Утром она все еще не раскаялась. Она знала, что мстить нехорошо, а мстить таким способом — ужасно, год назад ей бы и в голову не пришло, что она на такое способна. Конечно, из ребенка, зачатого в такой злости, ничего хорошего не получится. У Леси родится живой атавизм, рептилия, мутант, в чешуе и с маленьким рогом на рыле. Теоретически она давно знала, что человек опасен для вселенной, что он — зловредная обезьяна, завистливая, разрушительная, злонамеренная. Но только теоретически. В глубине души она всегда верила, что, если человек увидит свои поступки со стороны, он перестанет так поступать. Теперь она знает, что это неправда.
   Она не раскается. Нат, не ведая, что таит для него в запасе будущее, ел кукурузные хлопья и поддерживал разговор. Он заметил, что идет дождь. Леся, жуя кекс с отрубями, глядела на него из-под волос, закрывших лицо, взглядом фатума — мрачно, оценивающе. Когда ее тело нанесет удар?
   — Я только хочу, чтоб ты знал, — сказала она, давая понять, что еще на свободе, ее еще не поймали и не умилостивили, — если ты умрешь, твое тело отправится к Элизабет. Я пошлю ей твое тело в ящике. В конце концов, она все еще твоя жена.
   Нат решил, что это шутка.
   Спиралью вниз по лестнице, руки тихо лежат в карманах плаща, Леся колеблется. У нее узкий таз, она умрет родами, она совсем не умеет обращаться с детьми, что станется с ее работой? Даже если Нат будет работать на полставки, им все равно не хватит денег. Еще не поздно, еще ничего не могло случиться. Она откроет новую пачку таблеток, примет две штуки сразу и горячую ванну, и все пойдет как раньше.
   Но потом она думает: на этот раз — нет. Ей больше не хочется эпизодов с фруктовым ножом, плановых или случайных.
   Под золотым куполом, опустив голову, направляясь к двери, она вдруг чувствует чье-то прикосновение. Нат, думает она в мгновенной надежде, пришел мириться, капитулировать, принес ей возможность безболезненного выхода из ситуации. Но это Уильям.
   — Я случайно зашел в Музей, — говорит он, — и решил, что неплохо будет с тобой поговорить.
   Леся прекрасно знает, что Уильям никогда и нигде не оказывается случайно, тем более в Музее. Милый, насквозь понятный Уильям, чьи мысли так же легко читать, как телефонный справочник: все по алфавиту. Он хотел что-то сказать Лесе и вот пришел, чтобы это сказать. Он не позвонил предварительно, потому что боялся, что она откажется с ним повидаться. Верно, она отказалась бы. Но теперь она улыбается, ухмыляется.
   — Я собиралась пойти в «Мюррейс» пообедать, — говорит она. Она не собирается менять свои планы ради Уильяма.
   Уильям, который считает, что в «Мюррейс» грязно и кормят канцерогенами, говорит, что в таком случае составит компанию, если Леся не против. Нисколько, отвечает Леся, и это правда, она не против. Уильям давно и навсегда ушел в прошлое. Она идет рядом с ним, и кости ее наполняются воздухом. Какое счастье — идти рядом с человеком, который тебя не волнует.
   Леся съедает бутерброд с рубленым яйцом и выкуривает сигарету. Уильям берет вестерн-сэндвич. Он подумал, говорит он, стряхивая масляные крошки, что прошло немало времени, и он хотел бы сказать ей, что понимает: он вел себя не очень хорошо, она знает, что он имеет в виду. Он смотрит на нее своими честными голубыми глазами, щеки сияют румянцем.
   Лесе не приходит в голову толковать эту словесную конструкцию в том смысле, что Уильям раскаивается. На самом деле это запись в бухгалтерской ведомости, согласно обычаям города Лондона, провинция Онтарио, это такая маленькая страничка, которую Уильям все время носит в голове, и баланс на ней должен сойтись. Одна попытка изнасилования — одно извинение. Но Леся теперь согласна и на соблюдение приличий. Когда-то она потребовала бы искренности.
