Она идет по раскаленному тротуару, на юг, потом на запад, по улицам, где дома облицованы крошащейся краснокирпичной плиткой, старые дома, с просевшими крылечками, покосившиеся, перенаселенные. Места все более знакомые; это почти страна ее бабушек. Дом ее маленькой бабушки стоял на этой улице, а может, на соседней; толстая бабушка жила на несколько кварталов западнее, ближе к церковке с золотыми куполами, но в таком же доме.
   Леся почти забыла об этих улицах с тех пор, как в один год обе бабушки умерли и она перестала ходить сюда в гости. Она помнит самих бабушек, помнит, как они выглядели, помнит отдельные комнаты в их домах, но дома — забыла. Словно этот район аккуратно вырезали из карты. Но теперь ей хочется опять найти дома, именно те. Они будут чем-то вроде свидетельства, теперь, когда ее бабушек, которые были живыми свидетельствами, уже нет в живых.
   Она стоит неподвижно.. Улочка забита деревьями и припаркованными машинами, дети играют меж ними, выбегая на мостовую. Дома кажутся меньше, чем она ожидала; некоторые покрашены, в голубой, в желтый, полоски раствора между кирпичами аккуратно обозначены другим цветом. Леся ничего не узнает; похоже, бабушек придется искать где-то еще. Теперь здесь живут другие люди, из других стран. Они тоже, в свою очередь, заработают денег и переберутся севернее. Жители этого района не оседлы, как она думала раньше, — они кочевники, а это — стоянка, перевалочный пункт. Через много лет археологи раскопают землю и увидят чередование слоев. Теперь там черные, сказала как-то бабушка; речь шла о ее магазине.
   Если бы Лесины бабушки были живы, они, наверное, тоже перебрались бы на север. По крайней мере, они уже не ходили бы в черном, стали бы ездить на однодневные экскурсии к Ниагарскому водопаду, сделали бы перманент, как Лесина мать, купили бы кримплено-вые брючные костюмы. Ассимилировались бы. Но они застыли у Леси в голове, словно экспонаты на витрине, как будто их вырезали из картинки, где слабо виднеются какие-то развалины, и наклеили сюда. Анахронизмы, последние в своем роде.
   Тогда мы знали, что такое материнское благословение. Без него ничего не делалось. Если парень идет на фронт, он должен попросить у матери благословения. Я первая из наших попала на работу в «Итон»[4]0, остальные там все были англичанки. Им это было не по душе. А я ничего не говорила, молчала себе, когда они все: «Да что это за имя такое». Рот на замок, и все тут. Что мы тогда делали, мы носили венки с цветами и плясали. Сейчас молодые тоже пляшут, но это уже не то.
   Леся тогда, как ни старалась, не могла представить свою бабушку стройной, а тем более молодой. Лесе казалось, что бабушка всегда была такая, как сейчас, — морщинистая, унылая, и пахло от нее всегда подмышками и мебельной полиролью. Другая бабушка тоже плясала, во всяком случае рассказывала, что плясала. Как-то раз она упомянула про танцы с платочками; Леся не поняла, тогда бабушка вытащила из рукава скомканный бумажный носовой платок и помахала. Лесе представилась бабушка (такая, как сейчас), как она смешно скачет в своих черных ботиночках и машет смятыми в горсти бумажными салфетками.
   Мимо Леси проходит мужчина, низкорослый, смуглый, он задевает ее и что-то говорит, Леся не разбирает слов, но явно что-то враждебное. Она не знает этих мест, придется спрашивать дорогу. Солнце уже садится, значит, запад вон там — где золотая церковь, которую Леся часто видела снаружи и куда ей не разрешали ходить. В синагогу она тоже попала впервые только на похороны. Леся разворачивается, хочет вернуться обратно той же дорогой.
