Страница:
— Это была мама, — сказала Кэролайн. Элизабет двинула ее кулаком в живот, и Кэролайн закричала, сложилась пополам, скорчилась на тротуаре.
— Вставай, — скомандовала Элизабет, — ты прекрасно можешь идти, мы идем домой. — Кэролайн на тротуаре на корточках, ревет, не предавшая.
Вот этого Элизабет и не может простить. Собственного предательства. Нельзя допустить, чтобы тетушке Мюриэл это сошло с рук. Только ее страданием Элизабет будет отомщена. Наконец.
— Ты вечно не слушаешь, — говорит тетушка Мюриэл.
— Что-что? — переспрашивает Элизабет. Даже голос у тети стал другой. Она уже не обвиняет, а хнычет.
— Ты меня вечно не слушаешь, — повторяет тетушка Мюриэл. — А ведь я дала вам все.
Не все, думает Элизабет, но сейчас не время спорить.
— Я сказала, что ты не все знаешь. Ты думаешь, я плохо с ней обошлась, а ведь это я давала ей деньги все эти годы. Не дядя Тедди.
До Элизабет доходит, что тетушка Мюриэл говорит о ее матери. Она не хочет слушать, не хочет выслушивать очередную родословную собственной никчемности.
— Ни одной недели не пропустила. И хоть бы кто спасибо сказал, — говорит тетушка Мюриэл. — Конечно, она все пропивала. Но я все равно давала ей деньги; не хотела, чтобы это было у меня на совести. Впрочем, тебе скорее всего не понять.
Для Элизабет эта информация совершенно лишняя. Ей хотелось бы думать, что ее мать была без гроша, потерпевшая, великомученица в свете уличных фонарей. Даже когда Элизабет выросла и знала, что может найти мать, если захочет, — она предпочла этого не делать. Ее мать питалась воздухом, вроде облака или ангела, или, может быть — если подойти к делу реалистически, — щедротами дяди Тедди. Элизабет думает, что сестры виделись, может быть, даже касались друг друга, и эта мысль ей неприятна.
Вы ее видели? — спрашивает Элизабет. — Говорили с ней?
Я распорядилась в банке, — отвечает тетушка Мюриэл. — Она меня ненавидела. Не желала меня видеть, звонила мне по телефону пьяная и говорила… Но я выполнила свой долг. Так захотел бы папа. Твоя мать всегда была его любимицей.
К ужасу Элизабет, тетушка Мюриэл начинает плакать. Слезы сочатся из-под набрякших век; это противоестественно, словно кровоточащая статуя, это чудо. Элизабет смотрит будто издалека. Ей бы радоваться. Тетушка Мюриэл наконец-то попробовала на вкус прах своей жизни. Но Элизабет не радуется.
— Ты думаешь, я не знаю, — говорит тетушка Мюриэл. — Что умираю. Тут все — умирающие. — Она вновь берет пяльцы, тычет в ткань толстой иглой, не желая знать, что плачет, не пытаясь стереть слезы с лица. — Ты знала, — говорит она, уже обвиняюще. — И не сказала мне. Я не ребенок.
Элизабет ненавидит тетушку Мюриэл. Всегда ненавидела и всегда будет ненавидеть. И не простит ее. Это давний обет, это аксиома. И тем не менее.
И тем не менее это — не тетушка Мюриэл. Тетушка Мюриэл из детства Элизабет — растаяла, теперь на ее месте старуха, которая только что уронила корявую вышивку и, зажмурив плачущие глаза, шарит руками по больничному одеялу.
Элизабет хочется встать со стула, выйти, выбежать из палаты, бросив тетю одну. Она это заслужила.
Тем не менее Элизабет склоняется вперед и берет в ладони слепые руки тетушки Мюриэл. Короткие пальцы отчаянно вцепляются в нее. Элизабет не священник; она не может отпустить грехи. Что же она может? От чистого сердца — ничего. Когда ее мать сгорала, она сидела рядом, безмолвно, держа ту за единственную здоровую руку. Единственную здоровую изящную кисть. Погубленную руку, все еще прекрасную, в отличие от жилистых, пятнистых корешков, которые она сейчас качает в ладонях, поглаживая большими пальцами, как руки собственных детей, когда те болеют.
Ей становится дурно. И тем не менее, тем не менее она шепчет: ничего. Ничего.
Суббота, 15 апреля 1978 года
Нат
Нат в метро, поезд несется по знакомому тоннелю, лицо, словно мертвое, отражается в темном окне напротив, а над ним плакат — лифчик превращается в птицу. Нат едет к матери, забрать детей. Они там ночевали; он провел утро наедине с Лесей, которая уже неоднократно намекала, с тех пор, как он опять начал работать (как это называют все остальные), что в последнее время они совсем друг друга не видят. Имея в виду — наедине.
Сегодня утром они были наедине, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Они ели вареные яйца, потом он читал пятничные вечерние газеты, сидя на солнышке в гостиной, среди молчащих станков и неоконченных лошадок-качалок. Он думал, что сможет продолжать с игрушками по вечерам и по выходным, но слишком устает. И дело не только в этом. У него в голове не укладываются одновременно тяжкие телесные повреждения на задворках склада на Фронт-стрит-Ист — и безмятежная улыбка Жирафа Жерома. Реально либо одно, либо другое, и день ото дня игрушки сдают позиции, блекнут. Для Ната они уже музейные экспонаты — старинные, ручной работы, столетней давности. Скоро они совсем исчезнут, и комната наполнится бумагами.
Леся хотела, чтобы он уделил ей все выходные, но он не мог спорить с Элизабет, которая теперь заявляет непреклонно, что ей нужно время для себя. Нат от нечего делать размышляет, на что она тратит это время. Он надеется, что она встречается с каким-нибудь мужчиной — это сильно облегчило бы жизнь. Нату. В любом случае, если бы он отказал, то отказал бы не Элизабет, а детям. Если так посмотреть, отказать совершенно невозможно, только Леся этого никак не понимает. Это упрямство, нежелание понять, что в переплет попали они оба, а не только он или только она, приводит его в ярость. Кажется, очень просто и очевидно: большую часть того, что он делает, он делает ради нее, иными словами — если бы не она, ему не пришлось бы этого делать. Он пытался ей это объяснить, но она, кажется, решила, что он ее в чем-то обвиняет. Она смотрит в окно или на стену — куда угодно, только не меж его лбом и подбородком.
Хорошо, что есть еще его мать. Нат чувствует, что мать всегда готова взять детей к себе, даже с нетерпением ждет удобного случая. В конце концов, она им бабушка.
