Он вытаскивает десятицентовик из кармана и держит в руке. Это его пропуск, его талисман, его единственная надежда на спасение. На другом конце линии ждет худая женщина, бледное лицо обрамлено темными волосами, рука воздета, пальцы сложены в благословении.
   Никто не берет трубку.
 
   Воскресенье, 31 октября 1976 года
   Элизабет
   Элизабет сидит у себя на кухне и ждет сюрприза. В этот праздник ей всегда устраивают сюрприз; а еще — в день ее рождения, на Рождество и на День матери, который дети требуют праздновать, хоть она и говорит им, что этот праздник придумали владельцы магазинов и его не обязательно отмечать. Она хорошо умеет получать сюрпризы; она безукоризненно отыграет свою роль сегодня вечером: восклицания, радостная улыбка, смех. Она далеко от детей, ей приходится совершать целое путешествие только для того, чтобы расслышать их слова. Ей хотелось бы коснуться их, обнять, но она не может. Их поцелуи на ночь на ее щеке — капли холодной росы; их губки — идеальные розовые бутоны.
   Из прихожей плывет запах горелой тыквы; две резные тыквы стоят бок о бок на окне гостиной, наконец-то в своем законном праве в свою законную ночь. Элизабет уже выразила должное восхищение. Выпотрошены на расстеленные газеты в кухне; горсти белых семян в гуще вязких нитей, будто причудливая радикальная нейрохирургическая операция; две девочки склонились над оранжевыми головами, в руках у них ложки и острые ножи. Маленькие ученые-маньяки. Такой азарт, особенно у Нэнси. Она непременно хотела, чтобы у ее тыквы были рога. Наконец Нат придумал использовать морковки, и теперь у тыквы Нэнси, кроме оскала, есть еще два кособоких рога. Тыква Дженет поспокойнее: полумесяц улыбки и два опрокинутых полумесяца глаз.
   Взглянешь с одного боку — безмятежность, с другого — слабоумие. У тыквы Нэнси — страшноватая энергия, дьявольское злорадство.
   Свечи будут гореть весь вечер, а потом праздник кончится. Дженет, благоразумное дитя, отправит свою тыкву в помойку, очищая плацдарм, готовясь к новому дню. Нэнси, судя по прошлому году, заступится за свою тыкву, пожалеет ее выбросить, и та будет стоять у нее на комоде, пока не обмякнет и не загниет.
   Они заставили Элизабет выключить свет и сидеть в темноте, при единственной свече; Элизабет не смогла объяснить им, почему она этого не хочет. Свет мерцает на стенах, на грязных тарелках, которые кто-то должен очистить от объедков и сунуть в посудомойку, на объявлении, которое она лично повесила на кухонный шкафчик больше года назад:
   УБИРАЙ ЗА СОБОЙ!
   Разумный совет. Он все еще разумен, но сама кухня изменилась. Теперь это чуждое место, не такое, где человек может последовать разумному совету. Элизабет, во всяком случае, не может. На холодильнике — прошлогодний рисунок Нэнси, бумага закрутилась по краям: девочка улыбается красной улыбкой, солнце сияет, расточая желтые лучи; небо синее, все как полагается. Где-то в ином краю.
   Черная фигура прыгает на нее из двери.
   — У-у-у, мам!
   — Ой, детка, — говорит Элизабет. — Дай посмотрю на тебя.
   — Я страшная, правда, мам? — говорит Нэнси; скрюченные пальцы шевелятся угрожающе.
   — Ужасно страшная, детка, — говорит Элизабет. — Просто замечательно.
   Костюм Нэнси — вариация на ее любимую тему. Каждый год она его называет «Чудовище». На этот раз она пришила оранжевые чешуйки на черное трико; пустила в дело старую кошачью маску Дженет, пришив к ней рога из серебряной фольги и четыре красных клыка: два верхних, два нижних. Ее глаза блестят из кошачьих глаз. Ее хвост, бывший кошачий хвост Дженет, теперь увенчан красным картонным трезубцем. Элизабет думает, что к этому костюму не очень подходят резиновые сапоги, но знает, что критиковать ни в коем случае нельзя. Нэнси так возбуждена, что может расплакаться.