   Она не слушала как следует, рассказы бабушек были ей скучны, она считала, бабушки пытаются перетянуть ее на свою сторону. Они раздражали ее своими вечными жалобами и мелкими дрязгами, своими историями, чуждыми, иностранными, которые, как и бесконечные рассказы про войны, страдания и вздетых на штыки младенцев, не имели к Лесе никакого отношения. Старая родина, отсталая и ужасная; все не так, как тут. Теперь Лесе хочется воскресить эти голоса; пускай жалобы, пускай обиды. Она хочет плясать в венке с цветами, хочет, чтобы ее одобрили, благословили, все равно кто. Ей нужно материнское благословение. Хотя она не может представить свою мать в такой роли.
   В том-то и дело. Леся уже знает, что люди не всегда ведут себя так, как ей хочется. Что же ей делать — захотеть чего-нибудь другого?
   Когда ей было десять лет, она хотела пойти в Музей, но не как обычно — с бабушкой в субботу утром, — а с обеими бабушками. Одна бабушка держала бы ее за правую руку, а другая за левую. Леся не требует, чтобы они разговаривали друг с другом — она достаточно часто слышала от обеих, что они скорее умрут, чем пойдут на это. Но про то, что нельзя ходить вместе, разговора не было. Все трое, с Лесей посредине, медленно (из-за толстой бабушки) поднялись бы по музейным ступеням и вошли бы под золотой свод. Это не динозавры, это и вправду могло бы случиться; когда Леся поняла, что это невозможно, она перестала об этом мечтать.
   Что же касается Ната, все очень просто. Леся хочет всего-навсего, чтобы они оба стали другими. Не совсем другими, а чуть-чуть. Те же молекулы, но в другом порядке. Ей нужно всего лишь чудо, ничто другое уже не поможет.
 
   Пятница, 25 ноября 1977 года
   Нат
   Нат в баре гостиницы «Селби», в закутке, сгорбился над столом в форме подковы, пьет разливное пиво и смотрит телевизор. Вечер пятницы, голоса сливаются в гул, телевизор слышно плохо. За последние несколько месяцев в газеты попало еще несколько лопат грязи про Королевскую конную полицию, и эти улики теперь скрупулезно исследуются комиссией из трех авторитетных лиц. Полицейские, прикидываясь сепаратистами-террористами, отправили кому-то угрожающие послания. Полицейские подожгли чей-то амбар, украли чьи-то письма, и кто-то высказал подозрение, что бывший шеф полиции — двойной агент, работающий на ЦРУ. Премьер-министр поклялся, что ничего такого не знает, и еще заявил, что знать подобные вещи не входит в его обязанности. Это старые новости, но нельзя сказать, что со временем публика и пресса поумнели. Нат курит, скептически наблюдает, как призрачные головы хмурятся и ухмыляются.
   Его мать, как обычно, собирает подписи на письме протеста. Будет много шуму, но ничего не изменится. Нату неприятны авторитетные лица: у них такой вид, будто что-то все же изменится; неприятна их серьезность, их усталое негодование. Он предпочел бы услышать результаты хоккейных матчей, хотя «Кленовые Листья» [4]1, как обычно, продули. Вокруг клубится дым, звякают стаканы, голоса проборматывают заведенную программу, мерзость запустения расползается, насколько хватает глаз.
   Входит Марта и неуверенно замирает в дальнем конце зала. Нат поднимает руку, сигналит ей. Она видит и шагает к нему, улыбаясь.
   — Привет, давно не виделись, — говорит она. Это неуклюжая шутка, потому что они теперь видятся каждый день в конторе. Но сегодня он пригласил ее поужинать. Он ей задолжал. Как только она садится, он соображает, что дал маху — не надо было звать ее в «Селби». В прежние времена они частенько выпивали тут вдвоем. Только бы Марта не впала в меланхолию.
   Пока вроде не собирается. Опирается на стол обоими локтями.
   — Господи Иисусе, до чего ж у меня ноги болят, — говорит она.