Нат выходит на станции Вудбайн, поднимается по лестнице, выходит на слабое апрельское солнышко. Он идет на север по улице, застроенной кое-как сляпанными домишками, где прошло его детство. Материн дом — точно такой же, покрытый грязной бежевой штукатуркой, что каждый раз напоминает ему о старых радиопередачах: «Зеленый Шершень», «Наша мисс Брукс» [4]3. У женщины из соседнего дома газончик украшен статуей черного мальчика в костюме жокея, с фонарем от дилижанса в руке. Эта статуя — предмет постоянного расстройства для матери Ната. Нат иногда дразнит ее, утверждая, что статуя ничем не хуже высокодуховного изображения черного мальчика при входе в унитариан-скую церковь. Он говорит, что бедняки-католики ведь ставят у себя в палисадниках гипсовых Марий и Иосифов; может, соседка — бедная унитарианка. Мать Ната почему-то не смеется, но если бы засмеялась, Нат был бы разочарован.
Он звонит в дверь и, пока ждет, закуривает. Наконец мать открывает, на ней все те же потрепанные бирюзовые домашние тапочки, она их носит уже лет десять, не меньше. Пока он снимает гороховую куртку, мать говорит, что дети внизу, в подвале, играют в костюмы. Она специально держит для них ящик с одеждой. В нем лежат те немногие вещи, которые мать сочла неподходящими для разных благотворительных организаций: вечерние платья конца тридцатых, бархатный плащ, длинная малиновая комбинация. Всякий раз, когда Нат видит эти вещи, он заново удивляется тому, что его ма-ть когда-то ходила на вечеринки, танцевала, флиртовала.
У матери заварен чай, она предлагает Нату. Он спрашивает, нет ли у нее случайно пива; оказывается, нет. Она покупает пиво только для него, а в этот раз он не предупредил заблаговременно. Он не жалуется и не заостряет на этом разговор; у матери чуть более усталый вид, чем обычно. Он сидит за кухонным столом напротив нее, пьет чай и старается не смотреть на карту мирового зверства, где звездочки плодятся, как мухи. Скоро дети доведут костюмы до совершенства и явятся наверх, показать себя — в чем, собственно, и состоит цель игры.
— Элизабет сказала, что ты вернулся к Адамсу, Прюитту и Штейну, — говорит мать.
Нат чувствует, как вокруг него смыкаются сети заговора. Откуда Элизабет знает? Он ей не говорил, не хотел признаваться в своем поражении. Может, Марта, неужели они до сих пор общаются? Элизабет никогда раньше не звонила его матери; но, может быть — о, измена! — это его мать звонит Элизабет. Как раз на такое она способна из принципа. Хотя они никогда не были особенно близки. Мать очень медленно свыкалась с мыслью, что они с Элизабет расстались. Она этого не говорила, но он чувствовал: она считает, что это очень плохо для детей. Например, она никогда не упоминает в разговорах Лесю. Лучше бы она протестовала, критиковала, тогда он мог бы защищаться; объяснить ей, в какую муравьиную жизнь загнала его Элизабет.
— Я так рада, — говорит мать, и ее глаза, голубые, как рисунок на фарфоре, сияют, будто он что-то выиграл: не в лотерею, а приз. — Мне всегда казалось, что ты для этого создан. Наверное, ты теперь счастливее.
От страха и гнева Нату перехватывает горло. Неужели она не видит — кажется, любому идиоту ясно, что он был вынужден, его заставили силой, у него не было выбора? Ее идеальный сын будто сидит у него на груди, гипсовый манекен, сейчас ворвется и задушит его. Ангел угнетенных. Она простит все и вся, любого преступника, любое небрежение долгом, но не его и не себя.
— Ничего подобного, — говорит он. — Я создан совершенно не для этого, будь оно все проклято. Я это сделал только потому, что мне нужны деньги.
Ее улыбка не гаснет.
Но ведь ты поступил правильно, — бодро говорит она. — Наконец-то ты делаешь что-то важное в жизни.
Я и раньше делал что-то важное в жизни, — отвечает Нат.
Не нужно кричать, милый, — говорит мать, оскорбленная в лучших чувствах. Нат ненавидит этот тон, специально предназначенный, чтобы заставить его (и это удается) почувствовать себя гориллой, которая прыгает, размахивает дубинкой и молотит себя кулаками в грудь. Нат проваливается, как в сугроб, в застарелое самодовольство матери, оно спеленывает его, как слои шерсти. Они все невыносимо самодовольны: и Элизабет, и его мать, и даже Леся. Она жалуется, но ее жалобы — замаскированная похвальба, беспроигрышная ставка. Он знает эту их молчаливую аксиому, жизнь научила: «Я страдаю, следовательно, я права». Он тоже страдает, неужели они этого не видят? Что ему сделать, чтобы они начали воспринимать его всерьез — вышибить себе мозги? Он думает про Криса, как тот лежал на погребальном одре — собственном матрасе, два полицейских в почетном карауле. Всерьез. Не то чтобы он был на это способен.
Если хочешь знать, — говорит Нат, все-таки понижая голос, — я ненавижу каждую секунду этой работы. — И задумывается, правда ли это, ведь он хорошо справляется, насколько вообще можно хорошо справляться с таким делом.
Но ты же помогаешь людям, — растерянно говорит мать, будто он никак не может усвоить какое-то элементарное понятие из геометрии. — Ты ведь занимаешься бесплатной помощью? Твои клиенты ведь бедные?
Мама, — отвечает он в новом приливе терпения, — если человек думает, что может действительно помочь людям, особенно на моей работе — он просто надутый осел.
Мать вздыхает:
— Ты всегда боялся, что тебя сочтут надутым ослом, — говорит она. — Даже в детстве.
Нат поражен. Неужели правда? Он пытается вспомнить, как это проявлялось.
— Ты, наверное, думаешь, что я тоже надутая ослица, — говорит мать. Она все так же неуклонно улыбается. — Наверное, так и есть. Но мне кажется, что все люди такие.
Нат не ожидал от матери такого цинизма. Она ведь должна верить в безграничное совершенство человека; разве не так?
Тогда зачем ты все это делаешь? — спрашивает он.
Что «все это», милый? — откликается она чуть рассеянно, как будто они повторяют этот разговор уже в который раз.
Корейские поэты, ветераны-инвалиды, вот это все. — Он широко взмахивает рукой, захватывая и карту с красными звездочками, и грибовидное облако.
— Ну, — отвечает она, прихлебывая чай, — мне нужно было что-то делать, чтобы остаться в живых. Во время войны, понимаешь. После того, как ты родился.
Что она имеет в виду? Конечно, это она в переносном смысле — хочет сказать, что умирала от скуки, занимаясь только домом, что-нибудь в этом роде. Но ее следующие слова недвусмысленны.
