Раньше такое поведение быстро принесло бы результат. Холодная просьба, в случае дальнейшего неповиновения — лобовая атака, в процессе которой его провинности были бы перечислены пугающе спокойным голосом: от мужланского свинства до наглого себялюбия и жестокости. В первые годы такие доводы его убеждали. Он не мог жаловаться, жаловаться умело и с чувством, и это ставило его в невыгодное положение; когда она требовала, чтобы он назвал хоть одну ее привычку, столь же неприятную для него, и, конечно, готова была тут же от этой привычки отказаться, ему ничего не приходило в голову. Он привык думать, что ярость любого человека, обида, чувство, что тебя подавляют, — оправданно; любого человека, кроме него. В общем, его никто не подавлял. В мятежные шестидесятые его на вечеринках обзывали расистской свиньей, антифеминистской свиньей, даже немецко-фашистской свиньей — из-за фамилии. Он не рассказывал в ответ про свое унитарианское прошлое, про своего дедушку, давно покойного, меннонита-отступника, которому побили окна на молокозаводе в 1914 году, про отца, убитого на войне; ему проще было повернуться и уйти в кухню за очередным пивом. А еще он никогда не говорил Элизабет, что этот дом принадлежит ему в той же мере, что и ей; он просто сам не верил в это. Он ел печенку только в ресторанах и ставил пластинки Гарри Белафонте, лишь когда Элизабет не было дома. Детям они нравились.
   А сейчас Элизабет не реагирует на его прегрешения. Если он видит ее наутро, она спокойна и улыбается. Даже спрашивает, хорошо ли он спал.
   Нат знает, что он недолго протянет так — на две жизни. Он заработает язву желудка, он взорвется. В нем растет невнятный гнев, не только на Элизабет, но и на детей: какое право они имеют держать его на крючке, не отпускать? И на Лесю, которая вынуждает его принять такое трудное решение. Он знает, что гневается несправедливо. Он не любит быть несправедливым. Он сделает первый шаг сегодня, сейчас.
   Он опускается на колени у пачки старых газет. Он сначала завернет и сложит в ящики мелкие ручные инструменты, перевезет эти ящики по одному, на багажнике велосипеда. Для больших станков и неоконченных игрушек ему придется нанять грузовик. Он заталкивает подальше мысль о том, где же взять деньги.
   Он берет долото, проводит рукой вдоль ручки. Давным-давно, в раннюю пору эйфории, когда он только что ушел с работы и еще верил, что каким-то образом возвращает себе чувство собственного достоинства, мудрость и простоту ремесленника, — он потратил немало времени, вырезая особые ручки для своих инструментов. На некоторых он вырезал свои инициалы; другие украсил полосками орнамента, цветами, листьями, геометрическими узорами, чем-то похожими на индейские. Для вот этого долота он вырезал ручку в форме руки, обхватившей ручку инструмента, так что каждый раз, когда он берет долото, под рукой — словно чужие пальцы, сомкнутые на рукоятке. Ему было приятно пользоваться такими инструментами, он чувствовал себя прочным, укоренившимся, будто, вырезав эти рукоятки сам, сотворил их уже старыми. Он стоит на коленях и держит маленькую деревянную руку, пытаясь вернуть то удовольствие. Держит, держится. Но инструменты уплывают от него, уменьшаются, точно игрушки, с которыми он когда-то играл. Пластмассовый автомат, мужская шляпа, которую он надевал, завернув поля и воображая, что это пробковый шлем.