   — Ты не закричала, — упрекает Нэнси, и Элизабет понимает, что забыла про это. Роковая ошибка.
   — Это оттого, что у меня дух захватило, — говорит она. — Я так испугалась, что не могла кричать.
   Нэнси удовлетворена.
   — Они все по правде испугаются, — говорит она. — Они меня не узнают. Твоя очередь, — говорит она в дверь, и входит чинная Дженет. В прошлом году она была привидением, в позапрошлом — кошкой, стандартные костюмы. Она не любит рисковать; если чересчур оригинальничать, можно стать посмешищем, как это иногда случается с Нэнси.
   Дженет в этом году без маски. Вместо этого она накрасилась: алые губы, черные брови дугой, румяна. Она взяла косметику не у Элизабет, Элизабет почти никогда не красится. И уж во всяком случае не красной помадой. Дженет кутается в шаль из аляповатой цветастой скатерти, которую кто-то подарил (мать Ната?), а Элизабет сразу отдала детям — играть. А под шалью — платье Элизабет, подвернутое и закатанное у талии, чтобы убрать лишнюю длину, перехваченное вместо пояса красным платком. Дженет выглядит странно старой, как женщина, усохшая с годами до размеров десятилетней девочки, или тридцатилетняя карлица. Неприятно похожа на проститутку.
   — Просто замечательно, детка, — говорит Элизабет.
   — Я изображаю цыганку, — говорит Дженет: она очень тактична, она понимает, что мать может не догадаться, и хочет избавить ее от необходимости задавать неловкий вопрос. Раньше Дженет точно так же объясняла свои рисунки. А Нэнси, наоборот, обижается, если зритель сам не сообразит.
   — Ты умеешь гадать? — спрашивает Элизабет. Дженет застенчиво улыбается ярко накрашенными губами.
   — Да, — говорит она. Потом: — Вообще-то нет.
   — А где ты взяла мое платье? — осторожно спрашивает Элизабет. Детям не разрешают брать вещи без спроса, но Элизабет не хочет испортить вечер, устроив из этого целое дело.
   — Папа мне разрешил, — вежливо говорит Дженет. — Он сказал, ты это платье больше не носишь.
   Синее платье, темно-синее; последний раз она надевала его на встречу с Крисом. Его руки последними расстегнули этот крючок на спине — в тот день Элизабет пошла домой не застегиваясь. Ее огорчает это платье на дочери, оно как зазывная вывеска, как сексуальный флаг. Нат не имеет права распоряжаться ее вещами. Хотя она это платье и вправду уже не носит.
   — Я хотела сделать тебе сюрприз, — добавляет Дженет, чувствуя, что мать расстроена.
   — Ничего страшного, милая, — говорит Элизабет: вечное заклинание. Почему-то им важнее устроить сюрприз для нее, чем для Ната. Они с ним даже иногда советуются.
   — А папа вас уже видел? — спрашивает она.
   — Да, — говорит Дженет.
   — Он пришпилил мне хвост, — говорит Нэнси, скача на одной ноге. — Он сейчас уходит.
   Элизабет выходит к передней двери проводить их и стоит в прямоугольнике света, пока они преодолевают ступеньки — осторожно, потому что Нэнси мешают маска и хвост. Дети несут хозяйственные сумки, самые большие, какие смогли найти. Элизабет повторяет наставления: только в нашем квартале. Ходите с Сарой, она старше. Не переходите улицу где попало, только на перекрестках. Не надоедайте людям, если они вам не открывают. Кто-то может вас не понять, здесь живут разные люди, у них другие обычаи. Домой к девяти.
