В былые времена между нею и Натом все происходило именно так, и она старалась не открывать имена своих любовников, пока не была готова их бросить. По крайней мере теоретически. Но и Уильям, и Леся повели себя вразрез с ее планом. Она не очень понимает, что произошло. Она пошла обедать с Уильямом, в частности, для того, чтобы выяснить, но Уильям не захотел это обсуждать.
   Она думает о том, что совокупление с Уильямом не было неприятным, но особо ничем не запомнится. Как будто лежишь в постели с большим и довольно активно ерзающим плавленым сырком. Гомогенизированный. Хотя и Уильям — не без загадки. Он, вероятно, загадочен в той же степени, что и любой другой объект во вселенной: яблоко, бутылка. Просто его загадка не из тех, что обычно интересуют Элизабет. Хотя, если хорошенько подумать, в нем что-то есть. Она вспоминает, как он двигал челюстями, и решает, что в нем спрятаны залежи энергии, даже склонности к насилию, как мексиканские прыгающие бобы в коробочке на подстилке из ваты.
   Но она не любит коробочек, о содержимом которых может догадаться. Зачем ей открывать Уильяма? Для нее он не таит в себе сюрпризов. Крис был точно опасная страна, кишевшая засадами и партизанами, центр водоворота, демон-любовник. Может, для кого-то и Уильям будет таким: что для одной женщины демон-любовник, то для другой изношенный башмак. Она не злится на Лесю за то, что та очаровалась Натом, а сама она к Нату никогда ничего такого не чувствовала. Она завидует не людям, а самому факту. Ей жаль, что она больше не может ни к кому испытывать такое.
   Уильям шевелится, и Элизабет осторожно извлекает руку из-под его головы.
   Это было потрясающе, — говорит он.
   Элизабет слегка морщится. Потрясающе.
   А тебе было хорошо? — беспокоится он.
   — Ну конечно, — говорит она. — Разве ты сам не понял?
   Уильям радостно ухмыляется.
   — Черт возьми, — говорит он, — Леся тебе и в подметки не годится.
   Элизабет находит, что это чрезвычайно дурной тон. Нельзя сравнивать своих партнеров прямо в глаза. Но она все равно улыбается.
   — Мне лучше поторопиться, — говорит она. — Мне надо хотя бы показаться в конторе, и тебе, наверное, тоже. — И еще: через час дети придут из школы. Но она об этом не упоминает.
   Ей не особенно хочется, чтобы Уильям разглядывал ее сзади, но ничего не поделаешь. Она вылезает из кровати, застегивает лифчик и натягивает малиновую комбинацию. Она выбрала ее утром, предвидя такой поворот событий.
   — Ты ужасно аппетитная, — говорит Уильям, пожалуй, слишком вдохновенно; такой тон может предвещать шлепок по заднице. — Пухленькая.
   Элизабет передергивает от раздражения. Глупость; иногда она делает большие глупости. Натягивай уже скорее свои чертовы трикотажные трусы и проваливай из моей кровати. Она мило улыбается ему через плечо, и тут звонят в дверь.
   Обычно Элизабет не выходит открывать дверь полуодетая в середине дня. Соседи болтают, разговаривают с детьми; кто-то мог видеть, как они с Уильямом входили в дом. Но сейчас ей очень хочется убраться из этой комнаты.
   — Должно быть, пришли счетчик проверить, — говорит она. Она не знает, насколько это правдоподобно. Обычно такими вещами занимался Нат, с тех пор как начал работать дома. — Я вернусь через минуту. — Она накидывает голубой халат, завязывает пояс и спускается по лестнице, неловко ступая босыми ногами. Пока она снимает дверную цепочку, звонят опять.