— Я перебрала несколько способов, — продолжает она, — но потом подумала, а вдруг не получится? Тогда я останусь… ну… инвалидом. А потом начинаешь думать о том, кто и как тебя найдет. Это было сразу после того, как с твоим отцом… сразу после телеграммы, но дело не только в этом. Наверное, мне просто не хотелось жить в таком мире.
Нат в ужасе. Он не может, не может осознать, что его мать — потенциальная самоубийца. Это ни с чем не сообразно. И еще одно: она ни разу не упомянула о нем самом. Неужели она могла бы так просто его бросить — оставить в корзинке и беспечно уйти в неизвестность? Нат и отца не очень-то может простить, но тот, по крайней мере, умер не по собственной воле. Безответственно, плохая мать, не может быть. Нат, потенциальный сирота, замирает на краю бездны, что внезапно разверзлась пред ним.
— Сперва я вязала, — говорит мать со смешком. — Вязала носки. Ну, знаешь, все для фронта. Но это меня недостаточно занимало. И, наверное, я почувствовала, что могу делать что-нибудь полезнее, чем просто вязание. Когда ты подрос, я начала работать у ветеранов, а дальше пошло одно за другим.
Нат сидит, воззрившись на мать, которая, однако, выглядит совершенно как всегда. Дело не только в ее признании, но и в ее неожиданном сходстве с ним самим. Он думал, что она не способна на такое отчаяние, и теперь понимает, что всегда полагался на мать, на эту вот ее неспособность. Что теперь, что дальше?
Но тут появляются дети, ковыляющие из подвала вверх по лестнице в туфлях на шпильках и с открытым мыском, закутанные в сатин и бархат, рты обагрены давно заброшенной материной помадой, брови начернены. Нат шумно аплодирует; при детях, от их бесхитростной радости ему становится легче.
Но вдруг он думает: «Скоро они станут женщинами», и эта мысль пронзает его, точно иглой. Они потребуют лифчики, потом демонстративно отвергнут, и в обоих случаях виноват будет он. Они будут критиковать его одежду, его работу, его речь. Они уйдут из дому и будут жить с грубыми, развращенными молодыми людьми или же выйдут замуж за дантистов и будут интересоваться белыми коврами и подвесными скульптурами из шерсти. В обоих случаях они станут его судить. Лишившийся матери и детей, он сидит за кухонным столом, одинокий скиталец под холодными красными звездами.
У парадной двери он целует мать, как обычно — дежурный клевок в щеку. Она ведет себя так, будто ничего не случилось, будто ему давно известно все, о чем они говорили.
Мать начинает закрывать дверь, и вдруг Нат чувствует, что это невыносимо, эта закрывающаяся дверь. Он перемахивает через низкие железные перила крыльца, потом через невысокую живую изгородь — на соседский газон. Будто играя в чехарду, перескакивает черного жокея, потом следующую изгородь, и еще одну, приземляясь на пожелтевший после зимы газон, мокрый от растаявшего снега; каблуки уходят в землю, брюки заляпаны грязью. Позади него слышится хор, армия усталых женских голосов: ребячество. И черт с ними. Он взлетает над собачьими кучками, приземляется на чью-то размокшую клумбу с крокусами, взлетает опять. Дети бегут за ним по тротуару, хохочут, кричат: Папа! Подожди меня!
Он знает, что скоро приземлится окончательно; сердце уже выпрыгивает из груди. Но он опять рвется к тому несуществующему месту, где жаждет быть. В воздухе.
Вторник, 30 мая 1978 года
Леся
У Леси в руках лист бумаги. Она уже в четвертый или пятый раз пытается прочитать, что там написано, и никак не может сосредоточиться. Это глупо: точно такие письма приходят ей чуть ли не каждый день. Это — письмо, написанное печатными буквами, синей шариковой ручкой, на тетрадном листе в линейку, адресованное «Динозаврам», на адрес Музея.
Уважаемые господа!
Я учусь в шестом классе и Учительница велела нам написать Реферат про Динозавров и я думала может вы дадите полные ответы с примерами.
1. Что такое Динозавр.
2. Почему называется Мезозойская эра.
3. Проследите геологические изменения, произошедшие в эту Эру в Северной Америке, с использованием Карт.
4. Что такое Окаменелость.
5. Почему в Онтарио не нашли окаменелых Динозавров.
Пожалуйста пришлите ответы поскорее потому что мне надо сдавать Реферат 15 июня.
С уважением, Линди Лукас.
Это письмо досконально знакомо Лесе. Эти письма присылают хитрые ученики, норовящие упростить себе жизнь, из тех, кто предпочитает списать готовое задание, а не изложить содержание прочитанной книги. Она даже вопросы узнала, они слегка перефразированы, сначала учительницей, потом, решительнее, ученицей, но все равно почти дословно совпадают с вопросами из брошюры Музея о динозаврах, которую Леся сама помогала составлять и редактировать. Учителя тоже иногда упрощают себе жизнь.
Как правило, в таких случаях Леся берет несколько откопированных страниц брошюры, скрепляет, добавляет трафаретное письмо: Спасибо, что проявили интерес. Мы надеемся, что прилагаемые материалы помогут вам найти нужную информацию. Хотя сегодня, глядя на округлый затейливый почерк, Леся понимает, что сердита. Ей не нравится то, что в письме написано между строк: что динозавры слишком скучны, чтобы тратить на них время, что сама Леся существует для того, чтобы ею пользоваться. Ее раздражает, что в письмо не вложили марку и конверт. Ей хочется нацарапать красным карандашом поперек ровных синих строчек: ДЕЛАЙ УРОКИ САМА. Но так нельзя. Отвечать на эти письма — одна из ее служебных обязанностей.
Она перечитывает письмо, и слова плывут. Почему эра называется мезозойской? Правильный ответ, ответ, которого ждет учительница, есть в брошюре. Мезо — средний, зоос — жизнь. После палеозоя, но до кайнозоя. Но существует ли мезозойская эра? Когда она была, она никак не называлась. Динозавры не знали, что живут в мезозойскую эру. Они не знали, что дожили только до середины эры. Они не собирались вымирать; если бы их спросили, они, наверное, сказали бы, что собираются жить вечно. Может быть, лучше написать в ответе правду: Мезозоя на самом деле не было. Это только слово, название места, куда мы не можем отправиться, потому что его больше нет. Эра называется мезозойской, потому что это мы ее так назвали. И тогда, возможно, ей придет гневное письмо от какой-нибудь затурканной учительницы: что это за ответ такой?