   Он кладет долото на газетный лист и закатывает, начиная с нижнего угла. Потом, методически, читая при этом заголовки, заворачивает стамески, отвертки, рашпили, кладет завернутые инструменты в рядок на дно первой коробки. Старые новости пролетают мимо, чернят ему пальцы: пакистанец, которого столкнули на рельсы в метро, Нат помнит эту историю. Сломали ногу. Девочка задохнулась, когда мать заставила ее в наказание стоять на одной ноге с петлей на шее. Многонедельные сплетни про Маргарет Трюдо [3]3. Взрыв в мясной лавке в Северной Ирландии. Растущие трения между английской и французской частями Канады. Убит португальский мальчик, чистильщик обуви; ликвидация квартала красных фонарей в Торонто. В Квебеке приняты законы о языке; грекам — владельцам лавок в греческих районах запрещено вывешивать рекламу кока-колы на греческом. Он пролистывает газеты и вспоминает, о чем думал, когда читал их первый раз.
   Нат уже ничего не пакует. Он скрючился на полу в подвале, погрузившись в старые новости, которые доходят к нему из прошлого одним смешанным воплем ярости и боли. И он принимал это как должное: а чего еще ожидать? Газеты — дистиллированная безнадежность. Когда мать раздражает его своим чрезмерным оптимизмом, он хочет ей сказать просто: «Читай газеты». Явное заблуждение — вера, будто вообще хоть что-то можно изменить. Она, разумеется, читает газеты. Даже хранит вырезки в папке.
   Он погружен в статью «от редакции», предостерегающую против ползучей балканизации Канады, когда дверь подвала распахивается. Он поднимает голову: Элизабет стоит на верху лестницы, лицо в тени, потому что лампочка ровно за головой. Нат неловко поднимается на ноги. Стамеска, которую он держал в руках, собираясь завернуть, с лязгом падает на пол.
   — Ты сегодня рано, — говорит он. Он чувствует себя так, будто его застали при зарывании трупа в подвале.
   У Элизабет на плечи накинут кардиган. Она запахивается плотнее; медленно, не говоря ни слова, спускается по ступеням. Нат облокачивается спиной о верстак.
   Ты, кажется, упаковываешься, — говорит Элизабет. Теперь он видит, что она улыбается.
   Да нет, просто разбирал инструменты, — отвечает Нат. Теперь, когда момент наступил, его вдруг охватило нелепое, иррациональное желание — ото всего отпереться. — Хотел сложить на хранение.
   Элизабет стоит у подножия лестницы и оглядывает помещение, грязные окна, ветошь, кучи опилок и стружек, которые он не побеспокоился убрать.
   — Как торговля? — Она уже давно его об этом не спрашивала. Она не интересуется, как у него идут дела; она почти никогда не спускается в подвал. Ей нужно только, чтобы он вовремя вносил свою половину платы за дом.
   Замечательно, — врет он. — Просто прекрасно.
   Элизабет смотрит на него.
   Может, пора нам это прекратить? — говорит она.
 
   Среда, 9 марта 1977 года
   Элизабет
   Элизабет плотнее кутает себя в кардиган, плечи, спину. Руки скрещены, в кулаках скомкана материя. Смирительная рубашка. Элизабет стоит в прихожей, наблюдая за парадной дверью, будто кто-то должен вот-вот прийти. Но она никого не ждет. Двери — для того, чтобы выходить из них и идти своей дорогой. Человек вышел, и дверь за ним закрылась, а Элизабет стоит и смотрит туда, где он только что был. Сознательно, полусознательно, полубессознательность. Черт бы их всех побрал.
   Нат только что вышел в эту дверь с картонной коробкой в руках. Он поставил коробку на крыльцо, чтобы повернуться и тщательно, очень тщательно закрыть за собой дверь. И покатил трахать свою тощую подружку, чем занимается уже несколько недель, хотя тщательно скрывает. На этот раз он прихватил с собой несколько рашпилей и стамесок. Элизабет надеется, что он там найдет им применение.
   В обычной ситуации Элизабет не возражала бы против этой связи. Она не хочет быть собакой на сене: если ей не нужна эта кость, пусть ее грызет кто хочет. Пока Нат выполняет свою долю обязанностей по дому и детям или по крайней мере то, что они в конце концов, устав спорить, договорились считать его обязанностями, он может развлекаться как ему угодно. Играть в боулинг, строить модели самолетов, предаваться блуду — ей все равно. Но она не любит, чтобы ее держали за дурочку. Любая идиотка догадалась бы, что он собирает вещи; с какой стати ему вздумалось отрицать? Что же касается его идиотских спектаклей с жареной печенкой за полночь и пластинками Гарри Белафонте, то и двухлетний ребенок понял бы, к чему дело идет.
