В отличие от Уордли он смотрит куда-то под ноги стряпчему. Такое впечатление, что ему не терпится отсюда убраться. Другое дело отец Ребекки. Это человек примерно одного возраста с Уордли. На нем темно-коричневый сюртук и штаны в тон. Крепкий, коренастый, он, кажется, готов стоять до последнего. На его лице написана решимость, которая в полной мере искупает растерянность зятя. Он не сверлит противника глазами, как Уордли, зато бросает на него дерзкие, задиристые взгляды, а опущенные руки сжал в кулаки, точно хоть сейчас готов пустить их в ход.
   Главная причина, по которой Уордли выбрал эту стезю, – его неуживчивый характер и азарт заядлого спорщика. Конечно, в догматах своей веры, в реальности своих видений он не сомневается, однако, излагая или защищая свои убеждения, он с особенным удовольствием издевается над непоследовательностью противников (не в последнюю очередь – над их благодушным приятием этого чудовищно несправедливого мира) и с неменьшим удовольствием – о сладость желчи! – предрекает им вечную погибель. В нем живет дух Тома Пейна [146] и других несчетных возмутителей спокойствия в XVIII веке. То, что он оказался именно «французским пророком», лишь мелкая биографическая подробность: во все века люди подобного неугомонно-строптивого нрава находят разные поприща, где они могут отвести душу.
   Унылый муж Ребекки – всего-навсего невежественный мистик, который зазубрил язык пророческих видений, но при этом убежден, что его устами вещает Дух Божий – другими словами, он поддался самообману или невинному самовнушению. Но представить дело таким образом значит допустить анахронизм. Как и многим людям его сословия в ту эпоху, ему недоступно понятие, которое знакомо даже самым недалеким из наших современников, даже тем, кто значительно уступает ему в уме: это безусловное сознание того, что ты – личность и эта личность до некоторой, пусть и малой степени способна воздействовать на окружающую действительность. Джон Ли не сумел бы понять положение «Cogito ergo sum» [147], не говоря уж о его более лаконичном варианте в духе нашего времени: «Я существую». Сегодня «я» и так знает, что оно существует, для этого ему и мыслить незачем. Разумеется, интеллигенция времен Джона Ли имела более ясное, близкое к нашему, хотя и не совсем такое же понятие о личности, но, когда мы судим об ушедших эпохах по их Поупам, Аддисонам, Стилям [148], мы, как правило, благополучно забываем, что художник – гений – это всегда исключение из общего правила, как бы ни хотелось нам верить в обратное.
   Конечно, Джон Ли тоже существует, но существует лишь как орудие или рабочая скотина, в его мире все предустановлено раз и навсегда, все как будто заранее изложено на бумаге, как события этой книги. Он узнает о том, что происходит вокруг, и постигает смысл происходящего с теми же чувствами, с какими исправно штудирует Библию: что проку одобрять или порицать, бороться за или против, это же просто-напросто данность – и всегда так будет, и должно так быть. Это как повествование, где не меняется ни одно слово. В этом смысле Джон Ли не похож на Уордли с его сравнительно независимым, беспокойным умом, которому не чужды вопросы политики, с его убежденностью, что человеку по силам изменить мир. Правда, в своих пророчествах Ли тоже предсказывает такие перемены, но и тогда он представляется себе не более чем орудием или ездовой лошадью. Как все мистики (и многие писатели – не в последнюю очередь автор этих строк), в реальном настоящем времени он теряется, тут он дитя; ему гораздо уютнее в прошедшем повествовательном или будущем пророческом. Он замкнут в том невообразимом времени, какого не знает грамматика: настоящем воображаемом.
   Портной ни за что не признал бы, что учение «французских пророков» просто отвечает его натуре и дает ему возможность себя потешить. Тем более не склонен он задаваться вопросом, что случилось бы с ним, если бы он каким-то чудом из главы неприметной захолустной секты сделался главой государства: не превратился бы он в такого же безжалостного тирана, как тот, чей облик уже отчасти предсказан этими зловещими очками, – в Робеспьера?