   Нат понимает ее реплику так же, как он всегда толковал эту откровенность, это просторечие: под ними кроется нежность, уязвимость. Марта, кажется, поменяла прическу, хотя он не помнит, какая прическа была у нее раньше. Она похудела. Уложив бюст на скрещенные руки, она улыбается ему, и он чувствует, как в нем шевелится желание. Невольно. Дело не в сапожках, Марта всегда носила сапожки.
   Он заказывает еще два стакана пива и напоминает себе, что этот ужин — деловой. Если бы Марта не помогла ему, а тем более — если бы помешала, он никогда не получил бы даже ту черную работу, которую делает сейчас. Молодые адвокаты, моложе него — страшно подумать, насколько моложе, — сейчас на пятачок пучок, и с какой радости фирма вдруг приняла его, дезертира, обратно? У него еще и мозги заржавели, он все перезабыл, все, что, как он думал когда-то, ему больше не понадобится. Но он отчаянно нуждался в деньгах, и ему было некуда пойти.
   Он благодарен Марте за то, что она не смеялась над ним, не издевалась. Она даже не сказала: «Я так и знала, что ты вернешься». Выслушала его, будто медсестра или социальный работник; обещала посмотреть, что можно сделать.
   Работа, которую он получил, — не венец его мечтаний. Он — адвокат для неимущих. Христа ради. Фирма создала себе репутацию радикальной и, чтобы ее поддержать, часто берется помогать людям, которым не на что нанять адвоката; таких дел у фирмы очень много, и Адаме со Штейном и младшими компаньонами уже не справляются. Нат — дополнительная рабочая сила. Ему платят полставки, но оказалось, что работать придется с полной нагрузкой, взять под крылышко все мелкие дела и заведомо провальные, от которых отказались все сотрудники, — грабителей, воров, наркоманов, в суд — в тюрьму, опять в суд и опять в тюрьму. Он знает, что этот процесс идет по кругу.
   Он раскопал в сундуке с барахлом, что стоит в глубине гардероба в его старой комнате, чемоданчик-дипломат и два костюма, дивясь, что их не выбросил. Теперь он чистит ботинки и ногти; въевшиеся темные ободки от краски почти исчезли. По утрам он дышит тюремной дезинфекцией, запахом камер, запертой плоти, кислого воздуха, побывавшего уже в сотнях легких; запахом скуки и ненависти. Он слушает, как клиенты ему врут, и смотрит, как бегают у них глаза, и знает, что они презирают его — за то, что он им верит, и за начищенные ботинки.
   Клиенты не знают, что он им не верит. Он едет с ними в суд, делает там что может, чистосердечное признание облегчает наказание, он торгуется с судом и заключает мелкие сомнительные сделки с королевскими прокурорами. Он слушает профессиональные разговоры, шуточки других адвокатов, когда-то ему отвратительные; с недавних пор и сам участвует в этих разговорах. Изредка он выигрывает дело, и подзащитного освобождают. Но даже это не в радость Нату. Ему невыносимо, что преступления эти настолько мелкие, настолько бессмысленные. Наказания, похоже, никак не связаны с проступками: два радиоприемника и проигрыватель, перестрелка в задних дворах, барахло из старушечьего комода.
   Мать Ната сказала бы, что его клиенты — продукты своего окружения, и это, конечно, так. Культурный шок, они страдают от культурного шока: это когда один кривоватый набор жизненных правил сталкивается вслепую с другим набором. Его мать при всем при том умудряется верить в человеческое достоинство и свободу воли — по крайней, мере в том, что касается ее самой. Нат чувствует, что не способен закрыть глаза на логическое противоречие. Он не судит этих людей, он не чувствует себя орудием справедливости. Он делает свою работу. Точно так же он мог бы работать в Обществе защиты животных. Ему хотелось бы работать над делом, связанным со скандалом вокруг полиции: его фирма защищает интересы одной из газет, которой разгромили редакцию. Но, разумеется, это дело взял себе Штейн.