   Она отворачивается от двери и направляется в кухню, еле волоча внезапно отяжелевшее тело. Она была спокойна, ей самой приятно, как она была спокойна, но теперь она чувствует себя так, словно выпила флакон аспирина. Маленькие, докрасна раскаленные дырочки тлеют у нее в желудке, въедаясь в плоть. Флакон звезд. Ей нужно было только откровенное признание, и она его добилась. Он признал, что собирается перенести мастерскую из их подвала в какое-то неустановленное место. Они оба знают, где находится это место, но она решила пока не давить на него больше.
   Она хочет сделать себе кофе, потом передумывает. Хватит кислоты на сегодня. Вместо этого она заливает кипятком бульонный кубик и сидит, помешивая, ждет, пока он растворится.
   Она проходит через будущее, шаг за шагом. Из этой точки оно может пойти двумя путями. Он постепенно уйдет без дальнейших напоминаний. Или она ускорит этот процесс, попросив его уйти. Третьего пути нет. Он теперь не останется, даже если она станет его умолять.
   Так что ей придется попросить его, сказать, чтобы он ушел. Если она не может больше ничего спасти, она хотя бы спасет лицо. Они культурно обсудят положение и придут к выводу, что такое решение лучше всего для детей. Потом она сможет рассказывать об этом разговоре друзьям, выражая радость по поводу того, что все их проблемы наконец решены, излучая спокойную уверенность в себе и владение ситуацией.
   Конечно, есть еще дети, настоящие дети, а не те плоды фантазии, которых они постоянно используют как фишки при торговле в покере. Настоящие дети не согласятся с тем, что такое решение для них лучше всего. Они воспротивятся, и у Ната будет преимущество — он сможет сказать: «Это ваша мать попросила меня уйти». Но она не может допустить, чтобы ее бросили, она отказывается быть брошенной против своей воли. Она не желает быть жалкой. Ее мать — страдалица, сидит на стуле и хлюпает. Она знает, что оказалась в этом положении из-за манипуляций Ната, подумать только! — и эта мысль ей чрезвычайно неприятна. Так чувствует себя чемпион мира по шахматам, тонкой и сложной игре, которого внезапно обыграл чемпион мира по игре в блошки. Но у нее нет другого выхода.
   Позже она сядет на диету, потом, когда он уйдет окончательно. Это часть ритуала. Она прифрантится, может, поменяет прическу, и все будут говорить, как хорошо она выглядит, намного лучше, чем раньше, до того, как ушел Нат. Она всегда считала, что это убогая уловка, и не одобряла такого поведения. Но что ей еще остается? Поездка в Европу ей не по карману; удариться в религию? Молодой любовник у нее уже был; и она совсем не торопится заводить нового.
   Она слегка раскачивается в кресле, обхватив себя руками. Она дрожит. Ей хочется, чтобы Крис вернулся. Ей хочется кого-нибудь, чьи угодно руки, лишь бы не пустые вязаные рукава. Щели меж досок стола расширяются; серый свет льется из них, холодный. Сухой лед, газ, она слышит, шипение, ползет к ее лицу. Оно съедает цвет. Она отдергивает руки, стискивает их на коленях. Вены сжимают ей шею. Пальцы закручивают волосы вокруг горла.
   Она прикована к стулу, не может двинуться, холод ползет вверх по спине. Взгляд дергается, обшаривая комнату в поисках спасения. Чего-нибудь знакомого. Плита, кастрюля на плите, немытая сковородка, разделочная доска у раковины. Потрепанная, почерневшая прихватка для горячего, не то. УБИРАЙ. Холодильник. На нем висит рисунок Нэнси, который та нарисовала в первом классе: улыбающаяся девочка, небо, солнце. Радость, думала она, когда вешала рисунок.