   На фоне своих спутников, людей на свой лад замысловато-ущербных, отец Ребекки, плотник Хокнелл, кажется человеком весьма незамысловатым и во многом наиболее типичным для своего времени. Его религиозные и политические взгляды определяются одним – его мастеровитостью. Хокнелл был плотник что надо, натура куда более земная, чем Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало занимали, к ним он неизменно относился так же, как к украшениям на изделиях плотников и их собратьев-краснодеревщиков: праздная и греховная перед очами Всевышнего роскошь. Это характерное для сектантской среды подчеркнутое стремление к скупости отделки, эта установка на прочность, добротность, неброскость (за счет отказа от вычур, украшательства, ненужной пышности) – все это, конечно, имело своим истоком доктрину пуританства. К 30-м годам XVIII века (вернее, начиная с 1660 года) [149] состоятельные и просвещенные круги уже с презрением отвергали эстетику богобоязненных пуритан, но Хокнелл и ему подобные смотрели на эту эстетику иначе.
   Простота отделки стала у него мерилом праведности, и по этому признаку он судил не только о плотницкой работе. Главное – чтобы вещь, мнение, идея, образ жизни были простыми, дельными, ладными, крепко сбитыми, отвечали своему назначению и в первую голову не прятали свою сущность за праздными украшениями. То, что не укладывалось в эти нехитрые правила, взятые из его ремесла, объявлялось нечестивым или не угодным Господу.
   Эстетическая простота выступала как нравственная правота, «просто» означало не только «красиво», но еще и «непорочно», а самым порочным, сатанински порочным изделием, чья истинная природа так и проступала из-под неуместных и чересчур богатых украшений, было само английское общество.
   Хокнелл не доходил до крайностей фанатизма: по заказу и он соглашался соорудить нарядный стенной шкаф, приладить богато изукрашенную резьбой каминную полку, но считал, что все это от нечистого. Ему не было дела до роскошных домов, роскошных нарядов, роскошных экипажей и множества подобных безделиц, которые заслоняли, представляли в ложном свете или не отражали коренные истины и повседневное зло. И важнейшей истиной он считал истину Христову, которая виделась плотнику не столько законченным изделием или зданием, сколько основательным запасом бесценных сухих досок, без дела лежащих во дворе. А смастерить из них что-нибудь путное – это уже дело таких, как Хокнелл. Из этого образного ряда он в основном и черпал метафоры для своих пророчеств. «Нынешнее здание обветшало и неминуемо рухнет, а под рукой вон какой отменный материал...» По сравнению с пророчествами зятя, который, похоже, запросто встречался и беседовал с апостолами и всякими персонажами Ветхого Завета, пророчества Хокнелла звучали более безыскусно. Плотник не то чтобы твердо верил, а больше надеялся, что Второе пришествие близко – или, подобно многим христианам до и после него, верил, что это так, потому что так тому и быть надлежит.
   Действительно, как же может быть иначе? Ведь Евангелие можно легко истолковать и как политический документ, и не зря средневековая церковь так долго противилась его переводу на общепонятные европейские языки. Раз перед Богом все равны, раз в Царство Небесное может попасть всякий независимо от чина-звания, почему же они тогда имеют вес у людей? Какого бы тумана ни напускали богословы, как бы ни силились, надергав цитат, обосновать власть кесарей мира сего, вопрос этот оставался без ответа. А еще плотник не забывал о ремесле, которым занимался земной отец Иисуса, и эта параллель вызывала у него бешеную гордость, от которой один шаг до греха тщеславия.
   В быту это был вспыльчивый, легко уязвимый человек, готовый насмерть стоять за свои права, как он их понимал. К ним относилось и патриархальное право распоряжаться судьбами дочерей, а тех из них, кто запятнает себя мерзостным грехом, отлучать от дома. Возвращаясь к своим, Ребекка больше всего боялась встречи с отцом. Она рассудила, что самое мудрое – сперва заручиться прощением матери. Мать простила – вернее, обещала простить, если позволит отец. Затем она взяла Ребекку за руку и привела пред очи отца. Тот навешивал двери в только что отстроенном доме. Когда Ребекка с матерью вошли, он, встав с колен, возился с петлями и никого вокруг не замечал. Ребекка произнесла лишь одно слово: «Отец...» Плотник обернулся и бросил на дочь такой убийственный взгляд, словно перед ним был дьявол во плоти. Ребекка кинулась на колени и опустила голову. Взгляд плотника по-прежнему горел гневом, но с лицом стало твориться что-то непонятное, и вдруг оно исказилось болью. Он обхватил Ребекку дюжими ручищами, и отец с дочерью разразились рыданиями, какие были свойственны людям испокон века, задолго до сектантских брожений в Англии.