   На крыльце стоит тетушка Мюриэл и с отвращением глядит на старое белое кресло-качалку, сломанную ступеньку, крохотные газончики соседей с иссохшими останками прошлогодних цветов. На ней белая бархатная шляпа в форме перевернутого ночного горшка и белые перчатки, будто она заглянула сюда по пути на пасхальную заутреню, а также норковая накидка, которой, насколько помнит Элизабет, лет двадцать пять. Тетушка Мюриэл не выбрасывает вещи и не раздает.
   Тетушка Мюриэл никогда раньше не являлась навестить Элизабет. Она предпочитает делать вид, что позорного адреса, по которому живет Элизабет, не существует в природе, будто Элизабет вообще нигде не живет, а материализуется в прихожей у тетушки Мюриэл во время очередного визита и растворяется в воздухе, когда уходит. Но из того, что тетушка Мюриэл чего-то никогда раньше не делала, не следует, что она этого никогда не сделает. Элизабет знает, что удивляться тут нечему, — а чего еще было ждать? — но все равно удивлена. Она чувствует, что выдыхает со свистом, будто ее двинули в солнечное сплетение, и обхватывает руками живот под халатом.
   — Я пришла сюда, — произносит тетушка Мюриэл, сделав едва заметную паузу перед словом «сюда», — поскольку считаю, что мой моральный долг — сообщить тебе, что я думаю о твоем поведении. Хотя я знаю, что мое мнение тебя не волнует.
   Она идет вперед, и Элизабет поневоле отступает. Тетушка Мюриэл, источающая запах нафталина и талька «Блюграсс», вступает в гостиную.
   Ты больна, — говорит тетушка Мюриэл, глядя не на Элизабет, а на ее идеально убранную гостиную, которая съеживается, блекнет, высыхает в пыль под тетушкиным взглядом. Болезнь — единственное оправдание хождения в халате среди бела дня, и притом довольно жалкое оправдание. — Ты плохо выглядишь. И не удивительно. — Тетушка Мюриэл сама выглядит не особенно здоровой. Элизабет задумывается, а не больна ли тетушка Мюриэл, но быстро отметает эту мысль. С тетушкой Мюриэл никогда ничего не случается. Тетя шествует по гостиной, исследуя кресла и диван.
   Может быть, вы присядете? — предлагает Элизабет. Она уже выбрала стратегию. Любезность и небрежность, и ни в чем не признаваться. Не позволяй ей тебя уязвить. Тетушке Мюриэл больше всего на свете хотелось бы ее спровоцировать.
   Тетушка Мюриэл наконец устраивается на диване, но не снимает ни накидки, ни перчаток. У нее одышка, а может, это она так тяжко вздыхает, словно даже находиться в доме у Элизабет ей в тягость. Элизабет продолжает стоять. Доминировать над ней посредством разницы в росте. Разбежалась.
   — Я считаю, — продолжает тетушка Мюриэл, — что матери малолетних детей не имеют права разрушать семью ради удовлетворения своих низменных инстинктов. Я знаю, что в наше время многие себе это позволяют. Но есть такая вещь, как аморальное поведение, и такое понятие, как чувство пристойности.
   Элизабет не может признаться и никогда не признается тетушке Мюриэл, что Нат ушел не совсем по ее инициативе. Кроме того, если она скажет «Это Нат меня бросил», то услышит в ответ, что сама виновата. Мужья не бросают жен, которые ведут себя прилично. Без сомнения.
   — Откуда вы узнали? — спрашивает она.
   — Филип, племянник Джейни Берроуз, работает в Музее, — отвечает тетушка Мюриэл. — Джейни — моя старая подруга. Мы вместе учились в школе. Мне следует позаботиться о своих внучках; я хочу, чтобы они росли в приличном доме.
   Вот о родстве Филипа с Джейни Берроуз Элизабет как раз позабыла, когда на прошлой неделе небрежно, с юмором рассказывала за обедом о том, что случилось у нее дома. В этом городе все дышат друг другу в затылок.