   Она глядит на картинку, сжимая руки, и на мгновение ей просияло солнце. Но нет дружеской улыбки, только злоба в волосах, в этом желтом. Синева неба — тоже иллюзия, солнце чернеет, и его щупальца закручиваются, как горящая бумага. За синим небом — не белая эмаль, но тьма открытого космоса, чернота, испещренная пузырями огня. Где-то там, далеко, плавает опрокинутое тело, не больше кулака, и тянет ее к себе со всей силой гравитации. Непреодолимо. Она падает туда, и космос наполняет ее уши.
   Через некоторое время она в кухне. Дом снова тикает вокруг, печь гудит, теплый воздух вздыхает во вьюшках. Хихикает телевизор наверху; она слышит, как поет в трубах вода и кто-то из детей беззаботно бежит из ванной по коридору. До сих пор она всегда могла вернуться. Тетушка Мюриэл назвала бы это баловством. Займись чем-нибудь полезным. Она сосредоточилась на желтом кружке — край чашки — и силой воли приказывает пальцам разжаться и двинуться вперед. Она берет чашку и греет о нее озябшие руки. Жидкость выплескивается ей на колени. Она прихлебывает, заполняя время. Когда руки перестают дрожать, она поджаривает себе кусочек хлеба в тостере и мажет на него арахисовое масло. По одному шажку за раз. Реальные планы.
   Она ищет фломастер, которым обычно заполняет списки покупок, и начинает записывать цифры. В одну колонку — взносы за дом, страховка, электричество, отопление, ежемесячные расходы на еду. Детская одежда и школьные принадлежности. Счета от зубного: Дженет понадобятся услуги ортодонта. Еда для кошки. У них нет кошки, но, черт побери, она заведет кошку, и пусть Нат платит. Ему на замену. Ремонт. Наконец-то она починит крышу и ступеньки крыльца.
   В другую колонку она заносит квартплату от жильцов. Она не хочет быть несправедливой: просто чтобы все было точно, и она готова вычесть доход от жильцов из взносов за дом.
   Ей уже лучше. Вот что ей нужно: мелкие цели, проекты, чтобы все время чем-то себя занимать. Другие женщины вяжут. Она даже чувствует какую-то тень той легкости, про которую собирается потом рассказывать знакомым. А может, все и вправду будет не так плохо. Свобода от набора чужих правил, от этого постоянно страдальческого взгляда, который еще хуже, чем постоянная пилежка. Жить с Натом — все равно что с огромным увеличительным зеркалом, в котором все ее недостатки раздуты, искажены. Фасеточные глаза. Она неизменно чувствовала, как ее измеряют набором доморощенных ист-йоркских мерок, его набожная мать с монашеской физиономией, с этими ее ужасными пластмассовыми тарелками и постоянным запахом старой шерсти и рыбьего жира. Теперь Элизабет свободна от этого. В мусорные дни ей придется самой выносить мешки с мусором, но она, пожалуй, готова с этим примириться.
 
   Четверг, 7 апреля 1977 года
   Леся
   Лесе трудно вставать по утрам. В доисторическую эпоху, когда она жила с Уильямом, можно было полагаться на него. Ему нравилось приходить на работу вовремя. Еще ему нравилось вставать. Он быстро принимал душ, растираясь приспособлением, больше всего похожим на инструмент средневекового флагеллянта, являлся из душа розовый, как резиновая утка, шел в кухню на поиски пшеничных хлопьев с молоком, вытирал волосы полотенцем, делал набеги на спальню, чтобы растолкать Лесю и стянуть с нее одеяло, оголив ноги.
