличивали.
   — Мне не сделали укол вовремя, — сказала Элизабет. Он поглядел на ребенка, завернутого, как сосиска в булочке, лежащего у Элизабет на руке. Его затопили облегчение и благодарность, и еще он чувствовал себя обманутым. Впоследствии она много раз говорила ему, что он понятия не имел, каково ей пришлось, и это правда, он действительно не имел понятия. Но она к тому же еще намекала, что это его вина.
   Ему кажется, что они были ближе друг к другу, пока не родилась Дженет, но точно он не помнит. Не помнит, что значит «быть ближе», — точнее, что это когда-то значило для них с Элизабет. Она готовила ему омлеты поздно вечером, когда он заканчивал заниматься, и они ели эти омлеты вдвоем, сидя в односпальной кровати. Помнится, славно было. Элизабет называла это «пища любви».
   Нат соскребает в миску остатки мяса по-бургундски; позже мясо отправится в измельчитель отходов. Эти провалы в памяти его уже беспокоят. От него ускользает не только Элизабет (по крайней мере, так он предполагает), не только то, какой она была когда-то. Он ее любил, хотел на ней жениться, они поженились, но он помнит только отрывки. Уже выпал почти год учебы на адвоката; его отрочество — в тумане. Марта, некогда столь осязаемая, ощутимая — прозрачна, лицо ее зыблется; скоро она совсем растает.
   И дети тоже. Как они выглядели, когда начали ходить, что они говорили, что он при этом чувствовал? Он знает, что произошли события, важные события, о которых он теперь ничего не знает. Что случится с этим днем, с катастрофической Элизабетиной вечеринкой, останки которой сейчас перетираются железными зубьями под раковиной?
   Нат включает посудомоечную машину, вытирает руки о штаны. Он бесшумно подходит к лестнице и только потом вспоминает: дети не ночуют дома. Леся тоже ушла, сбежала почти прямо из ванной, задержалась, только чтобы схватить пальто, и молодой человек утащился за ней на буксире. Молодой человек с лицом как булка — его имени Нату сейчас не вспомнить.
   Вместо того, чтобы отправиться в собственный угол, в свою келью, он останавливается у двери детской, потом входит. Он уже знает, что уйдет от них; но сейчас у него такое чувство, словно это они от него ушли. Вот куклы, разбросанные краски из набора, ножницы, непарные носки и шлепанцы в виде кроликов, забытые при торопливых сборах. Дети уже в поезде, в самолете, несутся к неизвестной цели, их уносит прочь от него со скоростью света.
   Он знает, что они вернутся завтра утром, к позднему воскресному завтраку, что с утра жизнь пойдет обычным чередом, что он будет стоять у кухонной стойки и раскладывать яичницу на тосты, для себя, для девочек и для Элизабет — в синем махровом банном халате, причесанной кое-как. Он разложит яичницу, Элизабет попросит налить ей вторую чашку кофе, и даже ему покажется, что ничего не случится.
   Но он встает на колени; в глазах слезы. Он должен был держаться, держаться крепче. Он подбирает с пола синий кролико-шлепанец Нэнси, гладит мех. Это свою неизбежную смерть он качает на руках. Его дети потеряны, похищены, пропали, взяты в заложники. Кто это сделал? Как он мог это допустить?
 
   Вторник, 8 февраля 1977 года
   Леся
   Лесю сносит вдоль по улице вместе с поземкой. Машины с цепями на колесах, лязгая, проезжают мимо; колеса вязнут в колеях; решетки радиаторов забиты снежной кашей. Ночью была метель. Ей все равно, что у нее замерзли ноги; вообще нет ног. Она проходит мимо деревьев, отяжелевших льдом. Каждая веточка сверкает в слабых лучах солнца, освещенная изнутри; мир лучится. Леся простирает руки, чувствует, как кровь течет по ним и взрывается фиолетовым цветом ближе к пальцам. Она знает, что сияющее пятно, которое она видит, — всего лишь варежка. Но эта варежка преобразилась, акриловые волокна испускают свой неделимый свет. Леся щурится, ослепленная. Она невесома, пориста, вселенная наконец приемлет ее, с ней не случится ничего плохого. Приходилось ли ей раньше испытывать такое?
   Сейчас только два часа дня. Она рано ушла с работы, сказала д-ру Ван Флету, что заболевает. На самом деле это Нат заболевает: он звонил из дому, грустный гнусавый голос, ему необходимо с ней увидеться. Леся идет на помощь, в теплых сапогах на резиновой подошве, сестра милосердия, шагает по мерзлой Сибири, движимая любовью. Она положит руку ему на лоб, и он чудесным образом исцелится. К тому времени, как она достигла его крыльца и топает по ступенькам, у нее уже течет из носу.
   Нат открывает, быстро втягивает ее внутрь, захлопывает дверь, только потом обнимает Лесю. Прижимает ее к домашнему халату из бурой шерсти, пропахшему застарелым табачным дымом и подгорелыми тостами. Он накрывает ее губы своими; они целуются, шмыгая носами. Он почти поднимает ее в воздух, потом, передумав, ставит обратно.