   Нат видится с детьми по выходным, — устало говорит она и тут же понимает, что сделала большую тактическую ошибку: признала, что ситуация, когда отец не живет дома, не то чтобы ненормальна, но оставляет желать лучшего. — Они растут в приличном доме, — быстро говорит она.
   Сомневаюсь, — отвечает тетушка Мюриэл. — Очень сомневаюсь.
   Элизабет чувствует, как земля уходит из-под ног. Будь она прилично одета, не будь в ее спальне мужчины, ее стратегическая позиция была бы гораздо выигрышнее. Она надеется, что Уильяму хватит соображения не выходить, но, принимая во внимание его общую бестолковость, надеяться на это не приходится. Кажется, она слышит, как он плещется в ванной.
   — Мне кажется, — с достоинством говорит Элизабет, — что наши с Натом решения не касаются никого, кроме нас.
   Тетушка Мюриэл игнорирует эти слова.
   Я всегда была против него, — говорит она. — И ты это знаешь. Но любой отец лучше, чем никакого. И кому это знать, как не тебе.
   Нат пока не умер, знаете ли, — говорит Элизабет. Горячий кулак трепещет у нее в груди. — Он все еще жив, и он обожает девочек. Но он живет с другой женщиной.
   Люди вашего поколения не знают, что такое самопожертвование, — говорит тетушка Мюриэл, но без напора, как будто устала повторять эту фразу. — Я жертвовала собою много лет. — Она не говорит, ради чего. Она явно не слышала ни слова из того, что сказала Элизабет.
   Элизабет опирается на сосновый буфет. На мгновение закрывает глаза; под веками — сплетение эластичных резинок. У любого другого человека есть разница между внешним и внутренним. Большинство людей что-то изображают; она сама много лет изображала всякое разное. По необходимости она может изобразить жену, мать, сотрудницу, заботливую родственницу. Секрет в том, чтобы понять, что пытается изобразить другой человек, а потом подыграть ему, вселяя в него уверенность, что у него хорошо получается. Или наоборот: Я тебя насквозь вижу. Но тетушка Мюриэл ничего не изображает; или же изображает так хорошо, что это уже не притворство. Она и есть то, чем кажется. Элизабет не видит ее насквозь, потому что видеть нечего и негде. Она непроницаема для взгляда, как скала.
   — Я пойду и поговорю с Натанаэлем, — говорит тетушка Мюриэл. Кроме нее и матери Ната никто никогда не называет его Натанаэлем.
   Внезапно Элизабет понимает, что задумала тетушка Мюриэл. Она хочет пойти к Нату и предложить ему денег. Она готова заплатить за видимость нормальной семейной жизни, даже если в результате все будут несчастны. Для нее это и есть нормальная семейная жизнь; она никогда и не притворялась счастливой. Она предложит ему денег, чтобы он вернулся, а Нат решит, что это Элизабет ее прислала.
   Тетушка Мюриэл в сером шерстяном платье стоит в гостиной у кабинетного рояля. Элизабет двенадцать лет, только что кончился урок игры на фортепиано. Учительница музыки, унылая, узкогрудая мисс Мактэвиш, стоит в прихожей, втискиваясь в свой темно-синий тренчкот, как всегда по вторникам последние четыре года. Мисс Мактэвиш — одно из тех преимуществ, которыми пользуется Элизабет, о которых тетушка Мюриэл все время ей напоминает. Тетушка Мюриэл ждет, когда закроется парадная дверь, улыбается Элизабет пугающей улыбкой.
   — Мы с дядей Тедди, — говорит она, — решили, что при сложившихся обстоятельствах вы с Кэролайн не должны нас больше называть тетушкой Мюриэл и дядей Тедди. — Она наклоняется, перелистывает ноты Элизабет. Картинки с выставки.
   Элизабет все еще сидит на фортепианном стульчике. Она должна заниматься по полчаса после каждого урока. Она складывает руки на коленях и глядит на тетушку Мюриэл, сохраняя в лице пустоту. Она не знает, что будет, но по ее опыту лучшая защита от тетушки Мюриэл — молчание. Она носит молчание на шее, как носят гирлянду чеснока для защиты от вампиров. Тетушка Мюриэл зовет ее угрюмой.