   Другие голоса уже кричат: Берегись! Берегись! Ведьмы нынче собрались! Это буйное празднество — одно из многих, на которых Элизабет всегда была чужой и до сих пор чужая. Им не разрешали вырезать тыквы, не разрешали рядиться в костюмы и бегать по улице с криками, как другим детям. Им приходилось рано идти спать, и они лежали в темноте, слушая далекий смех. Ее тетушка Мюриэл не хотела, чтобы они, испортив себе зубы конфетами, ввели ее в расходы на дантиста.
 
   Воскресенье, 31 октября 1976 года
   Нат
   Первым делом Нат тщательно моет руки овсяным мылом, облюбованным нынче Элизабет. В этом мыле есть что-то суровое, шотландское, покаянное. Некогда она тешилась сандаловым деревом, корицей, мускусом, ароматами Аравии, нежными и пышными одновременно. Тогда она покупала лосьоны с экзотическими именами и время от времени — флакончики духов. Она не его умащала этими лосьонами и не для него душилась за ушами, хотя он смутно помнит, что когда-то это делалось для него. Он знает, что, если бы захотел, мог бы вспомнить все как сейчас, но он не хочет думать об этом, об ароматах, о благоуханном танце бабочек, что танцевался для него одного. Зачем дергать больной нерв? Все ушло, флакончики пусты, все когда-нибудь кончается.
   Значит, теперь мыло с толокном, что приводит на ум потрескавшуюся, обмороженную кожу. А для рук — никакой экзотики, только глицерин с розовой водой.
   Нат мажет руки глицерином. Он обычно не заимствует у Элизабет косметику; разве что в таких случаях, как сейчас, когда руки неловки и словно ободраны, изъедены растворителем, которым он смывал краску и лак. Хотя все равно остаются коричневые линии, бурый полумесяц у основания каждого ногтя; и никогда не получается до конца изгнать запах краски. Когда-то Нат любил этот запах. Этот запах говорил ему: Ты есть. Далеко от бумажных химер, исков и ордеров, от словесных нагромождений, намеренно иссушенных до потери всякого осязаемого смысла. В те дни ему казалось, что материальные объекты обладают магией, загадочной аурой, которая сильнее тающего притяжения, скажем, политики или закона. Он ушел на третьем году практики. Займи активную этическую позицию. Расти. Меняйся. Реализуй свой потенциал.
   Элизабет одобрила этот шаг, потому что ее тетю такие поступки приводили в бешенство. Элизабет даже сказала, что они могут жить на ее жалованье, пока он не встанет на ноги. Эта снисходительность доказывала, что она совсем не такая, как тетушка Мюриэл. Но время шло, он едва сводил концы с концами, и Элизабет мало-помалу перестала его одобрять. Морально поддерживать, как говорится. Слишком маленький дом, жильцы на третьем этаже, мастерская в подвале — предполагалось, напоминала ему Элизабет, что все это временно. Потом перестала напоминать.
   Отчасти она сама виновата. Одна половина ее души тянется к чувствительному бедному художнику, другой требуется энергичный, агрессивный адвокат. Она вышла замуж за адвоката, потом сочла его занятие слишком обывательским. А ему-то что делать?
   Время от времени (хоть и не всегда) Нат чувствует себя комком замазки, и женщины, которые все время откуда-то берутся, безжалостно мнут его жесткими требованиями и железным неодобрением. Он честно пытается им угодить. Ему это не удается — не потому, что он слаб или безволен, а потому, что их желания безнадежно противоречивы. И не одна женщина, а несколько. Они приумножаются, кишат.
   — Игрушки? — спросила его мать. — От них есть польза?
   Она хотела сказать: во всем мире людей пытают, убивают, расстреливают, а ты делаешь игрушки. Она хотела, чтобы он был адвокатом с прогрессивными взглядами, защищал неправедно обвиненных. Как ей объяснить, что по большинству дел, с которыми ему приходилось работать у Адамса, Прюитта и Штейна (если не брать неосязаемого движения денег, контрактов, сделок с недвижимостью), обвиняемые в самом деле были виноваты? Она сказала бы, что там он только учится, готовится к большому крестовому походу.