   Официант плюхает перед ними на стол два стакана с пивом, и Марта солит свое.
   — Ну и как жизнь? — спрашивает она. Она пьет, на верхней губе появляются пенные усы. Нат раньше обожал смотреть, как она залпом выхлебывает пиво. Нежность шевелится в нем, замирает, исчезла.
   На экране телевизора (Нату видно, а ей нет) появляется Рене Левек, он машет руками, пожимает плечами, оправдывается, внимательные глазки печально смотрят с морщинистого клоунского лица. Теперь они говорят, что совсем не имели в виду отделяться, вот так просто. Нат разочаровался в Левеке: пока что вся эта история — одно сплошное разочарование. Упущенные шансы, компромиссы, колебания, то же, что и вообще в стране. В этом мире нет свободы. Дурак тот, кто верит обратному, а Левек далеко не дурак. (Как и Нат: уже не дурак.)
   Он все меньше похож на клоуна. Скорее на черепаху: мудрость покрыла его морщинами и прочным панцирем.
   Але, мечтатель, — говорит Марта. Она впервые дает понять, что когда-то они были близки: это ее старое словечко. Нат переводит взгляд на нее.
   Замечательно, — откликается он. — Наверное. — Он хотел бы изобразить энтузиазм. Марте хочется верить, что она сделала доброе дело, что осчастливила его. Он знает, что ради него она лезла из кожи вон; только не знает, почему.
   Марта подсказок не выдает.
   — Понеслась душа в рай, — говорит она и залпом выпивает остаток.
   Они едят печенку с жареной картошкой в ресторане гостиницы «Селби» (слишком дешевом на вкус Ната, слишком дорогом по его кошельку), и Марта рассказывает, что творится в фирме: кто ушел, кто пришел, у кого разваливается семья, у кого с кем интрижка. Как обычно, Марта знает все про всех; и добродушно выкладывает. «Лучше ее, чем меня», — говорит она; или: «Ну и удачи ему». Нату с ней привычно удобно, как раньше, будто слушать дыхание животного с большими теплыми боками.
   Он хотел бы потискаться с ней, сунуть голову ей подмышку и закрыть глаза; но Марта обходится с ним как с другом, старым другом, доверенным и безопасным. Она ведет себя так, будто не помнит, что когда-то плакала, ударила его, кричала, и Нат опять задумывается о женском бесстыдстве. Нет у них стыда. Они верят, что у них всегда есть веская причина делать то, что они делают, а значит, они в своем праве. Нату завидно. Он знает про себя, что не всегда обращался с Мартой так, как ему хотелось бы, но она, кажется, и об этом тоже забыла.
   За пирогом с начинкой из консервированной вишни Марта рассказывает про свои новейшие увлечения: она собирает пожертвования в пользу «Приюта Нелли» — убежища для женщин, а по вторникам и четвергам ходит на йогу. Нату трудно себе представить, как Марта, объемистая и не очень грациозная, сидит в черном трико, извернувшись кренделем, и еще труднее представить, что общего у нее с женами, бежавшими в «Приют Нелли» от мужниных побоев. Она никогда не увлекалась спортом, и к благотворительности, или вопросам, как она это называла, была равнодушна. Он-то знает; он как-то пытался уговорить ее купить велосипед, а когда заговаривал с ней о том, что поставлено на карту в Квебеке, Израиле, Кампучии, она говорила, что этого добра ей и в телевизоре хватает. Но вот она, воплощенная невероятность, сидит за столом, ковыряет вилкой корку от пирога и говорит о реформе законодательства об изнасиловании.