   — Я думаю, мы все вели себя не очень хорошо, — говорит она.
   Уильям с облегчением смотрит на часы. Он побудет еще десять минут, вычисляет она, чтобы все было как следует. На самом деле он вовсе не хотел ее видеть. Вот сейчас он думает о чем-то другом; Леся пытается угадать, о чем, и понимает, что не может.
   Она прикрывается ладонью, сложенной ковшиком, и наблюдает за ним через дымовую завесу. Ее расстраивает, что она разучилась читать Уильяма так же легко, так же бойко, как раньше. На самом деле ей хочется спросить: «Ты изменился? Ты научился чему-нибудь?» Сама она чувствует, что научилась даже большему, чем собиралась, большему, чем ей хотелось бы. Как он думает, она изменилась?
   Она изучает его лицо: возможно, он похудел. Она не помнит. И эти небесно-голубые глаза не похожи на глаза белокожей куклы или поясного манекена, как ей когда-то казалось.
   Уильям сидит напротив, пьет воду из мюррейсовского стакана со следами губной помады у ободка. Его пальцы держат стакан, другая рука лежит на столе, шея высовывается из воротника рубашки, светло-зеленой, и над всем этим — голова. Глаза голубые, числом два. Это — полная инвентарная опись Уильяма на сегодняшний день.
 
   Суббота, 3 июня 1978 года
   Элизабет
   Элизабет, простоволосая, но в перчатках, стоит на одном из самых фешенебельных участков кладбища Маунт-Плезант. Где старые семейные усыпальницы: «Универсальные Магазины Итона», «Печенье Вестона»; не в какой-нибудь новой части, боже сохрани, где вместо деревьев прутики, и не на каком-нибудь пригородном кладбище, где квадратные плоские камни с иероглифами и вычурные монументы с фотографиями в пластмассовых медальонах.
   Двое мужчин забрасывают землей тетушку Мюриэл, которая, хоть и кремировала всех ближайших родственников, до кого смогла дотянуться, сама предпочла лечь в землю более или менее целой. Рядом лежит наготове зеленый рулончик фальшивого дерна, им закроют неприятное зрелище обнаженной земли, как только благополучно утрамбуют тетушку Мюриэл.
   Теплый ветерок развевает волосы Элизабет. Прекрасный весенний день, и очень жаль: тетушка Мюриэл, несомненно, предпочла бы проливной дождь. Но даже тетушка Мюриэл неспособна руководить погодой с того света.
   Хотя ей удалось срежиссировать почти все прочие аспекты своей панихиды и погребения, вплоть до малейших деталей. В завещании, составленном незадолго до смерти, когда тетя уже несомненно, бесповоротно умирала, она оставила подробнейшие распоряжения. Гроб и участок были куплены и оплачены. Одежда, включая нижнее белье, тщательно отобрана и отложена, завернута в папиросную бумагу и заклеена скотчем (Элизабет так и слышит тетин голос: «Это старое платье. Что зря закапывать хорошее».) Тетя отказалась от бальзамировщика и косметолога, велела хоронить себя в закрытом гробу. Она даже выбрала гимны и отрывки из Писания для панихиды. Элизабет знала это, и из уст собравшихся ей слышался тетин голос, непреклонный, как всегда.
   Тетушка Мюриэл повергла в шок даже церковь Тимоти Итона. В смерти — как и в жизни, без сомнения, подумала Элизабет, когда ей позвонил молодой человек с неуверенным голосом.
   Я насчет панихиды, — сказал он. — Я подумал, может, вы согласитесь кое-что поменять. Выбор какой-то странный.
   Естественно, — отозвалась Элизабет.