   — Мы удочерили вас законным образом, — продолжает тетушка Мюриэл, — и теперь считаем, что вы должны звать нас матерью и отцом.
   Элизабет не против называть дядю Тедди отцом. Она едва помнит своего отца, а то, что помнит, не особенно приятно. Иногда он рассказывал анекдоты, это она помнит. Кэролайн хранит, как сокровище, редкие рождественские открытки от него; Элизабет свои выбрасывает, даже не поглядев на почтовый штемпель — узнать, куда его теперь занесло. Но тетушку Мюриэл? Матерью! Она съеживается.
   У меня уже есть мать, — вежливо говорит Элизабет.
   Она подписала отказ, — говорит тетушка Мюриэл, не скрывая торжества. — Она, кажется, рада была свалить с себя ответственность. Разумеется, мы ей заплатили.
   Элизабет не помнит, как отреагировала на известие, что родная мать продала ее тетушке Мюриэл. Кажется, попыталась захлопнуть крышку рояля, прищемив тетушке Мюриэл руку; но не помнит, удалось ли ей. То был последний раз, когда она позволила себя спровоцировать.
   — Вон из моего дома, — слышит Элизабет свой голос, крик. — И чтобы я тебя тут больше не видела! — Когда ее голос вылетает на свободу, кровь бросается ей в голову. — Старая тухлая сука! — Она хочет сказать блядь, она столько раз повторяла это про себя, но из суеверия сдерживается. Если она скажет это сокровеннейшее волшебное слово, тетушка Мюриэл преобразится: разбухнет, почернеет, запузырится, как жженый сахар, испуская смертельно ядовитые пары.
   Тетушка Мюриэл с застывшим лицом встает, вздымается, и Элизабет хватает что под руку подвернулось и швыряет в мерзкую белую шляпу. Она промахивается, и одна из ее дивных фарфоровых ваз бьется о стену вдребезги. Но наконец-то, наконец она испугала тетушку Мюриэл, и та семенит прочь по коридору. Дверь открывается, закрывается; грохот упоителен, окончателен, как ружейный выстрел.
   Элизабет, торжествуя, топает босыми ногами. Революция! Тетушка Мюриэл все равно что умерла; теперь можно с ней больше никогда не встречаться. Элизабет исполняет краткий победоносный танец вокруг деревянного стула с гнутой спинкой, обхватив себя руками. Она чувствует себя дикаркой, готовой съесть чье-нибудь сердце.
   Но когда Уильям спускается вниз, полностью одетый и причесанный, он обнаруживает, что она скрючилась на диване.
   — Кто это был? — спрашивает он. — Я решил, мне лучше не спускаться.
   — Да никто, — отвечает Элизабет. — Моя тетка.
   Нат бы утешил ее, даже теперь. Уильям смеется, как будто в тетках есть что-то особенно забавное.
   — Судя по тому, что я слышал, вы не поладили.
   — Я швырнула в нее вазу, — говорит Элизабет. — Хорошая была ваза.
   — Попробуй суперклей, — советует практичный Уильям. Элизабет даже не трудится отвечать. Ваза работы Кайо, единственный экземпляр. Чаша, полная пустоты.
 
   Пятница, 29 апреля 1977 года
   Леся
   Леся, в рабочем халате грязнее обычного, сидит в лаборатории нижнего этажа, возле коридора с деревянными стеллажами. Она пьет из кружки растворимый кофе — это весь ее обед. Предполагается, что она сортирует и нумерует зубы в лотке — зубы некрупных протомлекопитающих из верхнего мела. Она вооружена увеличительным стеклом и методическим пособием, хотя именно эти зубы знает наизусть: Музей выпустил монографию о них, и она была в числе редакторов. Но ей трудно сосредоточиться. Она сидит здесь, а не у себя в кабине-тике, потому что ей хочется, чтобы с ней кто-нибудь поговорил.