   Нат думает, что это очень похоже на Марту: увлечься какой-то темой или хобби, как раз когда мода на них прошла и они медленно погружаются в низину забвения, где живут только старомодные чудаки вроде его матери: христадельфийцы, вегетарианцы из тех, что чистятся от токсинов, эсперантисты, лекторы с лекциями о космических кораблях, унитарианцы. Элизабет всегда относила Марту к этому же разряду, — насколько понимает Нат, на основании Мартиной манеры одеваться. Если верить Элизабет, феминизм пошел на спад; и восточными культами уже мало кто интересуется. Но Марту, кажется, это не заботит. Она комментирует внешний вид Ната; по ее мнению, у него явное кислородное голодание. Мало кто дышит правильно. Ему надо попробовать глубокое дыхание и упрощенную версию «Приветствия Солнцу». Марта лично гарантирует, что он себя просто не узнает.
   Потом она возвращается к юриспруденции. Она высказывает мнение по поводу судов по семейным делам; признается, что, если удастся накопить достаточно денег, пойдет учиться и станет адвокатом, именно семейным. С учебой наверняка проблем не будет, потому что она и так уже многое знает; бог свидетель, она по этим делам перепечатала тонны бумаг. Нат моргает. Он осознает, что всегда считал Марту если не откровенно глупой, то во всяком случае недалекой. А ведь очень возможно, что сейчас она знает о законах гораздо больше него. Может, она справится; может, даже очень неплохо справится. В суде по семейным делам.
   Нат будто усох. Много дней, недель, месяцев своей жизни он вообще не вспоминал про Марту. Его руки почти забыли, какова на ощупь изнанка ее бедер; его язык забыл ее вкус; он даже не помнит ее спальню: какого цвета занавески? Но ему почему-то обидно, что его самого так быстро забыли. Неужели он так незначителен? Он говорит себе, что у Марты не мог так быстро завестись новый мужчина, занять его место; иначе она бы не стала думать про диплом юриста.
   Он платит по счету, они идут к дверям, Марта впереди. Пальто она несет на руке, и он смотрит, как ходят ее ляжки под твидовой юбкой-годэ. Может, она позовет его к себе? Они бы посидели в ее гостиной, выпили немного. И только. Он колеблется; конечно, ему не следует принимать это приглашение. Сегодня пятница, уже вечер, дети пришли, и Леся ждет его. Он не сказал ей, что куда-то пойдет; сказал, что ему надо сделать кое-какую работу. Конечно, он ужинает с Мартой по делу, но вряд ли ему бы удалось объяснить это Лесе.
   Однако на улице Марта благодарит его и прощается.
   — До понедельника, — говорит она. — Увидимся в лавочке. — Она идет на угол, в своих сапожках, и машет такси. Он видит, как останавливается машина, Марта открывает дверь, садится. Ему хотелось бы знать, куда она едет, но, знает он или нет, она поедет все равно. Мир существует независимо от него. Он часто повторял эти слова, но лишь теоретически; никогда не ощущал, что это истина. Из которой следует, что его тело — лишь предмет во вселенной, и в один прекрасный день он умрет.
   Теперь он помнит, что это чувство возникает у него уже не в первый раз. Он стоит там, где расстался с Мартой. Ему не хочется идти домой.
 
   Пятница, 14 апреля 1978 года
   Элизабет
   Тетушка Мюриэл в больнице. Это уже само по себе невероятно. Во-первых, трудно поверить, что у тетушки Мюриэл может быть что-то не в порядке. Элизабет никогда не думала, что ее тетя состоит из смертной плоти, как все прочие люди; скорее, ей казалось, что тетя от шеи до колен сделана из какой-то гадости, вроде разросшейся бородавки, резинистой, непроницаемой, неуничтожимой. Во-вторых, даже если у тетушки Мюриэл что-то не в порядке (в чем Элизабет пока не убедилась), она никогда в открытую этого не признает. Однако же она в больнице, конкретно — в больнице имени принцессы Маргарет, и Элизабет велено явиться. Хоть она и поклялась никогда в жизни больше не видаться с тетушкой Мюриэл, отказать все же не смогла.