   До сих пор ему каждый месяц приходит бюллетень «Международной Амнистии»; это экземпляр его матери, где она пометила звездочками в нужных местах — указывая, куда ему направлять вежливые письма протеста. Детей пытают на глазах у матерей. Сыновья исчезают, а несколько месяцев спустя их тела подкидывают на обочину дороги с вырванными ногтями, с кожей в ссадинах и ожогах, с разбитым черепом. Старики в сырых камерах умирают от болезни почек. В советских застенках ученых накачивают психотропами. Южноафриканских негров расстреливают или забивают ногами «при попытке к бегству». У матери на кухне приклеена к стене карта мира, там, где матери удобно ее рассматривать, вытирая тарелки. Мать наклеивает на карту красные звездочки, какие учителя раздают в награду за чистописание. Эти невинные школьные звездочки отмечают каждый новый случай пыток или массовых убийств; мир превращается в мешанину звезд, созвездие на созвездии.
   Но его мать не отказывается от своего крестового похода; как бесстрашный астроном, она наносит на карту новые зверства, рассылает все новые письма, вежливые и аккуратно отпечатанные, и не понимает всей тщетности этого занятия. Насколько известно Нату, она с тем же успехом могла бы слать письма на Марс. Она воспитала его в убеждении, что Бог — это доброе в людях. Так держать, Бог. У Ната эти бюллетени вызывают такую пронзительную боль, что он не в силах их читать. Когда они приходят, он сразу сует их в корзину для бумаг, а потом идет к себе в подвал, сверлить и резать. Он утешается мыслью, что его игрушки — это игрушки, с которыми играли бы истязаемые дети, если бы могли. У каждого ребенка должны быть игрушки. Нельзя уничтожить все игрушки только потому, что у кого-то их нет. Если бы его игрушек не было на свете, было бы не за что бороться. Так что пусть его мать, достойная женщина, рассылает свои письма; а он будет делать игрушки.
   Сегодня он доделывает лошадок-качалок; их пять, ему удобнее делать их партиями по пять штук. Вчера он их ошкурил. Сегодня рисует глаза. Глаза круглые, невыразительные, глаза существ, созданных, чтобы на них ездили, ради чужого удовольствия. Глаза обведены черной каймой, как у уличных девиц. Это вовсе не входило в его намерения; он хотел, чтобы лошадки были веселые. Но в последнее время у него все чаще и чаще выходят игрушки с таким вот пустым взглядом, будто они в упор не видят Ната.
   Он больше не рассказывает людям, что вручную делает деревянные игрушки в подвале своего дома. Он говорит, что у него фирма, которая занимается игрушками. Не потому, что кустарные промыслы потеряли свой высший смысл или очарование; он никогда не думал, что у его работы мог быть какой-то высший смысл или какое-то очарование; он думал, что это работа, которую он сможет делать хорошо. Делать что-то одно, и делать хорошо: вот чего он хотел. Теперь он это делает достаточно хорошо. Он ежемесячно подводит баланс. Вычтя себестоимость материалов и комиссию, которую берут магазины, он получает деньги на уплату своей половины взноса за дом и на покупку продуктов, сигарет, а также спиртного — достаточно, чтобы перебиться. Элизабет его не поддерживает. Она лишь делает вид.
   Нат принимается за бритье. Он намыливает шею, собираясь только подровнять края бороды, убрать щетину с шеи и из-под нижней челюсти; но чувствует, что бритва скользит все выше, обходя бороду кругами по краям, как газонокосилка обходит газон. Нат успевает наполовину сбрить бороду, прежде чем осознает, что намерен ее уничтожить. Из-под грубой темной растительности проступает его лицо, которое он не видел вот уже пять лет, бледное, покрытое капельками крови, испуганное таким оголением. Его руки решили, что пора ему стать другим человеком.