   И все же привычка давать волю чувствам отличала именно сектантов, их повседневную жизнь и обрядовость. И очень может быть, что эта несдержанность проявлялась в пику традиции, идущей от аристократии, затем подхваченной переимчивым средним классом, а сегодня ставшей уже общенациональной чертой, – традиции пугаться открытого выражения человеческих чувств (в каком еще языке можно встретить выражение «attack of emotions»?). [150] В своем стремлении их обуздать англичане стали виртуозами по части невозмутимости, хладнокровия, скепсиса, преуменьшения как фигуры речи. Сегодня нам легко теоретизировать о психиатрической подоплеке истерического экстаза, рыданий, бессвязного «языкоговорения»[151] и прочих неистовств, которыми так часто сопровождались радения первых сект. Но не лучше ли просто воскресить в воображении тот мир, где чувство самости у людей еще не совсем прорезалось или во многих случаях было подавлено, где живут люди, в большинстве своем напоминающие Джона Ли, – скорее, персонажи написанной кем-то книги, чем «свободные личности» в нашем понимании этого прилагательного и существительного?
***
   Мистер Аскью отходит от стола и величаво шествует мимо посетителей к дверям. Вернее, шествует, изображая величавость, ибо ростом он еще ниже Уордли и до подлинной величавости не дотягивает, как нынешний бентамский петух не дотянет до староанглийского бойцового петуха с заднего двора гостиницы. Во всяком случае, стряпчий старается даже не смотреть в сторону сектантов и всем видом показывает, что ему самым возмутительным образом мешают работать. Чиновник взмахом руки велит троице следовать за патроном.
   Посетители повинуются, язвительный писец замыкает шествие.
   Вслед за мистером Аскью все четверо гуськом входят в знакомую нам комнату с окнами на задворки. Аскью останавливается у окна и не оборачивается. Сцепив руки за спиной под фалдами расстегнутого сюртука, он озирает уже совсем темный двор. Ребекка стоит у кровати, словно только что с нее вскочила, и с изумлением смотрит на эту торжественную делегацию. Они не обмениваются ни единым приветственным жестом. На миг в комнате повисает неловкое молчание, обычное при таких вот свиданиях.
   – Сестра, этот человек имеет намерение насильно удержать тебя здесь на ночь.
   – Нет, брат Уордли, не насильно.
   – Закон права на то не дает. Тебе и вину твою не назвали.
   – Так мне велит совесть.
   – Спросила ли ты совета у Господа нашего?
   – Он сказал, так надо.
   – Не имела ли ты от них какого вреда своему телу либо душе в рассуждении своей беременности?
   – Нет.
   – Правда ли?
   – Правда.
   – Не принуждал ли он тебя к таким ответам угрозами?
   – Нет.
   – Если станет насмешничать, или искушать, или как-либо силой склонять к отречению от внутреннего света, будь тверда, сестра. Говори всю правду и ничего, кроме правды Божией.
   – Так и было. Так будет и впредь.
   Уордли поражен: такого спокойствия он не ожидал. Мистер Аскью по-прежнему разглядывает двор – похоже, теперь он таким способом еще и прячет лицо.
   – Убеждена ли ты, что поступаешь как лучше во Христе?
   – Всем сердцем убеждена, брат.
   – Мы станем молиться с тобой, сестра.
   Аскью оборачивается. Оборачивается резко:
   – Молиться за нее позволяется. Но не с ней. Она сама подтвердила, что ее не обижают – чего вам еще?
   – Нам должно с ней молиться.
   – Именно что не должно! Я дал вам случай расспросить ее о вещах непраздных, тут вы в своем праве. Но учинять вдобавок молитвенное собрание я не позволял.
   – Друзья, будьте вы все свидетели! Молитва объявлена вещью праздной!