   В комнате два техника. Тео занят у пескоструйной машины, зубоврачебным зондом ковыряет челюсть, полускрытую камнем. В отделе млекопитающих, где кости настоящие, зубные инструменты не используются. Там есть морозильная камера, набитая трупами — верблюды, лоси, летучие мыши, — и когда сотрудники решают заняться сборкой скелета, они срезают мясо, а кости кладут в Муравейник, комнату, где плотоядные насекомые объедают мясные ошметки. В Муравейнике пахнет тухлятиной. На двери снаружи прилеплены скотчем фотографии голых женщин. Тамошние техники работают под бубнеж радио: рок и кантри. Леся думает: может, одинокому Тео больше понравилось бы работать там, а не здесь.
   Грегор, художник отдела, наносит слои глины на кость — похоже, это бедро орнитопода. Хотя Грегору скорее всего неинтересно, что за кость. Его работа — снять форму с кости, потом сделать по этой форме гипсовую отливку. Так, очень медленно, кость за костью, размножаются скелеты. Лесе известно, что в девятнадцатом веке Эндрю Карнеги [3]4 отливал и тиражировал своего собственного личного динозавра, Diplodocus carnegiei, и преподносил отливки в дар европейским коронованным особам. Теперь уже никто не мог бы позволить себе такого, даже если бы коронованные особы еще носили свои короны.
   Леся пытается придумать, что бы такого сказать техникам, только не про Diplodocus carnegiei, это не пойдет; что-нибудь такое, чтобы завязать разговор. Но она не знает, что им будет интересно. Они делают свое дело и уходят каждый день в пять, в свою, другую жизнь, непостижимую для Леси. Она, правда, знает, что Музей для них не так насущен, как для нее. Грегор с тем же успехом мог бы работать в художественном салоне, а Тео — сбивать цемент с кирпичей или сдирать краску со старых бронзовых мебельных ручек. Может, им хотелось бы и тут повесить картинки с голыми женщинами.
   Но все равно, ей очень хочется, чтобы один из них, кто угодно, сказал: «Пошли выпьем пива». Они бы вместе смотрели бейсбол по телевизору, ели чипсы и пили из горлышка. Они бы держались за руки, валялись бы на ковре, потом, внезапно вдохновившись, занялись бы любовью, придавая этому не больше значения, чем любому другому полезному для здоровья спорту — ну там, в бассейне поплавать или побегать вокруг квартала. Очень по-дружески, и никаких дум о будущем. Ей хочется действий, деятельности, но без подтекста, и чтобы потом не пришлось расплачиваться.
   Она скучает по своей жизни с Уильямом, которая теперь видится ей простодушной и юношески радостной. Чем хорош был Уильям — Лесе было по большому счету все равно, что он о ней думает. Когда-то ей хотелось более глубоких отношений. Она получила что хотела. Она действительно не любила Уильяма, хотя тогда не могла об этом знать. Она любит Ната. Она больше не уверена, что создана для любви.
   Может быть, поначалу ее привлек не столько сам Нат, сколько Элизабет. Элизабет и Крис. Она глядела на Элизабет и видела взрослую жизнь, где выбор приносил последствия, значительные, необратимые.
   Уильям никогда не давал возможности сделать выбор, Уильям был не замкнут, не окончателен. Наверное, она думала, что проживи она с Уильямом миллион лет — это в ней ничего не изменит. Очевидно, Уильям так не думал. Уильям, точно скряга с чулком денег, вкладывал средства неведомо для нее, поэтому его вспышка ярости застала ее врасплох. Но теперь она уже далека от Уильяма, даже от его ярости. Уильям сделал ей больно лишь на миг.