   Он ополаскивает лицо. У него нету никакого лосьона после бритья — он давно ничем таким не пользовался, — поэтому он втирает в свою свежескошенную кожу глицерин с розовой водой. Лицо, глядящее на него из зеркала ванной, уязвимее, но при этом моложе и мрачнее, челюсть открыта, брадатая мудрость исчезла. Человек, поглаживающий бороду, — одно дело, поглаживающий нижнюю челюсть — совсем другое.
   Прежде чем выйти из дому, он идет в свою комнату и роется в кучках мелочи на бюро, ища десятицентови-ки. Потом он меняет носки. Маловероятно, что он будет их снимать сегодня вечером; вряд ли ему придется. Но все равно. Ступни белые, похожи на корни, ногти — серовато-желтые из-за подвальной жизни, на которую их обрекли. На мгновение он представляет свои ступни загорелыми, как они бегут по песку, по согретым солнцем скалам. Далеко отсюда.
 
   Воскресенье, 31 октября 1976 года
   Леся
   Леся и Уильям играют в криббедж. Они сидят за раскладным карточным столиком, где они обычно едят, когда едят вместе, возле панорамного окна, из которого открывается захватывающий вид на такое же панорамное окно в многоэтажке напротив. В том окне горит свет, потому что уже стемнело, а за стеклом сидят два человека, едят, по-видимому, спагетти. Внизу на улицах предположительно кипит жизнь. Потому Леся и хотела жить тут, в фокусе, в эпицентре; чтобы жизнь кипела. Правда, смысл слов «жизнь» и «кипит» пока остается довольно неопределенным. Лесе еще предстоит его выяснить.
   Леся прицепила бумажную тыкву, купленную в Вулворте, к своему панорамному окну изнутри. В прошлом году она купила конфет, надеясь, что к ней заглянет вереница детишек в костюмах; но, похоже, детям не проникнуть на четырнадцатый этаж. Жильцы Лесиного дома (Леся сталкивается с ними только в лифте) молоды — бездетные пары либо одиночки.
   Лесе хочется тоже выйти на улицу и бродить, наблюдая. Но Уильям предложил сыграть в криббедж, ему это помогает расслабиться.
   — Пятнадцать два, пятнадцать четыре, пятнадцать шесть и пара — восемь, — говорит Уильям. Он передвигает пластмассовую зубочистку. У Леси в кормушке всего лишь пятнадцать два, пара тузов, которые она сама туда положила. Она тасует и снимает, Уильям сдает. Он берет свои карты и поджимает губы. Хмурится, решая, что оставить себе.
   Лесе пришли такие плохие карты, что ей и выбирать не из чего. Она позволяет себе прогулку при лунном свете по тропе, что проложили огромные, но травоядные игуанодоны; она видит на земле трехпалые отпечатки их задних лап. Она идет по следам, и вот лес редеет и вдали серебрится озеро, кое-где водную гладь режет змеиная голова, ныряющий изгиб спины. Ей выпала огромная удача. Но как заставить других людей поверить в это?
   (Это озеро, конечно же, то самое озеро Глэдис, ясно обозначенное на карте на странице 202 книги «Затерянный мир» сэра Артура Конан Дойла. Леся прочла эту книгу в десять лет. Книга стояла в школьной библиотеке в разделе «Геология», а Лесе надо было написать доклад о камнях. Камнями она увлекалась до динозавров. Ее школьные подруги читали про Трикси Бельден, Нэнси Дрю, стюардессу Черри Эймс [3]. Лесе эти книжки не нравились. Ее, как правило, не занимали вымыслы. Но «Затерянный мир» — другое дело. В Южной Америке обнаружено плато, где формы жизни юрского периода сосуществуют с более поздними видами. Леся не помнит, что было раньше — ее увлечение окаменелостями или эта книга; кажется, книга. Ничего, что все участники экспедиции — мужчины. Она влюбилась, но не в профессора Челленджера, громогласного и самоуверенного, не в юного репортера и не в английского лорда, отличного стрелка. Она влюбилась в сухого скептика, в худого профессора Саммерли. Сколько раз они стояли вдвоем на утесе над озером, его худая рука в ее руке; они оба видели плезиозавра, и профессор наконец сдался и уверовал.