Руки у Леси трясутся, ей надо покурить. Она вообще ничего не может сделать с этим письмом, у нее больше нет ответов, она ничего не знает. Ей хочется скомкать письмо и швырнуть в корзинку для бумаг, но она складывает его пополам, аккуратно, чтобы видеть, что на нем написано, и кладет возле пишущей машинки. Надевает плащ, осторожно застегивается и завязывает пояс.
У нее в ящике стола есть хлеб и сыр — она собиралась ими пообедать, — но вместо этого она решает прогуляться до «Мюррейс». Найдет себе незанятый столик и будет смотреть, как клерки глотают свои обеды и бегают заляпанные супом официантки. Ей надо выбраться из Музея, хоть на час.
Вчера вечером они с Натом поссорились, впервые — с применением тяжелой артиллерии, после того, как дети ушли наверх в спальню и уснули, а может, и не уснули. И вот еще что: дети явились в будний день. Был уговор, что дети ночуют только в выходные, но Элизабет позвонила Нату внезапно. В последнее время она всегда звонит внезапно.
— У нее только что умерла тетя, — сказал Нат, когда Леся вошла в дом и увидела детей, которые ели макароны с сыром и играли в «Эрудит» за столом на кухне. — Элизабет решила, что им лучше переночевать здесь. Она не хочет, чтобы они расстраивались, глядя, как она переживает.
Дети не выглядели особенно травмированными, и Лесе не верилось в переживания Элизабет. Просто Элизабет устроила очередной маневр. Леся подождала, пока дети помоют посуду, Нат почитает им и подоткнет одеяла на ночь. Они уже большие и сами умеют читать, но Нат сказал, что это традиция.
Спустившись вниз, он объявил, что, по его мнению, ему следует пойти на похороны.
— Зачем? — спросила Леся. Ведь тетка Элизабет, не Ната; его эти похороны не касаются.
Нат сказал, что, по его мнению, он должен поддержать Элизабет. Ей будет трудно, сказал он.
— Судя по твоим рассказам, — сказала Леся, — она эту тетку ненавидела.
Нат сказал, что это правда, но тем не менее тетя в жизни Элизабет сыграла важную роль. По его мнению, сыграть важную роль не значит обязательно повлиять к лучшему; значит — просто повлиять, с силой воздействовать, сообщить импульс, а тетя, несомненно, воздействовала с силой.
— У меня для тебя новость, — сказала Леся. — Элизабет нужна твоя поддержка, как монашке сиськи. Я еще не видала человека, который бы так мало нуждался в поддержке, как Элизабет.
Нат сказал, что видимость обманчива и что, по его мнению, после двенадцати лет брака с Элизабет он лучше может судить, нужна ли ей поддержка. Он сказал, что у Элизабет ведь было несчастное детство.
— А у кого счастливое? — спросила Леся. — У кого из нас не было несчастного детства? Что в этом такого особенного? — Если его так интересует несчастное детство, она может рассказать ему про свое. Хотя, если вдуматься, скорее не может, потому что ничего интересного в ее несчастном детстве не происходило. Она знала, что ее история не может равняться с душераздирающей повестью о детстве Элизабет, про которое Нат рассказал ей по кусочкам. В конкурсе на самое несчастное детство Леся однозначно проигрывает.
Нат сказал, что, по его мнению, им не стоит повышать голос, надо подумать о детях.
Леся подумала о детях, и ей увиделось расплывчатое пятно. По правде сказать, хотя девочки бывают у нее в доме почти каждые выходные, она не отличит одну от другой, так редко она смотрит прямо на них. Она их не то чтобы не любит; она их просто боится. Они, со своей стороны, действуют в обход. Они берут без спросу ее рубашки и пояса — Нат сказал, это значит, что они смирились с ее существованием. Они смешивают себе какао с молоком и мороженым, бросают немытые стаканы по всему дому, бурые опивки затвердевают на дне, и Леся находит эти стаканы в понедельник-вторник, когда дети уже отбыли домой. Нат сказал, что Леся должна обращаться прямо к детям, если у нее есть какие-то замечания, но она не такая дура. Если она когда-нибудь так сделает, Нат возмутится. Хотя надо сказать, что обе девочки всегда были с ней безукоризненно вежливы, и Леся знает, что им так велено. Без сомнения, велено обоими родителями. Дети не были двумя отдельными людьми, они были собирательным существительным, одним словом. Дети. Он думал, стоит ему произнести заклинание «Дети» — и она заткнется, как по волшебству.
К черту детей, — безрассудно сказала она.
Я понимаю, что ты так и чувствуешь, — произнес Нат со снисходительно-страдальческим видом.
Ей бы дать задний ход, объяснить, что она ничего такого не имела в виду. Раньше она часто так делала. Но на этот раз она ничего не сказала. Слишком рассердилась. Если бы она попыталась сказать хоть что-нибудь, у нее изо рта вылетели бы бабушкины ругательства: «Исусова жопа, кусок говна! Чтоб у тебя жопа отвалилась! Чтоб ты сдох!»
Она взбежала по лестнице в ванную, грохая сапогами по голым доскам ступеней, наплевать, если детям слышно, и заперлась изнутри. Ее осенило: она сейчас покончит жизнь самоубийством. Она сама удивилась: раньше ей никогда ничего подобного не приходило в голову. Люди вроде Криса были для нее загадкой. Но теперь наконец она понимала, почему Крис так поступил: все из-за этого гнева и, еще хуже, из страха оказаться ничем. Элизабет и ей подобные делают из тебя ничто, убирают тебя, как промокашка кляксу; Нат и ему подобные превратят тебя в ничто, просто не обращая на тебя внимания. Для тебя привычки других людей могут оказаться смертельными. Крис умер не из-за любви. Он хотел стать событием, и стал.
Она опустилась на колени возле ванны, сжимая в руке нож, который захватила с кухонного стола, пробегая мимо. К несчастью, нож оказался фруктовым. Придется пилить, а не резать, а это не совсем то, что она имела в виду. Но конечный результат один. Нат взломает дверь, когда наконец соберется, и найдет ее — она будет плавать в розовом море. Леся знает, что в теплой воде кровь вытекает быстрее. Он почует соленый запах, запах мертвой птицы. Что он тогда сделает? У него в руках будет восковая кукла с невидящими глазами.
Леся решила, что ей этого совсем не хочется. Немного подумав, она спрятала фруктовый нож в аптечку. Нат даже не видел, что она взяла нож; иначе он сейчас ломился бы в дверь. (Разве не так?) Но она была еще сердита. Полная решимости, она взяла зелененький пластмассовый футлярчик с противозачаточными таблетками и спустила содержимое в унитаз. Когда Нат пришел в постель, она повернулась к нему и обняла, будто простила. Если ключевое слово — дети, если иметь детей — единственный способ перестать быть невидимкой, значит, она их, черт побери, заведет.