   Стоящий позади чиновник подходит к посетителям и берет ближайшего – отца Ребекки – за руку, намекая, что пора удалиться. Но его прикосновение словно обжигает Хокнелла. Обернувшись, плотник хватает его запястье, сжимает, точно в тисках, и с силой опускает руку. Глаза его налиты бешенством.
   – Прочь от меня, ты... дьявол!
   Уордли кладет руку на плечо Хокнелла:
   – Смири свой праведный гнев, брат. Им от грядущего суда не уйти.
   Хокнелл медлит: он не слишком склонен повиноваться. Наконец он отталкивает руку чиновника и поворачивается к Аскью:
   – Прямое тиранство! Нету у них права воспрещать молитву.
   – Как быть, брат. Мы среди неверных.
   Хокнелл переводит взгляд на Ребекку:
   – Преклони колени, дочь.
   Вслед за этим коротким родительским приказом в комнате опять воцаряется молчание. Ребекка не двигается. Мужчины тоже: опуститься на колени прежде нее не позволяет достоинство. Муж Ребекки еще старательнее разглядывает пол и, видимо, только и думает, как бы поскорее отсюда выбраться. Уордли смотрит куда-то мимо Ребекки. Женщина становится напротив отца и улыбается:
   – Я твоя дочь во всем. Не бойся, в другой раз с пути не собьюсь. Ведь я теперь еще и Христова дочь. – И, помолчав, добавляет:
   – Прошу тебя, отец, ступай с миром.
   Но посетители не уходят: ну можно ли, пристало ли им в таких делах слушать женщину? Их взгляды обращены на Ребекку. На них смотрит лицо, исполненное врожденного смирения, но сейчас к этому смирению примешивается что-то еще: некая достигнутая ясность мыслей и чувств, рассудительность, чуть ли не способность судить об их поступках. Скептик или атеист заподозрил бы, что она презирает этих людей, что ей неприятно видеть, какими ограниченными сделали их вера и сознание мужского превосходства. Но это мнение было бы ошибочно: она вовсе не презирала их, она их жалела, а что касается веры, то любые сомнения относительно ее основ были Ребекке чужды.
   Мистер Аскью, который до этой минуты не особенно следил за этой сценой, теперь глядит на Ребекку во все глаза. Наконец Уордли выводит всех из затруднения:
   – Любви тебе, сестра. Да почиет на тебе дух Христов.
   Ребекка ловит все еще не остывший взгляд отца.
   – Любви тебе, брат.
   Она берет отца за руку и подносит ее к губам. В этом жесте чувствуется потаенный намек на какие-то события прошлого, когда ей случалось укрощать его вспыльчивый нрав. Но тучи на лице плотника не расходятся, он присматривается к ее смутной улыбке, заглядывает в ее спокойные глаза, точно надеется найти там простой ответ на вопрос, почему она его понимает, а он ее нет. Как будто, дожив до этих лет, он впервые мельком увидел то, чему прежде не придавал никакого значения: нежность, ласку, последний отзвук ее былой жизни. Поди разберись в этих тонкостях, которые так далеки от привычных деревянных балок и суждений о добре и зле, по плотницкому прямилу размеченных.
   Совсем иначе прощается она с мужем. Повернувшись к нему, она берет его за руки, но не целует их. Не целует и лицо. Вместо этого они обмениваются взглядом людей чуть ли не малознакомых, даром что стоят они не размыкая рук.
   – Расскажи им правду, жена.
   – Хорошо.
   Вот и все. Посетители уходят, чиновник за ними. Оставшийся вдвоем с Ребеккой мистер Аскью продолжает за ней наблюдать. Ребекка поглядывает на него не без смущения и смиренно опускает глаза. Стряпчий еще несколько мгновений не отрывает от нее пристального взгляда и вдруг без единого слова удаляется. Как только дверь за ним закрывается, в замке поворачивается ключ. Шаги за дверью смолкают. Ребекка подходит к кровати и опускается на колени. Глаза ее открыты, губы не шевелятся. Поднявшись с колен, она ложится на кровать, руки ощупывают все еще едва-едва округлившийся живот. Ребекка вытягивает шею и старается его разглядеть, потом откидывает голову и, устремив взгляд в потолок, улыбается, уже не таясь.