   Отлично, — сказал молодой человек. — Может быть, нам тогда нужно встретиться и посмотреть…
   Вы не поняли — естественно, выбор странный, — сказала Элизабет. — Вы что, ее не знали? Вы ждали чего-то другого? Пусть эта старая ящерица получит, чего хотела. При жизни она всегда добивалась своего. — Они ведь унаследовали всю кучу денег; так что уж пусть будут любезны делать, что им велено.
   Она подумала, что молодой человек обидится, — хотела, чтобы он обиделся, — но явственно услышала, что собеседник хихикнул.
   — Очень хорошо, миссис Шенхоф, — сказал он. — Тогда мы даем полный вперед.
   Тем не менее Элизабет совершенно растерялась, когда орган грянул вступительный гимн: «Христос воскрес сегодня». Неужели старая стерва тетя решила возвестить, что считает себя бессмертной, или ей просто нравился этот гимн? Элизабет оглянулась на группу скорбящих (неожиданно многочисленную) — давние прихожане, дальние родственники; они храбро подхватили гимн, хотя им явно было не по себе. После гимна священник прокашлялся, покрутил плечами, как ныряльщик, разминающийся перед прыжком, и ринулся в Писание.
   — Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своем: «сижу царицею, я не вдова и не увижу горести!» И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожара ее [4]4.
   Он старался изо всех сил, раскатывая "р" и вообще делая вид, будто все идет как задумано, но паства уже растерянно шепталась. Тетушка Мюриэл, кажется, погрешила против правил хорошего тона. Ей следовало выбрать что-нибудь более привычное для похорон — «Дни человека — как трава» [4]5, что-нибудь про безграничное милосердие. Но про блуд — на похоронах? Элизабет вспоминает молодого священника, которого уволили, у него были глаза как горящие угли, он питал слабость к окровавленным солнцам и разодранным завесам. Возможно, прихожане решили, что тетушка Мюриэл тоже из таких — все эти годы ловко скрывала свое истинное лицо. Может, у нее крыша поехала — поглядите на ее сестру, на племянницу.
   Элизабет совершенно уверена, что это — послание, обращенное лично к ней; последнее слово тетушки Мюриэл к матери Элизабет, про лютую смерть и все такое, а может, и к самой Элизабет. Элизабет вполне могла себе представить, как тетушка Мюриэл роется в Библии, нацепив бифокальные очки, ищет подходящий стих; жгучий, обличающий, праведный. Самое смешное, что прихожане этого не поняли. Элизабет примерно представляла себе ход их мыслей и была уверена, что они решат: тетушка Мюриэл хотела раскаяться, даже покаяться, таким странным образом. Признаться, что втайне вела жизнь, полную наслаждений.
   — За то в один день придут на нее казни, смерть и плач и голод, и будет сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее [4]6. — Священник захлопнул Библию, виновато посмотрел на прихожан, и все расслабились.
   Надгробную речь составляла явно не тетушка Мюриэл — речь пестрела словами вроде «заботливость» и «щедрость». Все знали, что имеется в виду. Элизабет блуждала взглядом по церкви, остановилась на знакомой бронзовой фигуре — памятник погибшим в Первую мировую, потом перевела глаза на другую стену. ГОТОВЫ НА ВСЯКОЕ ДОБРОЕ ДЕЛО [4]7. Какая-нибудь дама из семейства Итонов, должно быть.
   Но во время финального гимна Элизабет чуть не опозорилась, расхохотавшись. Тетин выбор пал на гимн «Младенец в яслях» — и на лицах вокруг удивление быстро сменилось паникой. Голоса запинались и умолкали, а Элизабет уронила лицо в ладони и захрюкала от смеха. Она питала надежду, что это хрюканье будет истолковано как выражение скорби.
   — Мама, прекрати смеяться, — прошипела Дженет. Но Элизабет, хоть и держала рот закрытым, не могла остановиться. Когда гимн кончился и она опять смогла поднять голову, она была поражена, увидев, что некоторые и вправду плачут. Интересно, почему они скорбят, подумала она; не может быть, что по тетушке Мюриэл.