— Вставай, — скомандовала Элизабет, — ты прекрасно можешь идти, мы идем домой. — Кэролайн на тротуаре на корточках, ревет, не предавшая.
Вот этого Элизабет и не может простить. Собственного предательства. Нельзя допустить, чтобы тетушке Мюриэл это сошло с рук. Только ее страданием Элизабет будет отомщена. Наконец.
— Ты вечно не слушаешь, — говорит тетушка Мюриэл.
— Что-что? — переспрашивает Элизабет. Даже голос у тети стал другой. Она уже не обвиняет, а хнычет.
— Ты меня вечно не слушаешь, — повторяет тетушка Мюриэл. — А ведь я дала вам все.
Не все, думает Элизабет, но сейчас не время спорить.
— Я сказала, что ты не все знаешь. Ты думаешь, я плохо с ней обошлась, а ведь это я давала ей деньги все эти годы. Не дядя Тедди.
До Элизабет доходит, что тетушка Мюриэл говорит о ее матери. Она не хочет слушать, не хочет выслушивать очередную родословную собственной никчемности.
— Ни одной недели не пропустила. И хоть бы кто спасибо сказал, — говорит тетушка Мюриэл. — Конечно, она все пропивала. Но я все равно давала ей деньги; не хотела, чтобы это было у меня на совести. Впрочем, тебе скорее всего не понять.
Для Элизабет эта информация совершенно лишняя. Ей хотелось бы думать, что ее мать была без гроша, потерпевшая, великомученица в свете уличных фонарей. Даже когда Элизабет выросла и знала, что может найти мать, если захочет, — она предпочла этого не делать. Ее мать питалась воздухом, вроде облака или ангела, или, может быть — если подойти к делу реалистически, — щедротами дяди Тедди. Элизабет думает, что сестры виделись, может быть, даже касались друг друга, и эта мысль ей неприятна.
Вы ее видели? — спрашивает Элизабет. — Говорили с ней?
Я распорядилась в банке, — отвечает тетушка Мюриэл. — Она меня ненавидела. Не желала меня видеть, звонила мне по телефону пьяная и говорила… Но я выполнила свой долг. Так захотел бы папа. Твоя мать всегда была его любимицей.
К ужасу Элизабет, тетушка Мюриэл начинает плакать. Слезы сочатся из-под набрякших век; это противоестественно, словно кровоточащая статуя, это чудо. Элизабет смотрит будто издалека. Ей бы радоваться. Тетушка Мюриэл наконец-то попробовала на вкус прах своей жизни. Но Элизабет не радуется.
— Ты думаешь, я не знаю, — говорит тетушка Мюриэл. — Что умираю. Тут все — умирающие. — Она вновь берет пяльцы, тычет в ткань толстой иглой, не желая знать, что плачет, не пытаясь стереть слезы с лица. — Ты знала, — говорит она, уже обвиняюще. — И не сказала мне. Я не ребенок.
Элизабет ненавидит тетушку Мюриэл. Всегда ненавидела и всегда будет ненавидеть. И не простит ее. Это давний обет, это аксиома. И тем не менее.
И тем не менее это — не тетушка Мюриэл. Тетушка Мюриэл из детства Элизабет — растаяла, теперь на ее месте старуха, которая только что уронила корявую вышивку и, зажмурив плачущие глаза, шарит руками по больничному одеялу.
Элизабет хочется встать со стула, выйти, выбежать из палаты, бросив тетю одну. Она это заслужила.
Тем не менее Элизабет склоняется вперед и берет в ладони слепые руки тетушки Мюриэл. Короткие пальцы отчаянно вцепляются в нее. Элизабет не священник; она не может отпустить грехи. Что же она может? От чистого сердца — ничего. Когда ее мать сгорала, она сидела рядом, безмолвно, держа ту за единственную здоровую руку. Единственную здоровую изящную кисть. Погубленную руку, все еще прекрасную, в отличие от жилистых, пятнистых корешков, которые она сейчас качает в ладонях, поглаживая большими пальцами, как руки собственных детей, когда те болеют.
Ей становится дурно. И тем не менее, тем не менее она шепчет: ничего. Ничего.
Суббота, 15 апреля 1978 года
Нат
Нат в метро, поезд несется по знакомому тоннелю, лицо, словно мертвое, отражается в темном окне напротив, а над ним плакат — лифчик превращается в птицу. Нат едет к матери, забрать детей. Они там ночевали; он провел утро наедине с Лесей, которая уже неоднократно намекала, с тех пор, как он опять начал работать (как это называют все остальные), что в последнее время они совсем друг друга не видят. Имея в виду — наедине.
Сегодня утром они были наедине, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Они ели вареные яйца, потом он читал пятничные вечерние газеты, сидя на солнышке в гостиной, среди молчащих станков и неоконченных лошадок-качалок. Он думал, что сможет продолжать с игрушками по вечерам и по выходным, но слишком устает. И дело не только в этом. У него в голове не укладываются одновременно тяжкие телесные повреждения на задворках склада на Фронт-стрит-Ист — и безмятежная улыбка Жирафа Жерома. Реально либо одно, либо другое, и день ото дня игрушки сдают позиции, блекнут. Для Ната они уже музейные экспонаты — старинные, ручной работы, столетней давности. Скоро они совсем исчезнут, и комната наполнится бумагами.
Леся хотела, чтобы он уделил ей все выходные, но он не мог спорить с Элизабет, которая теперь заявляет непреклонно, что ей нужно время для себя. Нат от нечего делать размышляет, на что она тратит это время. Он надеется, что она встречается с каким-нибудь мужчиной — это сильно облегчило бы жизнь. Нату. В любом случае, если бы он отказал, то отказал бы не Элизабет, а детям. Если так посмотреть, отказать совершенно невозможно, только Леся этого никак не понимает. Это упрямство, нежелание понять, что в переплет попали они оба, а не только он или только она, приводит его в ярость. Кажется, очень просто и очевидно: большую часть того, что он делает, он делает ради нее, иными словами — если бы не она, ему не пришлось бы этого делать. Он пытался ей это объяснить, но она, кажется, решила, что он ее в чем-то обвиняет. Она смотрит в окно или на стену — куда угодно, только не меж его лбом и подбородком.
Хорошо, что есть еще его мать. Нат чувствует, что мать всегда готова взять детей к себе, даже с нетерпением ждет удобного случая. В конце концов, она им бабушка.