   — У меня с сапог натечет, — говорит она и нагибается, чтобы расстегнуть на них молнии. Она тянет сапог за каблук, глаза на уровне Натовых колен. На нем носки, серые с красными полосками сверху, носок и пятка белые. Эти носки почему-то преисполняют ее любовью и желанием; ее тело к ней вернулось.
   В одних носках, без обуви, они на цыпочках пересекают прихожую и идут вверх по лестнице. Нат ведет ее за руку.
   — Сюда, — говорит он. Они шепчутся, хотя, кроме них, в доме никого нет.
   Нат откидывает индийское покрывало. Леся почти ничего не видит; комната вокруг нее расплылась, ее взгляд превратился в луч прожектора, освещающий тигров, красноватых тигров в лиловатых джунглях. Под тиграми — простыни в цветочек. Нат безмолвно раздевает ее, отгибая ей руки, будто она кукла или ребенок; Леся стоит смирно. Он стягивает с нее свитер через голову, прижимается щекой к ее животу, пока стоит на коленях, стягивая с нее джинсы. Леся поднимает одну ногу, потом другую, послушно вышагивает из штанов. Холодный воздух, где-то в комнате сквозняк. Ее кожа съеживается. Он нежно тянет ее на кровать. Она проваливается в ложбинку, сверху сыплются лепестки.
   Он лежит на ней, оба охвачены страхом, солнце движется по небу, ноги неумолимо шествуют, приближаются, скрип двери, что еще не открылась, шаги в ботинках по лестнице.
   Леся полулежит, опираясь на две подушки. Его голова покоится у нее на животе. Мир опять стал миром, не светится и не расплывается, она различает детали. Но все равно счастлива. Необязательно из этого счастья должны последовать результаты.
   Нат шевелится, тянет бумажный носовой платок с ночного столика.
   — Сколько времени? — спрашивает он. Теперь они говорят нормальными голосами.
   Леся глядит на часы.
   — Мне лучше уйти, — говорит она. Ей совсем не хочется, чтобы Элизабет или дети вернулись и застали ее голой в кровати Ната.
   Нат поворачивается на бок, опирается на локоть, а она садится и спускает ноги с кровати. Одной рукой она шарит в поисках трусов, затерянных где-то среди цветочков. Она наклоняется — поискать на полу. Там стоят две туфли, на овальном коврике из косичек, черные туфли, бок о бок.
   Нат, — спрашивает она, — чья это комната?
   Он смотрит на нее, не отвечает.
   Это комната Элизабет, — говорит она.
   Она встает и начинает одеваться, как можно быстрее прикрывая наготу. Это ужасно, это преступление. Она чувствует себя нечистой; почти кровосмесительницей. Муж Элизабет — одно дело, кровать Элизабет — совсем другое.
   Нат не понимает. Он объясняет, что его собственная кровать слишком узкая для двоих.
   Дело не в этом. Она думает: у кровати нет выбора.
   Он помогает ей расстелить тигровое покрывало и поправить подушки. Как ему объяснить? Она сама не знает, что ее так расстроило. Может быть — предположение, что это неважно, что она и Элизабет взаимозаменяемы. Или его уверенность, что кровать Элизабет до сих пор принадлежит и ему в каком-то смысле и он может делать в ней что хочет. Леся впервые чувствует, что нанесла ущерб Элизабет, зашла, куда не разрешено.
   Леся сидит в кухне, опираясь локтями на стол и подбородком на руки; Нат подносит ей зажигалку. Он растерян. Он предлагает ей шотландского виски, потом чашку чаю. Ее лицо завешено дымом.
   На холодильнике — детский рисунок, прижатый двумя магнитами — помидором и кукурузным початком. На рисунке девочка — волосы желтым пятном, глаза окружены огромнейшими ресницами, красный рот безумно ухмыляется. Небо — синяя полоска вверху листа, солнце — взорванный лимон.
   Все части молекул, из которых сейчас состоит Земля и ее атмосфера, присутствовали при создании самой Земли, возникла ли она при взрыве более крупного небесного тела или же в результате конденсации газообразного мусора. Эти составные части просто сочетались, распадались, соединялись опять. Кое-какие атомы и молекулы сбежали в пустоту космоса, но ничего нового не прибавилось.
   Леся думает об этом, и раздумья успокаивают. Она — лишь набросок. Она не вечный объект. Вечных объектов не бывает. В один прекрасный день она распадется.
   Нат гладит ее руку. Он расстроен, но она не может его утешить.
   — О чем ты думаешь, любовь моя? — спрашивает он.
 
   Четверг, 28 августа 1975 года
   Нат
   Нат внизу, в подвале. Он выпиливает электролобзиком головы — головы и шеи для четырехколесных лошадок. У каждой лошадки будет спереди веревочка. Потянешь за веревочку — лошадка покатится вперед, грациозно помахивая головой и хвостом. По крайней мере, так задумано.