   Руки у Элизабет заняты детьми: Дженет справа, Нэнси слева. Дети в белых гольфиках и парадных туфельках — Дженет придумала так пойти, потому что они всегда так ходили к тетушке Мюриэл. Дженет картинно рыдает; она знает, что на похоронах так полагается. Нэнси оглядывается, беззастенчиво вертя головой:
   — Мама, а что там такое? А зачем он это делает?
   Сама Элизабет не плачет, у нее слегка кружится голова. В горле еще застрял смех. Интересно, что значит этот сценарий панихиды — у тети был ранний старческий маразм или она впервые в жизни решила пошутить? Может, она предвкушала это много лет, момент беспомощного изумления собравшихся; тихо радовалась, представляя себе лица старых знакомых, до которых вдруг дошло, что, может, тетя была совсем иной, чем казалась. Элизабет сомневается, но ей хочется надеяться, что это правда. Теперь, когда тетушка Мюриэл взаправду умерла, Элизабет вольна слегка перекроить ее, приблизить к тому образу, какой нужен самой Элизабет; и еще Элизабет хочется найти в тете хоть какой-то повод для одобрения.
   Вон стоит Нат, по другую сторону могилы. Он держался поодаль, пока шла служба; может, не хотел навязываться. Теперь он через яму смотрит на Элизабет, и она ему улыбается. Он очень любезен, что пришел; она его не просила. Мило с его стороны, но могли обойтись и без него. Ей приходит в голову, что можно и вообще без него обходиться. Все равно, есть он или нет. Элизабет моргнула, и Нат исчез; моргнула опять — появился. Оказывается, она способна быть благодарной ему за то, что он пришел. Она прекрасно знает, что эта благодарность, скорее всего, бесплодна и улетучится, стоит Нату хоть раз опоздать зайти за детьми. Тем не менее эта война окончена. Дело закрыто.
   — Я пойду туда, к папе, — шепчет Нэнси, отпуская руку Элизабет. Нэнси нужен предлог, чтобы подойти к могиле и разглядеть поближе могильщиков; но еще она хочет побыть с отцом. Элизабет улыбается и кивает.
   Веселье уже испаряется, остается слабость. Элизабет трудно поверить, что тетушка Мюриэл, усохшая, заколоченная в ящик, засыпанная землей и списанная в расход, взаправду сотворила все то зло, тот ужас, что у Элизабет в памяти. Может, Элизабет что-то преувеличила, выдумала; но зачем ей выдумывать тетушку Мюриэл? Как бы там ни было, а тетушка Мюриэл действительно была такая; кому и знать, как не Элизабет, шрамы-то остались у нее.
   Почему же тогда ей вдруг так невыносимо, что тетушку Мюриэл зарыли, разровняли, будто она цветочная клумба? Приукрасили. "Она была чудовище, — хочет сказать Элизабет, хочет засвидетельствовать. — Она была чудовище". Тетушка Мюриэл была игрой природы, вроде двухголового теленка или Ниагарского водопада. Элизабет хочет клятвенно это подтвердить. Она хочет, чтобы тетей восхищались; не хочет, чтобы ее уменьшили или заретушировали.
   Тетушка Мюриэл уже скрылась, и те из собравшихся, кто постарше, двигаются, линяют к своим машинам. Трепещут их шарфы и венки.
   Элизабет тоже хочет уйти, но не может; для нее смерть тетушки Мюриэл еще не свершилась. Элизабет не пела на панихиде и не молилась вместе со всеми. Она чувствовала, что, если откроет рот, оттуда вылетит что-то непотребное. Но ей нужно что-нибудь сказать, произнести отпуст, пока еще не раскатали зеленый коврик. «Покойся с миром» не подходит. Тетушка Мюриэл не имела ничего общего ни с покоем, ни с миром.