   Она сидит на стуле для посетителей, у высокой кровати, а тетушка Мюриэл, в ледянисто-голубой пижаме, полулежит, подпертая изголовьем, накачанная лекарствами, и жалуется. Они здесь слишком сильно хлорируют воду, она чувствует. Она еще помнит, какова на вкус нормальная вода, хотя Элизабет, скорее всего, уже не видит разницы. Ее не сразу положили в отдельную палату, Элизабет может себе представить? Ей пришлось соседствовать, подумать только, делить палату с ужасной старухой, которая по ночам хрипела. Тетушка Мюриэл не сомневалась, что старуха умирает. Тетушка Мюриэл глаз не могла сомкнуть. А теперь, когда ее наконец перевели в отдельную палату, про нее все забыли. Приходится звонить и звонить, даже иногда по три раза, пока придет сиделка. Они все читают детективы, она видела. Ночная медсестра — из Вест-Индии. Кормят ужасно. Она терпеть не может свеклу, всегда отмечает в меню другие овощи, а ей все равно приносят свеклу. Иногда тетушка Мюриэл думает, что они это делают нарочно. Она завтра же поговорит с доктором Макфадденом. Если, как он говорит, ей надо побыть здесь, чтобы немного отдохнуть и сдать кое-какие анализы, то он по крайней мере должен обеспечить ей нормальные условия. Она ни дня не болела, никогда в жизни, и сейчас с ней все в порядке, она просто не привыкла к больницам.
   Может, это и правда, думает Элизабет. Сама она лежала в больницах, только когда рожала, но, конечно, у тетушки Мюриэл и такого опыта нет. Элизабет не может вообразить, как тетушка Мюриэл рожает, а тем более — занимается тем, без чего не бывает родов. Трудно представить себе, как дядя Тедди, с его слабым подбородком, штурмует эти закованные в эластичную броню баррикады, срывает покровы с этих бедер цвета картофельных проростков; трудно представить, чтобы тетушка Мюриэл допустила такое. Впрочем, она могла бы пойти на это из чувства долга.
   Тетушка Мюриэл захватила с собой в больницу декоративную наволочку, которую вышивает уже многие годы: анютины глазки в корзинке. Все эти годы вышивка покоилась на разных стульях и диванах в доме, как свидетельство, что хозяйка не предается лености. На больничном покрывале вышивка смотрится неуместно. Тетушка Мюриэл берет ее в руки, не переставая говорить, роняет обратно.
   Элизабет сидит на стуле для посетителей. Она принесла цветы, хризантемы, не срезанные, а в горшке; вдруг тете захочется посмотреть на что-нибудь растущее, но тетушка Мюриэл немедленно вынесла вердикт: слишком сильно пахнут. Неужто Элизабет не помнит, что она терпеть не может запах хризантем?
   Может, и не помнит; а может, вовремя забыла. Элизабет чувствовала, что нельзя идти с пустыми руками — нужно приношение, ведь тетушка Мюриэл должна умереть; уже умирает, в эту самую минуту. Элизабет известили первой, как ближайшую родственницу.
   — Она вся изъедена, — полушепотом говорил доктор Макфадден. — Началось, похоже, с кишечника. Толстая кишка. Видимо, у нее были сильные боли, и долго, прежде чем она пришла ко мне. Она всегда говорила, что здорова, как лошадь. Она испугалась, только когда началось кровотечение.
   Сильные боли, естественно. Долгие недели жила стиснув зубы, пока не набралась мужества признать, что у нее есть кишечник и этот орган собирается ее предать. Должно быть, тетушка Мюриэл не меньше Элизабет удивилась, что у нее может идти кровь. Но «испугалась»? Такого слова нет в тетином словаре. Элизабет смотрит на нее, не сочувствуя, не веря. Такая злобная живучесть не умирает. Гитлер не умер, даже когда нашли его дымящуюся челюсть, и тетушка Мюриэл тоже из касты бессмертных.