   Он прерывает работу, чтобы вытереть пот со лба. Отсырела борода; и вообще он чувствует себя как заплесневелый матрас. Здесь, внизу, гораздо прохладнее, чем наверху, но так же влажно. Снаружи, должно быть, не меньше 90 по Фаренгейту. Цикады завели свою пилежку с утра, еще и восьми не было.
   Жарища, — заметил Нат, столкнувшись в кухне с Элизабет. На ней было голубое платье с пятном на спине, на ребрах. — Ты знаешь, что у тебя пятно на платье? — Она просит всегда говорить, если у нее что-нибудь не в порядке: молния расстегнулась, крючок отцепился, волос на плече или этикетка вылезла из-за ворота.
   Правда? — ответила она. — Я переоденусь. — Но ушла на работу в том же платье. Непохоже на нее — забыть про такое.
   Нату хочется холодного пива. Он выключает лобзик и поворачивается к лестнице и тут видит перевернутую голову, которая торчит в квадратном подвальном окне, усеянном оспинками грязи, и смотрит на него. Это Крис Бичем. Он, должно быть, лежит на гравии снаружи, вывернув шею, иначе у него не получилось бы так опустить голову в оконный карман. Крис улыбается. Нат указывает вверх, надеясь, что Крис поймет и подойдет к задней двери.
   Когда Нат открывает дверь, Крис уже стоит там. Он все еще улыбается.
   Я стучал в окно, — говорит он.
   У меня станок гудел, — отвечает Нат. Крис не объясняет, зачем пришел. Нат отступает, чтобы впустить его, предлагает пива. Крис соглашается и идет за ним в кухню.
   Я отпросился с работы после обеда, — говорит он. — Слишком жарко, невозможно работать. И никакого кондиционера.
   Нат видит Криса всего в четвертый или пятый раз. Первый раз был, когда Элизабет пригласила Криса на рождественский ужин. «Он почти никого не знает», — сказала она. У Элизабет есть такая манера — приглашать к ужину людей, которые почти никого не знают. Иногда эти кукушата, которых Элизабет пытается высиживать, — женщины, но чаще — мужчины. Нат не возражает. Даже в какой-то степени одобряет, хотя нечто подобное могла бы делать его мать, если бы додумалась. Но обедам она предпочитает петиции. Беспризорники Элизабет обычно достаточно приятны в общении, а дети любят, когда приходят гости, особенно ближе к Рождеству. Дженет говорит, что так больше похоже на праздник.
   Нат помнит, что Крис тогда слегка перебрал. Они хлопали рождественскими хлопушками, и у Ната в хлопушке оказался приз — пластиковый глаз с красной радужкой.
   Что это? — спросила Нэнси.
   Глаз, — ответил Нат. Обычно в хлопушках попадались свистки или маленькие одноцветные фигурки. Глаза до сих пор никто не находил.
   А зачем он?
   — Не знаю, — ответил Нат. Он положил глаз на край своей тарелки. Чуть позже Крис протянул руку, взял глаз и приклеил себе на лоб. Потом уныло запел «Улицы Ларедо»[3]0. Дети решили, что он смешной.
   С тех пор Нат несколько раз, выйдя из подвала, обнаруживал в гостиной Криса: тот что-нибудь пил в компании Элизабет. Они сидели по углам и говорили мало. Нат в таких случаях наливал себе и присоединялся к ним. Он редко отказывается от возможности выпить в компании. Ната удивляет одно: Элизабет любит приглашать бедных сироток на ужин, но для совместной выпивки зовет только людей, равных ей или выше ее по служебному положению в Музее. Крис никоим образом не то и не другое. Насколько Нат понимает, Крис — что-то вроде таксидермиста, заведует дохлыми совами, только называется это красиво. Техник, а не управленец. Нат не исключает, что Крис и Элизабет — любовники (Крис был бы не первый), но раньше она всегда ему рассказывала. Рано или поздно. Он подождет, пока она расскажет, тогда у него будет полная уверенность. Отношения у них немного разладились, но еще все возможно.
   Нат открывает две бутылки «Карлинга» с красными пробками, и они садятся за кухонный стол. Он спрашивает Криса, не нужен ли ему стакан; Крис говорит, что нет. Вместо этого ему нужно, чтобы Нат поехал сейчас к нему домой — сыграть партию в шахматы. Нат слегка теряется. Он объясняет, что неважно играет в шахматы, вообще давно не играл.
   Элизабет говорит, что вы хорошо играете, — говорит Крис.
   Это потому, что она-то совсем не умеет играть, — скромно отвечает Нат.
   Но Крис настаивает. Он утверждает, что его это подбодрит. В последнее время он что-то захандрил. Нат не может устоять, когда к нему взывают как к доброму самаритянину. Он идет наверх, в комнату — надеть чистую футболку. Когда он спускается обратно, Крис вертит на кухонном столе бутылку.
   — Когда-нибудь играли в бутылочку? — спрашивает он. По правде сказать, Нату не приходилось.