   Элизабет слышит свой голос:
   — Что возвещают праотцы войну [4]8.
   Дженет глядит на нее, хмурясь. Элизабет рассеянно улыбается: она роется в памяти, пытаясь понять, откуда цитата. Дворец построил Кубла-хан. В одиннадцатом классе они учили всю поэму наизусть. Где Альф бежит, поток священный, что-то такое про пещеры, впадает в сонный океан. Она вспоминает учительницу, мисс Маклеод, с белыми кудряшками, что рассказывала про фей, закрыв глаза и раскачиваясь по кругу. Эти льдистые пещеры.
   Очень тихо, только лопаты шаркают. Поодаль распростерлось зеленое облако деревьев, губчатое, мягкое, как марля, не на что опереться, не за что схватиться. Черная пустота затягивает Элизабет, вихрь, неторопливый рев. Все еще цепляясь за руку Дженет, Элизабет проваливается в космическую пустоту.
   Поднимает ее Нат.
   — Тебе лучше? — спрашивает он. И неловко пытается стереть грязь с ее пальто.
   — Не надо, — говорит Элизабет. — Я отдам в химчистку.
   Теперь, когда уже точно известно, что мама жива, Нэнси решает, что можно и зареветь. Дженет в отчаянии спрашивает Ната, нет ли у него при себе спиртного; видимо, чтобы меня взбодрить, думает Элизабет. Спиртного у Ната в кои-то веки нет, и чаша терпения Дженет переполняется; мало того, что родители не умеют вести себя в обществе, они еще и беспомощны. Она поворачивается к ним спиной.
   — Со мной абсолютно все в порядке, — говорит Элизабет. Ее это бесит — эта необходимость сообщать всем и каждому, что с ней все в порядке. Нет, с ней не все в порядке, ей страшно. С ней всякое бывало, но она еще ни разу вот так не выключалась. Она представляет себе вереницу внезапных обмороков, внезапно рухнет в метро или на перекрестке, и некому будет вытащить ее из-под колес. Свалится с лестницы. Элизабет решает провериться на сахар в крови. Старушки, что еще не ушли, созерцают Элизабет с благосклонным интересом. По их мнению, она сделала именно то, что от нее требовалось.
   Двое мужчин поднимают пластиковый рулон зеленой травы, разворачивают. Теперь похороны кончились, и Элизабет может отвезти детей домой.
   Они не садятся в машину распорядителя, чтобы вернуться в похоронную контору или в церковь, где будет кофе и выпечка; вместо этого они идут к метро. Дома они переоденутся, и она что-нибудь приготовит детям. Бутерброды с арахисовым маслом.
   Внезапно она изумляется, что еще способна что-то делать, что-то настолько простое. Как близко она подошла, сколько раз подходила к тому порогу, который перешагнул Крис? Но важнее другое: что ее остановило? Та власть, что он над ней имел, кусок космической пустоты, что он носил, заперев в стенах своего тела, пока его не разметало последним взрывом? Элизабет припоминает игру, популярную в старших классах, она слыхала про нее, но никогда не играла сама: «игру в слабо». Подростки отправлялись на машинах к утесам, гнали, кто быстрее, к озеру по длинному спуску, главное — не затормозить первым. Стоя в солнечном свете, Элизабет чувствует облегчение и ужас, как школьник, остановившийся в последнюю секунду и наблюдающий, как машина соперника, будто в замедленном кино, валится с утеса.
   Но она еще жива, носит одежду, ходит, даже работа у нее есть. У нее двое детей. Хоть поднимается ветер, хоть голоса призывно звучат из-под земли, деревья растворяются и разверзаются пропасти у ее ног; так и будут теперь разверзаться, время от времени. Ей легко заметить, что видимый мир — лишь вихрь смерча или прозрачное покрывало. Чудо состоит в том, чтобы сделать этот мир плотным.