   Нат, с другой стороны, причиняет ей боль почти все время. Держит ее за руки и говорит: «Ты же знаешь, как ты мне дорога». А ей бы хотелось, чтобы он сказал: «Я готов убить ради тебя, умереть ради тебя». Если бы только он это сказал, она была бы готова ради него на все. Но слово «дорога» приводит на ум деньги, вопрос: насколько дорога? Нат для нее — центр вселенной, а она у него — на каком-то месте в списке важных вещей. Неизвестно даже, на каком — приоритеты непрерывно меняются.
   Вечерами она сидит за свежекупленным столом, рядом с плитой и хрипящим холодильником, за которые она сильно переплатила в «Гудвилле», и рефлексирует. Когда она жила с Уильямом, рефлексия была по большей части его уделом.
   «Что такое, любовь моя?» — спрашивает Нат. Леся не знает, что ответить.
   Она растягивает свой кофе как может, но техники молчат. Грегор тихо насвистывает, Тео молча ковыряет. Она, побежденная, относит свой лоток зубов наверх, к себе в кабинет. В четыре часа у нее школьная экскурсия, опять сумрак, верхний мел включается кнопкой, тысяча детей — хороводом вокруг саговников, ее голос разматывается с магнитофонной катушки. Потом она отправится обратно в тот дом.
   Ей нужно вернуться рано, потому что сегодня дети Ната первый раз придут к ним на выходные. Она боялась этого всю неделю.
   — Но им же негде спать, — говорила она.
   — Попросят у друзей спальные мешки, — отвечал Нат.
   Леся сказала, что у них не хватит тарелок. Нат сказал, что для детей не обязательно устраивать торжественный ужин. Он сказал, что сам все приготовит, а дети помоют посуду. Лесе не будет никаких лишних хлопот. Тогда Леся почувствовала, что она сама лишняя, но ничего не сказала. Вместо этого она пересчитала ложки с вилками и распереживалась по поводу грязи, въевшейся в пол. В пору жизни с Уильямом она бы хохотала до упаду над такими заморочками. Но, по правде сказать, ей совершенно не хотелось, чтобы дети явились домой и отрапортовали Элизабет, что у Леси в хозяйстве нет столовых приборов, а пол в грязи. Ей было все равно, что думает о ней Уильям, но теперь она отчаянно хочет показаться с лучшей стороны двум девочкам, которых даже не знает и которых у нее нет особой причины любить. У них тоже нет особой причины любить ее. Они наверняка думают, что она украла у них Ната. Они наверняка ее ненавидят. Она заранее чувствует себя отверженной, не за какой-то проступок, а за свое двусмысленное положение во вселенной.
   В четверг она пошла в «Зигги» и накупила деликатесов: английское масляное печенье в жестяной баночке, два вида сыра, рубленую печенку, фруктовые булочки, шоколад. Она почти никогда не ест фруктовые булочки и шоколад, но все же схватила их в магазине в отчаянии: это дети уж точно любят. Как выясняется, она не имеет представления о том, что любят дети. Обычно детям нравятся динозавры, и это все, что она знает.
   — Зачем ты это, любовь моя, — сказал Нат, когда она выгружала содержимое пакета «Зигги» на кухонный стол. — Они прекрасно обошлись бы бутербродами с арахисовым маслом.
   Леся убежала наверх, бросилась на их общий матрас и молча зарыдала, вдыхая запах старой ткани, старой набивки, мышей. И вот еще что — дети увидят этот матрас.
   Через некоторое время пришел Нат. Он сел и погладил ее по спине.
   — Ты же знаешь, как для меня важно, чтобы вы поладили, — сказал он. — Если бы у тебя были свои дети, ты бы меня поняла.
   Лесин живот сжался спазмом: она почувствовала, как стенка мышц окружает пустоту посредине. Он перенес себя, и детей, и Элизабет тоже, в компактный зеленеющий оазис, где бывает, что люди понимают друг друга. А ее, оторванную от всех, одинокую, бездетную и преступно молодую, поставили в пустыне, в наказание, чтобы смотрела пантомиму, значения которой ей все равно не угадать.