   Странная у нее улыбка – странная своим простодушием. Ни тени самолюбования или гордости за то, что все у нее сошло так гладко, никакой насмешки над неестественной скованностью трех своих братьев во Христе. Эта улыбка говорит, скорее, о какой-то глубокой уверенности, причем не приобретенной своими стараниями, а ниспосланной Ребекке помимо ее воли.
   Ребекка и ее супруг, кроме общих религиозных убеждений, обладают еще одной общей чертой: жена, как и муж, имеет довольно расплывчатое представление о том, что мы сегодня называем личностью, и свойствах, которыми она наделена. А улыбается она потому, что благодать Христова только что даровала ей первое в ее жизни пророчество: у нее будет девочка. Мы, люди нынешнего столетия, рассудили бы об этом по-другому: просто она только что сообразила, кого же ей хочется. Но тем самым мы бы совершенно не правильно истолковали образ чувств Ребекки. Человек, довольный собственным умозаключением, упивающийся простым личным открытием, так не улыбается.
   Так может улыбаться лишь женщина, услышавшая благовестив – сама ставшая его скрижалью.

 
ДОПРОС И ПОКАЗАНИЯ ДЖЕЙМСА УОРДЛИ,
   данные под присягою октября 14 числа, в десятый год правления Государя нашего Георга Второго, милостью Божией короля Великой Британии, Англии и прочая.

 
   Я прозываюсь Джеймс Уордли. Промышляю портновским ремеслом. Рожден в 1685 году, в Болтоне, что в этом графстве. Имею жену.

 
   В: Итак, Уордли, час поздний, и беседа наша будет недолгой. Не стану затевать споры касательно ваших верований, а желаю лишь убедиться в истинности некоторых сведений, относящихся до Ребекки Ли. Вы считаете ее принадлежащей до вашей паствы, вашего собрания или как там это у вас называется?
   О: Я не епископ и не приходской священник, чтобы считать души человеческие, как скупец свои гинеи. Мы живем братством. Она сестра и держится той же веры, что и я.
   В: Вы проповедуете вероучение «французских пророков», не так ли?
   О: Истину я проповедую, истину о том, что свет сей грехами приблизил себе кончину и что Иисус Христос грядет вновь совершить искупление. Что всякий, кто покажет веру свою в Него, кто живет светом Его, будет спасен.
   Все же прочие подлежат вечному осуждению.
   В: И по-вашему, осужденные эти суть те, кто не идет за вами?
   О: Те, кто идет за антихристом, который имеет власть над миром с самой той поры, как не стало больше первоапостольской церкви. Те, кто не внемлет слову Бонсию, явленному нам милостью пророчества.
   В: И поэтому вся идущая от той поры религия – порождение антихриста?
   О: Была таковой, покуда сто лет назад не объявились «друзья». Прочие же обуяны порождением нечистого, многовластным «я». «Многовластное „я“, отженись от меня» – вот как у нас сказывают.
   В: Верите ли вы, подобно кальвинистам, в предопределение?
   О: Бог не верит, не верим и мы.
   В: Что же ложного находите вы в сем догмате?
   О: По нему выходит, будто человек не имеет средства переменить себя по образу Христа Живого или, буде пожелает победить плоть и отложиться от греха, как ему и должно.
   В: Вы почерпнули свое учение из Библии?
   О: «Если кто не родится свыше, не может увидеть Царствие Божие» [152]. Писание – изрядный свидетель и кладезь мудрости: но есть и кроме него. Так у нас сказывают.
   В: Как «кроме него»? Не есть ли оно святая и непреложная истина?
   О: У нас сказывают, Библию писали люди праведные и святые и, по их суждению, ни в чем от правды не уклонились: как разумели, так и писали. Но не все в их рассказах стоит вероятия. Это ведь не больше как слова, придет срок – слова изветшают. Господь не видел нужды прибегать к письму, и Библия не есть последний Его завет. Сказать же: «Он мертв» [153] – это ничто, как мерзкая ересь, насаждаемая антихристом, чтобы грешникам покойнее было грешить. Нет, Он не мертв, жив Он и все видит, и пришествие Его близко.