   Но сейчас, когда она одна в маленьком стылом доме, ей приходится силой выталкивать себя на холод, высовывая ноги по одной из-под одеяла, — точно двоякодышащая рыба, поневоле покидающая свой застойный пруд. В доме нет мебели, голые стены не лучатся ей в ответ, дом сосет из нее последние жалкие остатки энергии. Она чувствует, что теряет вес, а дом жиреет.
   Иногда, глотая растворимый кофе с синтетическими сливками, жуя черствый кекс с отрубями, она подходит к двери гостиной посмотреть на кучки опилок, произведенные Натом. Он говорит, что гостиная — единственная комната в доме, куда поместятся его станки. Хотя ни один из этих станков на самом деле еще не доставлен, Нат принес кое-какие ручные инструменты и несколько недоделанных лошадок-качалок, и даже провел тут пару часов, что-то опиливая и ошкуривая. Эти кучки опилок ее утешают. Они означают, что Нат собирается сюда переехать, хотя бы в теории. Вступить во владение.
   Он очень осторожно объяснил, почему до сих пор спит в доме, который она считает домом Элизабет. Леся выслушала, пыталась слушать, но не понимает. Она чувствует, что ее втянули во что-то запутанное и сложное, смутное, безнадежно искривленное. Она не в своей стихии. Если бы она управляла ситуацией, все ходы были бы конкретными, прямыми. Она сама — прямая. Она любит Ната; поэтому она ушла от Уильяма и будет жить с Натом. Почему же Нат до сих пор с ней не живет?
   Он утверждает, что живет. Он даже пару раз оставался на ночь, и после второй ночи, поглядев утром, как он хромает по кухне, морщась всякий раз, когда выпрямляет спину, Леся сдалась, выжала до капли свой бюджет и купила подержанный матрас. Вроде как покупаешь скворечник; скворца не заставишь в нем поселиться.
   — Мой настоящий дом — здесь, — говорит Нат. А однажды, положив голову ей на живот, сказал: — Я хочу от тебя ребенка. — И быстро поправился: — С тобой. — Потом сказал: — Я хочу, чтобы у нас с тобой был ребенок, — но Лесю так поразил смысл фразы, что она не обратила внимания на формулировки. Не то чтобы ей особенно хотелось завести ребенка, во всяком случае — не прямо сейчас; она пока не знает, хочется ли ей этого; но желание Ната ее растрогало. Он считает ее не только желанной, но и достойной. Она села, приподняла его голову, благодарно обняла.
   Но она не может объяснить разрыва между тем, что он, по его словам, чувствует, и тем, что он делает. Она не понимает, как его признания в любви — которым она верит! — согласуются с простым фактом его отсутствия. Его отсутствие — свидетельство, улика. Оно затвердело в ней камушком, тугим комочком, который она всюду носит с собой в животе, под ложечкой.
   Она взбирается по серым ступеням Музея, проходит мимо билетеров и спешит вверх по лестнице в зал эволюции позвоночных, повторяя свой ежедневный маршрут: человеческий череп, саблезубый тигр в своей смоляной яме, освещенные сцены подводной жизни с голодными мозазаврами и обреченными аммонитами. Дверь в ее кабинет открывается в стене, которая служит куском дна древнего моря. Почти все остальные служебные помещения Музея имеют обычные двери; Лесе нравится, что ее дверь замаскирована под камень. Раз уж она не может жить в пещере, чего ей сейчас больше всего хотелось бы (медитация, хлеб и вода, никаких сложностей), она довольствуется и этим.
   Она стала приходить позже, но и уходит позже, иногда в половине восьмого или в восемь, корпит над каталогами, щурится, сгорбившись, разглядывая этикетки и карточки, мысленно бродя меж берцовых костей, плюсневых костей, осколков реального мира. Она отдыхает на этих мелких деталях; сосредоточившись на них, она больше не слышит тихого шума в голове, словно там возится живой зверек, попавший в ловушку. Кроме того, она оттягивает возвращение в пустой дом.