Нат выходит на станции Вудбайн, поднимается по лестнице, выходит на слабое апрельское солнышко. Он идет на север по улице, застроенной кое-как сляпанными домишками, где прошло его детство. Материн дом — точно такой же, покрытый грязной бежевой штукатуркой, что каждый раз напоминает ему о старых радиопередачах: «Зеленый Шершень», «Наша мисс Брукс» [4]3. У женщины из соседнего дома газончик украшен статуей черного мальчика в костюме жокея, с фонарем от дилижанса в руке. Эта статуя — предмет постоянного расстройства для матери Ната. Нат иногда дразнит ее, утверждая, что статуя ничем не хуже высокодуховного изображения черного мальчика при входе в унитариан-скую церковь. Он говорит, что бедняки-католики ведь ставят у себя в палисадниках гипсовых Марий и Иосифов; может, соседка — бедная унитарианка. Мать Ната почему-то не смеется, но если бы засмеялась, Нат был бы разочарован.
Он звонит в дверь и, пока ждет, закуривает. Наконец мать открывает, на ней все те же потрепанные бирюзовые домашние тапочки, она их носит уже лет десять, не меньше. Пока он снимает гороховую куртку, мать говорит, что дети внизу, в подвале, играют в костюмы. Она специально держит для них ящик с одеждой. В нем лежат те немногие вещи, которые мать сочла неподходящими для разных благотворительных организаций: вечерние платья конца тридцатых, бархатный плащ, длинная малиновая комбинация. Всякий раз, когда Нат видит эти вещи, он заново удивляется тому, что его ма-ть когда-то ходила на вечеринки, танцевала, флиртовала.
У матери заварен чай, она предлагает Нату. Он спрашивает, нет ли у нее случайно пива; оказывается, нет. Она покупает пиво только для него, а в этот раз он не предупредил заблаговременно. Он не жалуется и не заостряет на этом разговор; у матери чуть более усталый вид, чем обычно. Он сидит за кухонным столом напротив нее, пьет чай и старается не смотреть на карту мирового зверства, где звездочки плодятся, как мухи. Скоро дети доведут костюмы до совершенства и явятся наверх, показать себя — в чем, собственно, и состоит цель игры.
— Элизабет сказала, что ты вернулся к Адамсу, Прюитту и Штейну, — говорит мать.
Нат чувствует, как вокруг него смыкаются сети заговора. Откуда Элизабет знает? Он ей не говорил, не хотел признаваться в своем поражении. Может, Марта, неужели они до сих пор общаются? Элизабет никогда раньше не звонила его матери; но, может быть — о, измена! — это его мать звонит Элизабет. Как раз на такое она способна из принципа. Хотя они никогда не были особенно близки. Мать очень медленно свыкалась с мыслью, что они с Элизабет расстались. Она этого не говорила, но он чувствовал: она считает, что это очень плохо для детей. Например, она никогда не упоминает в разговорах Лесю. Лучше бы она протестовала, критиковала, тогда он мог бы защищаться; объяснить ей, в какую муравьиную жизнь загнала его Элизабет.
— Я так рада, — говорит мать, и ее глаза, голубые, как рисунок на фарфоре, сияют, будто он что-то выиграл: не в лотерею, а приз. — Мне всегда казалось, что ты для этого создан. Наверное, ты теперь счастливее.
От страха и гнева Нату перехватывает горло. Неужели она не видит — кажется, любому идиоту ясно, что он был вынужден, его заставили силой, у него не было выбора? Ее идеальный сын будто сидит у него на груди, гипсовый манекен, сейчас ворвется и задушит его. Ангел угнетенных. Она простит все и вся, любого преступника, любое небрежение долгом, но не его и не себя.
— Ничего подобного, — говорит он. — Я создан совершенно не для этого, будь оно все проклято. Я это сделал только потому, что мне нужны деньги.
Ее улыбка не гаснет.
Но ведь ты поступил правильно, — бодро говорит она. — Наконец-то ты делаешь что-то важное в жизни.
Я и раньше делал что-то важное в жизни, — отвечает Нат.
Не нужно кричать, милый, — говорит мать, оскорбленная в лучших чувствах. Нат ненавидит этот тон, специально предназначенный, чтобы заставить его (и это удается) почувствовать себя гориллой, которая прыгает, размахивает дубинкой и молотит себя кулаками в грудь. Нат проваливается, как в сугроб, в застарелое самодовольство матери, оно спеленывает его, как слои шерсти. Они все невыносимо самодовольны: и Элизабет, и его мать, и даже Леся. Она жалуется, но ее жалобы — замаскированная похвальба, беспроигрышная ставка. Он знает эту их молчаливую аксиому, жизнь научила: «Я страдаю, следовательно, я права». Он тоже страдает, неужели они этого не видят? Что ему сделать, чтобы они начали воспринимать его всерьез — вышибить себе мозги? Он думает про Криса, как тот лежал на погребальном одре — собственном матрасе, два полицейских в почетном карауле. Всерьез. Не то чтобы он был на это способен.
Если хочешь знать, — говорит Нат, все-таки понижая голос, — я ненавижу каждую секунду этой работы. — И задумывается, правда ли это, ведь он хорошо справляется, насколько вообще можно хорошо справляться с таким делом.
Но ты же помогаешь людям, — растерянно говорит мать, будто он никак не может усвоить какое-то элементарное понятие из геометрии. — Ты ведь занимаешься бесплатной помощью? Твои клиенты ведь бедные?
Мама, — отвечает он в новом приливе терпения, — если человек думает, что может действительно помочь людям, особенно на моей работе — он просто надутый осел.
Мать вздыхает:
— Ты всегда боялся, что тебя сочтут надутым ослом, — говорит она. — Даже в детстве.
Нат поражен. Неужели правда? Он пытается вспомнить, как это проявлялось.
— Ты, наверное, думаешь, что я тоже надутая ослица, — говорит мать. Она все так же неуклонно улыбается. — Наверное, так и есть. Но мне кажется, что все люди такие.
Нат не ожидал от матери такого цинизма. Она ведь должна верить в безграничное совершенство человека; разве не так?
Тогда зачем ты все это делаешь? — спрашивает он.
Что «все это», милый? — откликается она чуть рассеянно, как будто они повторяют этот разговор уже в который раз.
Корейские поэты, ветераны-инвалиды, вот это все. — Он широко взмахивает рукой, захватывая и карту с красными звездочками, и грибовидное облако.
— Ну, — отвечает она, прихлебывая чай, — мне нужно было что-то делать, чтобы остаться в живых. Во время войны, понимаешь. После того, как ты родился.
Что она имеет в виду? Конечно, это она в переносном смысле — хочет сказать, что умирала от скуки, занимаясь только домом, что-нибудь в этом роде. Но ее следующие слова недвусмысленны.