   Она предвкушает возвращение в свой дом, свою тихую гостиную с пустыми вазами — воплощением изящества, свой кухонный стол. Ее дом несовершенен; местами он разваливается, особенно парадное крыльцо. Но чудо, что он у нее вообще есть, что она умудрилась сотворить себе дом. Несмотря на хаос. Она построила жилище над бездной, но разве у нее был выбор? И пока что ее дом стоит.
 
   Пятница, 18 августа 1978 года
   Нат
   Нат сидит на складном стульчике за складным столиком, на восточной стороне улицы Янг, на один квартал южнее Шутер. Послеполуденное солнце печет ему голову. Он прикрывает глаза ладонью; надо было надеть солнечные очки. Если бы хоть пива можно было выпить, банку «Молсона» поставить у ноги и быстро отпивать время от времени. Но это плохо смотрелось бы.
   Через дорогу — прозрачные кишки Итон-центра обтягивают стены и лестницы. Покупатели входят и выходят, бойко ступая, устремив лица вперед, объятые мелкими похотями, в поисках своих мелких удовлетворений. На этой стороне улицы пешеходы мрачнее. Старики с шаркающей походкой вечных пьяниц; юнцы с татуированными руками, в черных безрукавках, заправленных в джинсы, перехваченные ремнем с заклепками; бледнолицые клерки в летних костюмах, что прячут от Ната кроличьи глаза; сердитые женщины с толстыми лодыжками, в поношенных туфлях, сомкнувшие пальцы на ручках мешков с покупками. Улыбок мало. Кое-кто злобно скалится, но больше всего пустых лиц — видно, движения лицевых мускулов, означающие гнев или радость, они приберегают до тех пор, когда окажутся в безопасности, в укрытии.
   Нат пронзает каждого близящегося пешехода повелительным (как он надеется) взглядом: Прояви гражданскую сознательность. Прохожие, глянув на табличку, прислоненную к столу, по большей части ускоряют шаг, стараясь проскочить мимо, пока их не уболтали, не втянули во что-нибудь рискованное. На табличке написано: ЗЛОУПОТРЕБЛЕНИЯ ПОЛИЦЕЙСКИХ — и это слишком деликатно звучит. Если бы написать РАЗЛОЖЕНИЕ В РЯДАХ ПОЛИЦИИ или, еще лучше, РАЗВРАТ, денег давали бы гораздо больше.
   Некоторые прохожие замедляют шаг, тогда Нат сует им в руки листовку. Иногда прохожий клюет, и тогда Нат произносит свою речь. Он собирает подписи под прошением, говорит он; ведь вы, конечно же, против Злоупотреблений в Полиции? Он упоминает перлюстрацию писем, но ничего не говорит про поджог амбаров и разгром контор в Квебеке; у большинства прохожих нет ни амбаров, ни контор, Квебек им безразличен, или они плохо к нему относятся, а вот письма получают все. Тех, кто подписывает петицию, просят пожертвовать доллар в знак серьезности их намерений, эти деньги пойдут на продолжение кампании.
   Нат говорит спокойно, без лишнего пыла. Ни в коем случае нельзя показаться фанатиком. Он должен представлять собой типичного порядочного гражданина. Хотя знает, что это не так. Он с мрачной радостью думает, что до сих пор на его воззвание откликались только прохожие вполне определенного круга — чернофутболочные юнцы, явные торговцы наркотиками, скупщики краденого и мелкие воришки. В любую минуту среди них может обнаружиться его клиент или бывший клиент.
   — Сажать этих сволочей, — говорит один. — Вломились ко мне в те выходные и устроили шмон, суки, весь дом прочесали. А вот хрен им, не нашли ничего.
   Нат думает, что сказала бы по этому поводу мать, и решает, что она не оскорбилась бы и даже не удивилась. «Подпись есть подпись», — сказала бы она. И скажет, в следующие выходные, когда ее трудолюбивые ягодицы будут покоиться на этом самом стульчике, ноги в удобных башмаках на резиновой подошве — попирать этот самый тротуар.