   Если она оказывается вечером дома одна, она бродит. Открывает стенной шкаф во второй спальне и стоит, уставившись на четыре забытые проволочные вешалки, думая, что надо бы что-то сделать с пожеванными рваными обоями и мышиным пометом на полу. Она пытается заставить себя делать что-то полезное, например, фруктовым ножом отскрести желтые месторождения минералов на задней стенке унитаза; но, как правило, через полчаса обнаруживает, что сидит на том же месте, глядя в пространство, и нисколько не продвинулась в работе. Теперь она понимает, что в жизни с Уильямом, хоть та и казалась беспорядочной, была своя рутина. Рутина держит, словно якорь. Без нее Леся плавает в пространстве, в невесомости. Ната можно не ждать, он не появляется раньше десяти вечера.
   Пройдя через дверь в свой закуток, она обнаруживает там Элизабет Шенхоф.
   Леся к этому не готова. Она старалась не появляться в кафетерии, избегать тех дамских туалетов, которые может посещать Элизабет, и вообще любых углов, где ее можно случайно встретить, и предполагала, что Элизабет тоже старается ее избегать. Она не чувствует за собой вины, ей нечего прятать. Ей просто кажется, что вряд ли им есть что друг другу сказать.
   И вот Элизабет тут, сидит в Лесином кресле и любезно улыбается, словно это ее кабинет, а Леся — посетительница. Ее сумочка стоит на столе — на лотке с костями угрей, ее свитер накинут на спинку стула. Она как будто хочет спросить: «Чем я могу быть вам полезна?»
   Но она говорит:
   — Я принесла заявки сама. Внутренняя почта очень медленно ходит.
   В закутке нет другого стула; некуда поставить. Элизабет словно заняла все свободное пространство. Леся пятится и упирается спиной в диаграмму на стене — разноцветные прямоугольники геологических периодов. Динозавры — сто двадцать миллионов лет песочно-желтого; человек — красная черточка. Она — волоконце, молекула, ион, затерянный во времени. Но и Элизабет тоже.
   Она просматривает листы, которые протянула ей Элизабет. Им нужно что-нибудь для витрины в метро, по возможности — нога со ступней. Лесе придется обсудить это с д-ром Ван Флетом, выбрать образец, изъять его под расписку.
   Хорошо, — говорит она. Элизабет, должно быть, открутила термостат, потому что Леся плавится; ей отчаянно хочется снять пальто, но она чувствует, что если сейчас отвернется, то что-то проиграет. К тому же ей нужно покрытие, слой изоляции между ней и Элизабет.
   Я считаю, нам надо многое обсудить, — говорит Элизабет, все еще улыбаясь. — Я думаю, нам надо работать сообща. Это в интересах каждого из нас, не так ли? Леся знает, что Элизабет имеет в виду Ната, а не ископаемые ноги. Но Элизабет говорит таким тоном, будто речь идет о каком-то благотворительном проекте, концерте в пользу бедных, церковной распродаже. Леся не считает Ната благотворительным проектом и не имеет никакого желания его обсуждать.
   Конечно, — отвечает она.
   Мы с Натом всегда старались сотрудничать, — продолжает Элизабет. — Нам удалось остаться добрыми друзьями. Я думаю, что это всегда лучше, верно? Мы часто обсуждаем разные вещи, когда он сидит в ванне. — Она издает уютный смешок. Очевидно, хочет намекнуть, что именно Леся является основным предметом этих ванных обсуждений.
   Леся точно знает, что Элизабет и Нат ни о чем не беседовали в такой интимной обстановке уже много месяцев. Или же он лжет. Возможно ли, что он лжет? Она понимает, что недостаточно хорошо знает его, чтобы ответить на этот вопрос.