   В: Я слыхал, вы не верите в Святую Троицу?
   О: Что природа Ее сплошь мужская и нету в ней женского начала – в такое не верим.
   В: И Христос может явиться в женском обличье? Правда ли, что вы возглашаете таковое богохульное измышление?
   О: Что тут богохульного? Первейший и величайший грех – совокупление Адама и Евы, и грех этот поровну на них обоих. От чресл их произошли мужчина и женщина; оба могут обрести спасение, оба могут послужить спасению и мужчин и женщин. Оба могут сделаться подобием Христовым. И сделаются.
   В: Верите ли, что Он уже сошел с небес и тайно показывается в мире сем?
   О: Иисус не тайна. А правда ли то, что ты сказал, суди по делам мира сего. Если бы Он подлинно показывался, не был бы этот свет таков, каков он есть: всюду слепота и разврат.
   В: Что имеете сообщить про Святую Матерь Премудрость?
   О: Кто это такая?
   В: Разве не прилагаете вы такое название к Духу Святому?
   О: Нет.
   В: Ну, не сами, так от других-то слыхали?
   О: Никогда.
   В: А чтобы небеса, жизнь вечную именовали «Вечный Июнь»?
   О: Накупил ты, сударь, яиц, что половина тухлые. В небесах одна пора другую не сменяет. Хоть июнем назови, хоть другим месяцем – там этих различий не знают.
   В: Вы отрекаетесь от всех плотских утех?
   О: Плотская природа – обитель антихриста, мы в нее не вступаем. И от уз его нам спасение одно: целомудрие. Вот как у нас сказывают. И стараются сколько возможно жить по этому правилу.
   В: Теперь последнее. Правда ли, что по вашему учению плоть истинно верующих не уничтожается смертью?
   О: Всякая плоть тленна, имеешь ли ты в себе свет, нет ли. Один дух воскреснет.
   В: Это лишь ваши мнения или их исповедуют и прочие, объявившие себя «французскими пророками»?
   О: Изволь разбираться сам. Прочти про Миссона, про Элайеса Мариона. Про Томаса Имса, тридцать лет как в бозе почившего. Также про сэра Ричарда Балкли. А то еще повыспроси доброго моего приятеля Джона Лейси, который по сию пору живет в этом графстве. Старый уже, семидесяти двух лет от роду.
   Он начал свидетельствовать истину много раньше меня.
   В: Хорошо, поговорим о предмете самонужнейшей для меня надобности. Вы твердо убеждены, что Ребекка Ли исповедует ту же веру, что и поименованные вами особы?
   О: Да.
   В: Не приняла ли она ее в угодность своему отцу, супругу либо обоим – как водится не только у ваших единоверцев?
   О: Нет. Она обратилась в нашу веру по доброй воле. Я после сам ее расспрашивал. И супруга моя – она Ребекку понимает лучше моего.
   В: Известно ли вам ее прошлое – что в Лондоне она была публичной девкой?
   О: Она покаялась.
   В: Спрашиваю вновь: сведомы ли вы о ее прошлой жизни?
   О: Я говорил об этом с братьями, а моя супруга с сестрами, и все мы уповаем, что ей будет даровано прощение.
   В: Всего лишь уповаете?
   О: Один Иисус на Страшном Суде может решать, кто заслуживает спасения.
   В: Вы полагаете, она от души раскаялась в прежних грехах?
   О: Да, столь искренно, сколько нужно для спасения.
   В: Попросту сказать, крепко набралась ваших верований и теперь дерзко в них упорствует?
   О: На это отвечать не стану. Я пришел с миром.
   В: Вы как будто и от квакеров отвратились из-за споров о мире? При том, что были квакером от самого рождения.
   О: От самого рождения был я другом истины, таким и в могилу сойду. И мыслю, благодарение Богу, не как они: я за слово Христово в бой. И не стану я по их нынешнему обычаю мирволить врагам Христовым. Если кто из них в делах духовных станет делать мне утеснения, должно и мне отвечать тем же.
   В: Верно ли, что здешние квакеры отлучили вас от своего молельного дома?
   О: Мне туда ходить не возбраняют, но только если я буду там молчать.