   Эта книга до сих пор у Леси. Она не то чтобы украла ее, просто несколько раз забывала продлить, а потом так растерялась от ехидства библиотекарши, что соврала. Потеряла, сказала она. Потеряла «Затерянный мир».
   Озеро сверкает в лунном свете. Далеко на песчаной отмели мелькает загадочный белый силуэт.
   Уильям опять передвинул свою зубочистку. Она отвлекается от игры, он опережает ее по меньшей мере на двадцать очков.
   — Твой ход, — говорит он. Щеки у него удовлетворенно розовеют.
   — Пятнадцать два, — говорит она.
   — Это твоя следующая кормушка, — говорит Уильям, как бы утешая ее — раз уж он может себе это позволить.
   Звонит телефон. Леся дергается и роняет бубнового валета.
   — Возьми, пожалуйста, трубку, Уильям, — говорит она. Наверняка это тот, кто вечно ошибается номером; сейчас у нее нет настроения выслушивать монотонную серенаду.
   — Это тебя, — удивленно говорит Уильям.
   Когда она возвращается, он спрашивает:
   — Кто это был?
   — Муж Элизабет, — отвечает Леся.
   — Кто?
   — Вот именно, — говорит Леся, — муж Элизабет по имени Кто. Ты его видел на рождественской вечеринке в прошлом году. Помнишь Элизабет: такая, вроде статуи; та, у которой…
   — А, точно, — говорит Уильям. Он боится вида собственной крови, поэтому был не слишком счастлив узнать про Криса, хотя расстроенная Леся настояла на том, чтобы он ее выслушал. — И чего ему надо было?
   — Я не поняла, — отвечает Леся.
 
   Воскресенье, 31 октября 1976 года
   Нат
   Нат бежит. Велосипед он оставил где-то позади, в темноте, прислонив к скамейке. Воздух незнакомо холодит свежевыскобленное лицо.
   Он бежит для собственного удовольствия, не особенно напрягаясь, трусцой по жухлой траве, сереющей в свете уличных фонарей, по опавшим листьям — цвета он не разбирает, но догадывается: оранжевые, желтые, бурые. Нынче листья собирают в зеленые мешки для мусора и увозят на грузовиках, а вот раньше сгребали и жгли на улицах, и сладковатый дым вился из середины каждой кучи. Он вместе с другими мальчишками бегал по улице, гудя, как пикирующий бомбардировщик, и перепрыгивал кучи, словно бегун — барьеры. Это было запрещено, но если и промахнешься, беды особой не будет, потому что листья только дымятся. Рабочие гнали их прочь, потрясая граблями.
   С кем он бегал тогда, двадцать или, может быть, уже двадцать пять лет назад? Одного вроде звали Бобби, другого Том, а фамилия? Они ушли, безликие; он скорбит по ним, как скорбел бы по тем, кто погиб молодым. Они пали жертвой, но не на войне, а в его собственной памяти. Это себя он оплакивает, бегающего по улице, в бриджах со шнуровкой и кожаными заплатами на коленях, в противных шерстяных носках, которые вечно сползают, варежки вымокли и обледенели при обстреле врагов, из носу течет на верхнюю губу, — себя самого.
   А потом, уже не для забавы, в старших классах он занимался бегом на короткие дистанции и был третьим в эстафетной команде, на беговой дорожке воображал, что эстафетная палочка — это динамит и надо отдать ее, пока не взорвалась. Для футбола он был тогда слишком тощ, а вот бегать умел. Их команда ни разу не выиграла соревнований, хотя однажды заняла второе место. В памятной книге класса его назвали Мистер Чистюля. Его мать решила, что это лестное прозвище.