   Когда Элизабет уходит четверть часа спустя, по-прежнему улыбаясь, Леся не может вспомнить ни одного сказанного слова. Она снимает и вешает пальто, идет в лабораторию сделать себе растворимого кофе. Она не могла бы поклясться, что Элизабет вообще что-то говорила; не ясно, не прямо. Но два впечатления у нее остались. Одно — что Ната выгнали или вот-вот выгонят за некомпетентность и что, следовательно, она может принять его к себе. То есть если хочет, конечно. Второе — что ее только что зачислили на работу, куда она никогда не подавала заявления. Очевидно, ей предстоит испытательный срок в должности гувернантки или чего-то вроде. По-видимому, Элизабет считает, что заслужила время для себя самой.
   — Детям будет очень полезно, — сказала Элизабет, — научиться общаться с человеком, у которого такие необычные интересы.
   Леся подозревает, что Элизабет хотела сказать что-то посложнее и менее корректное. Например, иммигрантка. Хоть и не совсем «грязная иммигрантка», как кричали Лесе в четвертом классе ирландскоголовые старшие девочки, столпившись вокруг нее на школьном дворе. «Фу-у», — говорили они, зажимая нос, а Леся слабо улыбалась, пытаясь их умилостивить. А ну убери ухмылку с рожи, а то мы ее сами уберем. Она, наверное, никогда не моется.
   Элизабет не может так себя вести, это несовместимо с ее «высоким классом». Она скорее могла бы назвать Лесю иностранной, человеком из иной страны. Леся — интересный человек; можно подумать, она играет на скрипке и танцует очаровательные народные танцы, что-нибудь из «Скрипача на крыше». Чтобы детей позабавить.
   Леся понимает, что изучала не те предметы. Современные млекопитающие — это было бы полезнее. Поведение приматов. Помнится, она что-то читала про веки обезьян. Когда доминирующая обезьяна смотрит, остальные опускают взгляд, показывая ярко окрашенные веки. Это предотвращает убийство.
   Завтра, когда она немного придет в себя, она спросит об этом Марианну; Марианна хорошо разбирается в поведении приматов. Или д-ра Ван Флета, или еще кого-нибудь. Уж конечно, найдется кто-нибудь, кто понимает в этих вещах лучше нее.
 
   Среда, 13 апреля 1977 года
   Элизабет
   Элизабет лежит в кровати, натянув индийское покрывало до подбородка. Оконная рама приподнята, она так оставила ее утром, когда уходила на работу, и в комнате прохладно и сыро. Она смотрит на часы у кровати, размышляя, стоит ли ей вставать, одеваться и возвращаться на работу — на час или около того. Наверное, нет.
   На ее левой руке покоится голова. Голова Уильяма. Голова Уильяма покоится у нее на руке, потому что они только что занимались любовью. До этого они обедали — неторопливо и дорого, в кафе «Внутренний дворик», с огуречным супом, «сладким мясом» и подтекстом. И с двумя бутылками белого вина, что могло быть причиной подтекста. Уильям много вздыхал и несколько раз пожал плечами, будто практиковался в тайной меланхолии. Он рассказал ей о недавнем исследовании, посвященном последствиям питания исключительно сырым мясом, как это делают иннуиты, но рассказал как-то вяло. Они оба намекали на их общую проблему, но открыто ее не обсуждали. Отступничество — болезненно.
   Элизабет сказала (только один раз) — мол, она рада, что Нат, кажется, начал работать над своими внутренними проблемами, и лично ей намного легче теперь, когда он перестал, если можно так выразиться, путаться у нее под ногами. Это не взбодрило Уильяма. За шоколадным муссом с арманьяком Элизабет гладила его по руке. Они искоса посмотрели друг другу в глаза; каждый был для другого утешительным призом. Это логично; кроме того, Элизабет чувствовала, что морально обязана один раз с ним хорошенько потрахаться. Ведь Леся так внезапно от него ушла в том числе и из-за нее. Она не предвидела, что Леся уйдет. Она рассчитывала, что они поссорятся, затем помирятся, а после примирения Леся, конечно, обязана будет расстаться с Натом. И тогда Элизабет проводила бы время, утешая Ната, а не Уильяма.