   Но она съежилась. Некогда компактная, солидная плоть обмякла на костях; пудра, ведь тетя все еще пудрится, запеклась в рытвинах увядшего лица. Горло впадиной над непорочным бантиком на воротничке пижамы, ростральный бюст иссох. Кожа, вместо уверенного телесного цвета — грязно-белая, как нечищеный зуб. Глаза, когда-то выпученные, как у пекинеса, будто всосало в глубь черепа. Она втягивается сама в себя, она тает, как ведьма в книжке про страну Оз, и, видя это, Элизабет вспоминает: Дороти ведь не радовалась, когда ведьма растеклась липкой бурой лужицей; Дороти было страшно.
   Тетушка Мюриэл еще не знает. Доктор Макфадден считает, что тетя не из тех, кому полезно узнать вот так сразу. Элизабет деликатно, но настойчиво попыталась вытянуть из него что-нибудь конкретное. Сколько времени тетушка Мюриэл может еще, ну, вы понимаете, продержаться? Он был уклончив. Это зависит от многого. Иногда болезнь вдруг необъяснимо отступает. Они будут держать тетю на болеутоляющих и, если нужно, успокоительных, и, конечно, они надеются, что семья окажет некую моральную поддержку.
   Имеется в виду Элизабет, которая как раз сейчас спрашивает себя, что она вообще тут делает. Давно надо было послать эту сраную старуху в жопу и так оставить. Даже из корыстных соображений делать здесь нечего: условия завещания тетушки Мюриэл известны и вряд ли изменятся. Несколько тысяч детям по достижении двадцати одного года; остальное — жирной жабе, церкви Тимоти Итона. Элизабет плевать хотела. Научилась плевать.
   Может, она пришла позлорадствовать? Возможно. Картины отмщения вихрем кружатся у нее в голове. Рассказать тетушке Мюриэл, что та умирает. Тетушка Мюриэл не поверит, но от одного только предположения у нее будет припадок. Или пригрозить похоронить ее не на семейном участке, а где-нибудь еще. Кремировать и рассыпать пепел по Центральному острову [4]2, где итальянцы гоняют в футбол. Высыпать пепел в банку из-под варенья и закопать в Риджентс-парке, где по ней будут ходить чьи-то чернокожие ноги. Так ей и надо.
   Элизабет сама не одобряет мстительности, которую лелеет; однако что есть, то есть. Она смотрит на руки тетушки Мюриэл, они сжимаются на голубой пижамной куртке; Элизабет не может себя заставить их коснуться.
   Женщина, что схватила ее за руку в тот день возле универмага «Итон» на улице Колледж, когда они только что вышли на улицу после рождественского представления в местном театре — особая милость со стороны тетушки Мюриэл, «Жаб из Жабовой Усадьбы». Поблизости пел и звенел «Секстет Сэлли Энн». Женщина в грязном матерчатом коричневом пальто, запах изо рта, кисло-сладкий. На женщине была только одна перчатка: рукой без перчатки она схватила Элизабет за рукав. Элизабет было одиннадцать лет. Кэролайн была с ней. В одинаковых пальтишках синего твида с вельветовыми воротниками, шляпки из такого же вельвета — тетушка Мюриэл считала это достойной одеждой для выходов в город.
   Женщина плакала. Элизабет не понимала, что она говорит: слова будто слиплись. Рука на ее собственной руке, покрытой синим твидом, то сжималась, то снова обмякала, вроде судорог издыхающей кошки. Элизабет схватила Кэролайн за руку и потащила ее прочь. Потом перешла на бег.
   — Это была мама, — сказала Кэролайн.
   — Нет, не мама. — Они остановились у Мейпл-Лиф-Гарденс, перевести дыхание. — Не смей говорить, что мама.