— Я перебрала несколько способов, — продолжает она, — но потом подумала, а вдруг не получится? Тогда я останусь… ну… инвалидом. А потом начинаешь думать о том, кто и как тебя найдет. Это было сразу после того, как с твоим отцом… сразу после телеграммы, но дело не только в этом. Наверное, мне просто не хотелось жить в таком мире.
Нат в ужасе. Он не может, не может осознать, что его мать — потенциальная самоубийца. Это ни с чем не сообразно. И еще одно: она ни разу не упомянула о нем самом. Неужели она могла бы так просто его бросить — оставить в корзинке и беспечно уйти в неизвестность? Нат и отца не очень-то может простить, но тот, по крайней мере, умер не по собственной воле. Безответственно, плохая мать, не может быть. Нат, потенциальный сирота, замирает на краю бездны, что внезапно разверзлась пред ним.
— Сперва я вязала, — говорит мать со смешком. — Вязала носки. Ну, знаешь, все для фронта. Но это меня недостаточно занимало. И, наверное, я почувствовала, что могу делать что-нибудь полезнее, чем просто вязание. Когда ты подрос, я начала работать у ветеранов, а дальше пошло одно за другим.
Нат сидит, воззрившись на мать, которая, однако, выглядит совершенно как всегда. Дело не только в ее признании, но и в ее неожиданном сходстве с ним самим. Он думал, что она не способна на такое отчаяние, и теперь понимает, что всегда полагался на мать, на эту вот ее неспособность. Что теперь, что дальше?
Но тут появляются дети, ковыляющие из подвала вверх по лестнице в туфлях на шпильках и с открытым мыском, закутанные в сатин и бархат, рты обагрены давно заброшенной материной помадой, брови начернены. Нат шумно аплодирует; при детях, от их бесхитростной радости ему становится легче.
Но вдруг он думает: «Скоро они станут женщинами», и эта мысль пронзает его, точно иглой. Они потребуют лифчики, потом демонстративно отвергнут, и в обоих случаях виноват будет он. Они будут критиковать его одежду, его работу, его речь. Они уйдут из дому и будут жить с грубыми, развращенными молодыми людьми или же выйдут замуж за дантистов и будут интересоваться белыми коврами и подвесными скульптурами из шерсти. В обоих случаях они станут его судить. Лишившийся матери и детей, он сидит за кухонным столом, одинокий скиталец под холодными красными звездами.
У парадной двери он целует мать, как обычно — дежурный клевок в щеку. Она ведет себя так, будто ничего не случилось, будто ему давно известно все, о чем они говорили.
Мать начинает закрывать дверь, и вдруг Нат чувствует, что это невыносимо, эта закрывающаяся дверь. Он перемахивает через низкие железные перила крыльца, потом через невысокую живую изгородь — на соседский газон. Будто играя в чехарду, перескакивает черного жокея, потом следующую изгородь, и еще одну, приземляясь на пожелтевший после зимы газон, мокрый от растаявшего снега; каблуки уходят в землю, брюки заляпаны грязью. Позади него слышится хор, армия усталых женских голосов: ребячество. И черт с ними. Он взлетает над собачьими кучками, приземляется на чью-то размокшую клумбу с крокусами, взлетает опять. Дети бегут за ним по тротуару, хохочут, кричат: Папа! Подожди меня!
Он знает, что скоро приземлится окончательно; сердце уже выпрыгивает из груди. Но он опять рвется к тому несуществующему месту, где жаждет быть. В воздухе.
Вторник, 30 мая 1978 года
Леся
У Леси в руках лист бумаги. Она уже в четвертый или пятый раз пытается прочитать, что там написано, и никак не может сосредоточиться. Это глупо: точно такие письма приходят ей чуть ли не каждый день. Это — письмо, написанное печатными буквами, синей шариковой ручкой, на тетрадном листе в линейку, адресованное «Динозаврам», на адрес Музея.
Уважаемые господа!
Я учусь в шестом классе и Учительница велела нам написать Реферат про Динозавров и я думала может вы дадите полные ответы с примерами.
1. Что такое Динозавр.
2. Почему называется Мезозойская эра.
3. Проследите геологические изменения, произошедшие в эту Эру в Северной Америке, с использованием Карт.
4. Что такое Окаменелость.
5. Почему в Онтарио не нашли окаменелых Динозавров.
Пожалуйста пришлите ответы поскорее потому что мне надо сдавать Реферат 15 июня.
С уважением, Линди Лукас.
Это письмо досконально знакомо Лесе. Эти письма присылают хитрые ученики, норовящие упростить себе жизнь, из тех, кто предпочитает списать готовое задание, а не изложить содержание прочитанной книги. Она даже вопросы узнала, они слегка перефразированы, сначала учительницей, потом, решительнее, ученицей, но все равно почти дословно совпадают с вопросами из брошюры Музея о динозаврах, которую Леся сама помогала составлять и редактировать. Учителя тоже иногда упрощают себе жизнь.
Как правило, в таких случаях Леся берет несколько откопированных страниц брошюры, скрепляет, добавляет трафаретное письмо: Спасибо, что проявили интерес. Мы надеемся, что прилагаемые материалы помогут вам найти нужную информацию. Хотя сегодня, глядя на округлый затейливый почерк, Леся понимает, что сердита. Ей не нравится то, что в письме написано между строк: что динозавры слишком скучны, чтобы тратить на них время, что сама Леся существует для того, чтобы ею пользоваться. Ее раздражает, что в письмо не вложили марку и конверт. Ей хочется нацарапать красным карандашом поперек ровных синих строчек: ДЕЛАЙ УРОКИ САМА. Но так нельзя. Отвечать на эти письма — одна из ее служебных обязанностей.
Она перечитывает письмо, и слова плывут. Почему эра называется мезозойской? Правильный ответ, ответ, которого ждет учительница, есть в брошюре. Мезо — средний, зоос — жизнь. После палеозоя, но до кайнозоя. Но существует ли мезозойская эра? Когда она была, она никак не называлась. Динозавры не знали, что живут в мезозойскую эру. Они не знали, что дожили только до середины эры. Они не собирались вымирать; если бы их спросили, они, наверное, сказали бы, что собираются жить вечно. Может быть, лучше написать в ответе правду: Мезозоя на самом деле не было. Это только слово, название места, куда мы не можем отправиться, потому что его больше нет. Эра называется мезозойской, потому что это мы ее так назвали. И тогда, возможно, ей придет гневное письмо от какой-нибудь затурканной учительницы: что это за ответ такой?