   Она должна была сидеть здесь и сегодня, но подвернула ногу у себя в больнице.
   — Подвернула, а не растянула, — сказала она по телефону. — У них очень не хватает людей, поэтому я тебя и прошу. Раньше я тебя никогда ни о чем не просила.
   Это неправда, ей случалось просить его и раньше. «Игрушки За Мир», спасите корейского поэта, долой атомную бомбу. Другое дело, что раньше Нат никогда не поддавался. Он сам не может понять, почему согласился на этот раз. Вряд ли у этого начинания больше шансов на успех, чем у других материных предприятий. Но сейчас Нат решил, что собирать подписи против полиции — не более бессмысленно, чем многие другие вещи, которыми ему приходится заниматься.
   Мужчина средних лет просматривает листовку, потом сует ее Нату, будто обжегшись, и озирается.
   — Я дам доллар, — шепчет он, — но я не могу подписаться. — Мужчина говорит с акцентом — не французским, не итальянским. Нат благодарит его и бросает доллар в копилку. Он и не думал, что столько людей не захотят подписаться, опасаясь преследований. Полиция схватит их, будет бить собачьим хлыстом по пяткам, прижигать гениталии электрическими щипцами для завивки; или, на худой конец, вскроет их письма.
   Нат в этом сомневается; он даже думает, что полиции наплевать. Ничего такого тут не случится, по крайней мере сейчас. Может, потому он раньше ничем подобным не занимался. Слишком безопасно. Он клюнул бы на решающий выбор, опасность, риск для жизни; и пошел бы с беспечным смешком, блестя глазами, и от смерти его отделял бы один неверный шаг. А так он жарится на августовском солнцепеке, пристает к незнакомым людям, закуривает очередную сигарету, чтоб хоть как-то перебить выхлопные газы.
   Когда он пришел в штаб-квартиру, на втором этаже, его приветствовали как блудного сына. Три женщины в мятых летних платьях выскочили из своих закутков, чтобы пожать ему руку; говорили, что его мать — просто чудо, столько энергии, он ею должен гордиться. Директор пригласил его в свой коричневатый кабинет, где на столе штабелями громоздились бумаги: письма, анкеты, старые газетные вырезки. Нат сказал, что мать подвернула ногу, и постарался объяснить, насколько это было возможно без перехода на грубость, что пришел один-единственный раз, на замену. Он решил не добавлять, что считает эту петицию одним большим анекдотом. Она адресована премьер-министру, который скорее всего пустит ее на бумажные самолетики. Почему бы и нет? Нат читал достаточно писем в редакцию, он знает, что большинство людей скорее согласятся, чтобы шести миллионам квебекцев, пакистанцев, профсоюзных деятелей и трансвеститов выдирали ногти на допросе, чем допустят, чтобы с воображаемого ими лакированно-театрального полицейского облупилась хоть чешуйка красной краски.
   Может, директор и сам знает, что эта петиция — глупость. Он чему-то улыбался. Лыбился, как клоун-копилка, белые зубы хищно приоткрыты, мягкость обманчива. Щеки точно яблоки, а над ними проницательные глаза, и под их взглядом Нат заерзал. Они все вели себя так, будто Нат взаправду то, чем он изо всех сил пытался не стать: сын своей матери. Может, так и есть.
   Но он не только это, не только. Он наотрез отказывается быть определенным. Он не замкнут, его несет поток времени, с ним еще многое может случиться. Под локтем у него сегодняшний выпуск «Глоб», который он собирается просмотреть, как только толпа кандидатов на вербовку поредеет. Вдруг в газете наконец окажутся какие-то новости. Частица души до сих пор чего-то ждет, на что-то надеется, жаждет вести или вестника; а сам он в это время сидит на посту и провозглашает другим людям весть, над которой сам же готов посмеяться.