   Позже, когда он учился на адвоката, он все так же любил приходить сюда, в Парк Королевы, овальный, как стадион. Парк Королев. Он помнит эти шутки, эти парочки, которые он в самом деле здесь видел, в тренчкотах, в ветровках, случайные встречи, возбуждавшие в нем лишь мимолетное любопытство, легкое замешательство. Примерно в это же время у него начала побаливать спина и он перестал бегать; вскоре после знакомства с Элизабет. Ошибка эволюции, сказал врач, имея в виду его рост; человечеству стоило бы остановиться на пяти футах. Теперь у людей проблемы с равновесием. Врач сказал, что у Ната правая нога чуточку короче левой, это часто бывает у высоких мужчин, и ему нужна дополнительная набойка на каблуке. Нат принял к сведению, но делать ничего не стал. Отказался вступить в ряды железных дровосеков: обладателей вставных зубов, стеклянных глаз, резиновой груди, ортопедических ботинок. Погоди, погоди. Пока он может без этого обойтись.
   Он бежит по часовой стрелке, против уличного движения, машины вылетают навстречу и скрываются за спиной, круглоглазые, темные, обтекаемые. Позади него — здания парламента, приземистое розоватое сердце приземистой провинции. Внутри, в мягком гнездышке из красного плюша, наверное, заключаются сомнительные взаимовыгодные сделки, решается, кто, где и что будет строить, что будут сносить, кто получит прибыль. Сейчас ему кажется нелепым, совершенно невероятным, что когда-то он хотел стать политиком. Наверное, муниципального уровня. Надутый осел. Остановить строительство; спасти людей; от кого, для чего? Когда-то он вместе с другими думал, что в мире должны царить справедливость и милосердие, и желал способствовать достижению этой цели. Это дело рук его матери. Он помнит свою сложносоставную боль, чувство, что его предали, когда наконец понял, насколько это недостижимо. Семидесятые годы, отмена гражданских прав, война без вторжения и без врага, одобрительный хор газет. Он был в ужасе не потому, что арестовывали кого попало, не потому, что всех запугивали, не потому, что чьи-то жизни пустили под откос; это его не удивляло. Он знал, что такие вещи случаются в других странах, и, несмотря на всеобщее благодушие, не сомневался, что подобное возможно и здесь. Но холуйство газет! Передовицы, письма в редакцию. Глас народа. Если им больше нечего сказать, будь он проклят, если станет их рупором.
   Его идеализм и его разочарование теперь примерно одинаково скучны ему. Скучна его молодость. Он ходил в костюме и прислушивался к разговорам старших о властях предержащих, надеясь чему-то научиться. Он вспоминает это и морщится; это как хипповские фенечки, которые он когда-то носил, недолго, когда мода на них была уже на исходе.
   Впереди, через дорогу, слева — Музей в пронзительно оранжевых лучах подсветки. Нат приходил сюда к закрытию и слонялся у дверей, надеясь перехватить уходящую Элизабет. Сначала она держалась холодно и немного снисходительно, будто он какой-то маньяк-недоумок, к которому она подчеркнуто добра. Этим она его и победила; и еще у нее был такой вид, будто она знает, что делает. Субботними утрами он наматывал круги по Парку Королевы и представлял себе Элизабет внутри этого серого здания; сидит, как мадонна в святилище, источая тихий свет. Вообще-то она никогда не работала по субботам. Он представлял себе, что бежит ей вслед, а она удаляется, с фонарем в руке, как Флоренс Найтингейл [4]. Хорошо, что он не рассказал ей об этом нелепом видении. Она бы посмеялась уже тогда, за глаза, и позже вспомнила бы об этом снова, чтобы над ним поиздеваться. Слащавая картинка, сказала бы она. Дама с фонарем. Господи Иисусе. Скорее уж дама с топором. Сейчас он бежит за совсем другой фигурой.