   Нат не понимал, что жесток. Он думал, что проявляет заботу. Он гладил ее спину; а она представляла себе, как он поглядывает на часы — достаточно ли долго уже гладит.
   Multituberculata, бормочет Леся про себя. Утешительное слово. Она хочет, чтобы ее утешили; но ее не утешить. Она боится сегодняшнего вечера. Она в ужасе думает, как будет сидеть за своим шатким столом, где не хватает ложек и тарелки дешевые, чувствуя движение своих челюстей, неловко пытаясь поддержать разговор или уставясь на свои руки, а две пары глаз будут осуждающе за ней наблюдать. Три пары.
 
   Суббота, 14 мая 1977 года
   Элизабет
   Элизабет сидит в подземном сумраке таверны «Пилот», вдыхая запах остывшей жареной картошки, наблюдая за тенями. Когда-то, давным-давно, она провела здесь несколько вечеров — с Крисом. Это место их устраивало, потому что вряд ли сюда мог забрести кто-то из ее знакомых. И сейчас она выбрала «Пилот» по той же самой причине.
   Официант подошел принять заказ, но она сказала, что ждет одного человека. И это правда. Она поцеловала детей на ночь, выставила пончики и кока-колу для няньки, вызвала такси, влезла в него и вот теперь сидит в «Пилоте» и ждет. И жалеет об этом. Но она сохранила карточку, визитку, сунув ее в карман сумочки, где лежит мелочь и портмоне с документами. Она знает, что хранит подобные вещи, только если собирается ими когда-нибудь воспользоваться. Доступное тело, лежит в запасе в дальнем уголке памяти.
   Она, конечно, еще может уйти, но что тогда? Ей придется вернуться домой, заплатить няньке за вечер и лежать одной в пустом и в то же время не пустом доме, прислушиваясь к еле слышному дыханию детей. Когда они не спят, она хоть как-то держится. Хотя в их обществе не особенно весело. Нэнси, вялая, лежит на кровати, слушая музыку или в сотый раз перечитывая одни и те же книги: «Хоббит», «Принц Каспиан». Дженет крутится под ногами, предлагая помочь: почистить морковку или убрать со стола. Она жалуется, что у нее живот болит, и не отстанет, пока Элизабет не даст ей гелюзила или Филипсовой магнезии, из флаконов, оставшихся от Ната. Нэнси, напротив, выворачивается у Элизабет из рук, уклоняясь от объятий и поцелуев на ночь. Иногда Элизабет кажется, что дети ведут себя скорее как виноватые, чем как обиженные.
   Что она может им сказать? Папа не то чтобы ушел, он просто ушел. Папа и мама любят вас по-прежнему. Вы ни в чем не виноваты. Вы же знаете, что он звонит вам каждый вечер, если не забывает. И вы с ним виделись по выходным, уже несколько раз. Но они с Натом уговорились, что она не станет обсуждать их разрыв с детьми, пока он сам с ними не поговорит, а он еще не удосужился. Впрочем, это, пожалуй, неважно. Дети не глупы, они понимают, что происходит. Так хорошо понимают, что даже не задают вопросов.
   Над столом навис мужчина в коричневом костюме; он крупнее, чем ей запомнилось, и уже не в коричневом. Костюм — светло-серый, галстук с большими белыми ромбами, которые будто светятся в темноте. Дела его явно идут хорошо.
   — Вижу, вы добрались, — говорит он. Опускается на стул напротив, вздыхает, оборачивается позвать официанта.
   Когда она позвонила, он ее не вспомнил. Пришлось напомнить ему встречу в метро, беседу о недвижимости. Тогда он забурлил энтузиазмом: «Конечно! Конечно же!» Она сочла такую забывчивость унизительной. И его смешок, густой, как подлива, будто он знает, чего ей надо.