Руки у Леси трясутся, ей надо покурить. Она вообще ничего не может сделать с этим письмом, у нее больше нет ответов, она ничего не знает. Ей хочется скомкать письмо и швырнуть в корзинку для бумаг, но она складывает его пополам, аккуратно, чтобы видеть, что на нем написано, и кладет возле пишущей машинки. Надевает плащ, осторожно застегивается и завязывает пояс.
У нее в ящике стола есть хлеб и сыр — она собиралась ими пообедать, — но вместо этого она решает прогуляться до «Мюррейс». Найдет себе незанятый столик и будет смотреть, как клерки глотают свои обеды и бегают заляпанные супом официантки. Ей надо выбраться из Музея, хоть на час.
Вчера вечером они с Натом поссорились, впервые — с применением тяжелой артиллерии, после того, как дети ушли наверх в спальню и уснули, а может, и не уснули. И вот еще что: дети явились в будний день. Был уговор, что дети ночуют только в выходные, но Элизабет позвонила Нату внезапно. В последнее время она всегда звонит внезапно.
— У нее только что умерла тетя, — сказал Нат, когда Леся вошла в дом и увидела детей, которые ели макароны с сыром и играли в «Эрудит» за столом на кухне. — Элизабет решила, что им лучше переночевать здесь. Она не хочет, чтобы они расстраивались, глядя, как она переживает.
Дети не выглядели особенно травмированными, и Лесе не верилось в переживания Элизабет. Просто Элизабет устроила очередной маневр. Леся подождала, пока дети помоют посуду, Нат почитает им и подоткнет одеяла на ночь. Они уже большие и сами умеют читать, но Нат сказал, что это традиция.
Спустившись вниз, он объявил, что, по его мнению, ему следует пойти на похороны.
— Зачем? — спросила Леся. Ведь тетка Элизабет, не Ната; его эти похороны не касаются.
Нат сказал, что, по его мнению, он должен поддержать Элизабет. Ей будет трудно, сказал он.
— Судя по твоим рассказам, — сказала Леся, — она эту тетку ненавидела.
Нат сказал, что это правда, но тем не менее тетя в жизни Элизабет сыграла важную роль. По его мнению, сыграть важную роль не значит обязательно повлиять к лучшему; значит — просто повлиять, с силой воздействовать, сообщить импульс, а тетя, несомненно, воздействовала с силой.
— У меня для тебя новость, — сказала Леся. — Элизабет нужна твоя поддержка, как монашке сиськи. Я еще не видала человека, который бы так мало нуждался в поддержке, как Элизабет.
Нат сказал, что видимость обманчива и что, по его мнению, после двенадцати лет брака с Элизабет он лучше может судить, нужна ли ей поддержка. Он сказал, что у Элизабет ведь было несчастное детство.
— А у кого счастливое? — спросила Леся. — У кого из нас не было несчастного детства? Что в этом такого особенного? — Если его так интересует несчастное детство, она может рассказать ему про свое. Хотя, если вдуматься, скорее не может, потому что ничего интересного в ее несчастном детстве не происходило. Она знала, что ее история не может равняться с душераздирающей повестью о детстве Элизабет, про которое Нат рассказал ей по кусочкам. В конкурсе на самое несчастное детство Леся однозначно проигрывает.
Нат сказал, что, по его мнению, им не стоит повышать голос, надо подумать о детях.
Леся подумала о детях, и ей увиделось расплывчатое пятно. По правде сказать, хотя девочки бывают у нее в доме почти каждые выходные, она не отличит одну от другой, так редко она смотрит прямо на них. Она их не то чтобы не любит; она их просто боится. Они, со своей стороны, действуют в обход. Они берут без спросу ее рубашки и пояса — Нат сказал, это значит, что они смирились с ее существованием. Они смешивают себе какао с молоком и мороженым, бросают немытые стаканы по всему дому, бурые опивки затвердевают на дне, и Леся находит эти стаканы в понедельник-вторник, когда дети уже отбыли домой. Нат сказал, что Леся должна обращаться прямо к детям, если у нее есть какие-то замечания, но она не такая дура. Если она когда-нибудь так сделает, Нат возмутится. Хотя надо сказать, что обе девочки всегда были с ней безукоризненно вежливы, и Леся знает, что им так велено. Без сомнения, велено обоими родителями. Дети не были двумя отдельными людьми, они были собирательным существительным, одним словом. Дети. Он думал, стоит ему произнести заклинание «Дети» — и она заткнется, как по волшебству.
К черту детей, — безрассудно сказала она.
Я понимаю, что ты так и чувствуешь, — произнес Нат со снисходительно-страдальческим видом.
Ей бы дать задний ход, объяснить, что она ничего такого не имела в виду. Раньше она часто так делала. Но на этот раз она ничего не сказала. Слишком рассердилась. Если бы она попыталась сказать хоть что-нибудь, у нее изо рта вылетели бы бабушкины ругательства: «Исусова жопа, кусок говна! Чтоб у тебя жопа отвалилась! Чтоб ты сдох!»
Она взбежала по лестнице в ванную, грохая сапогами по голым доскам ступеней, наплевать, если детям слышно, и заперлась изнутри. Ее осенило: она сейчас покончит жизнь самоубийством. Она сама удивилась: раньше ей никогда ничего подобного не приходило в голову. Люди вроде Криса были для нее загадкой. Но теперь наконец она понимала, почему Крис так поступил: все из-за этого гнева и, еще хуже, из страха оказаться ничем. Элизабет и ей подобные делают из тебя ничто, убирают тебя, как промокашка кляксу; Нат и ему подобные превратят тебя в ничто, просто не обращая на тебя внимания. Для тебя привычки других людей могут оказаться смертельными. Крис умер не из-за любви. Он хотел стать событием, и стал.
Она опустилась на колени возле ванны, сжимая в руке нож, который захватила с кухонного стола, пробегая мимо. К несчастью, нож оказался фруктовым. Придется пилить, а не резать, а это не совсем то, что она имела в виду. Но конечный результат один. Нат взломает дверь, когда наконец соберется, и найдет ее — она будет плавать в розовом море. Леся знает, что в теплой воде кровь вытекает быстрее. Он почует соленый запах, запах мертвой птицы. Что он тогда сделает? У него в руках будет восковая кукла с невидящими глазами.
Леся решила, что ей этого совсем не хочется. Немного подумав, она спрятала фруктовый нож в аптечку. Нат даже не видел, что она взяла нож; иначе он сейчас ломился бы в дверь. (Разве не так?) Но она была еще сердита. Полная решимости, она взяла зелененький пластмассовый футлярчик с противозачаточными таблетками и спустила содержимое в унитаз. Когда Нат пришел в постель, она повернулась к нему и обняла, будто простила. Если ключевое слово — дети, если иметь детей — единственный способ перестать быть невидимкой, значит, она их, черт побери, заведет.