Освещена комната единственной свечой, стоящей на столе, и дальний угол, где помещается кровать, тонет в полумраке. Девушка лежит, поджав ноги, почти на животе, согнутая рука покоится на подушке. В ее позе, в ее облике в эту минуту – чуть курносый нос, закрытые глаза – сквозит что-то детское.
   В полуразжатой левой руке – то, что осталось от букетика фиалок. Под столом расшуршалась мышь: снует, ищет поживы, принюхивается.
   На спинке стула у кровати висит знакомая плетеная шляпа, на нее надет другой головной убор; судя по всему, до сих пор хозяйка бережно хранила его в большом узле, который сейчас развязан и лежит на полу. Это плоский чепец из белого батиста, поля его спереди и по бокам собраны в частые складочки. С чепца свисают две белые ленты длиной в целый фут – носившие такой чепец обычно заправляли их за уши. В этой невзрачной обстановке чепец кажется удивительно воздушным и даже как будто нелепым. В разные эпохи такие головные уборы – правда, без лент – считались принадлежностью то горничных, то официанток, но в те времена ими не гнушались даже в большом свете, в них щеголяли и знатные дамы, и их камеристки. То же, впрочем, относилось и к передникам. Мужскую прислугу узнать можно было сразу – по неизменной ливрее, но что до служанок, то они привыкли ничем себя не стеснять, как ворчал один современник, вздумавший исправить это упущение. Немало джентльменов в чужой гостиной попадали в неловкое положение: приняв какую-нибудь особу за хозяйку дома или ее близкую подругу, они приветствовали ее галантным поклоном, а потом выяснялось, что они расточали свою галантность на прислугу [6].
   Однако хозяйка этого изящного двусмысленного чепчика не спит. Едва с лестницы доносятся шаги, она открывает глаза. Шаги замолкают возле двери, чуть погодя раздаются два глухих удара: кто-то пинает дверь. Девушка сбрасывает епанчу и встает с кровати. На ней темно-зеленое платье с застежками на груди, края выреза чуть отвернуты и видна желтая подкладка.
   Отвернуты и рукава, спускающиеся чуть ниже локтя. На талии повязан белый передник до полу. Талия девушки стянута шнуровкой, отчего торс выше пояса самым противоестественным образом превращается в перевернутый конус без всяких выпуклостей. На ногах у девушки чулки. Она сует ноги в заношенные шлепанцы и идет отпирать.
   На пороге стоит слуга, ехавший с ней вместе на коне. В одной руке он держит большой медный кувшин с теплой водой, в другой – глиняный таз, покрытый охряной глазурью. Разглядеть вошедшего в потемках трудно, лицо его скрыто тенью. При виде юной спутницы он замирает, но она отступает в сторону и указывает на стол в дальнем конце длинной комнаты. Мужчина подходит к столу, на котором горит свеча, ставит кувшин и таз и снова застывает, отвернувшись к стене и опустив голову.
   Девушка перекладывает развязанный узел с пола на кровать. В узле обнаруживается кое-какая одежда, ленты, хлопчатый шарф с вышивкой. Среди них – узелок поменьше, а в нем всякая мелочь: керамические баночки, закрытые бумагой и затянутые бечевкой точно так же, как нынешние банки с вареньем, заткнутые пробкой флакончики синего стекла, щетка, гребешок, ручное зеркальце. И тут девушка замечает неподвижность гостя и поворачивается к нему.
   Какое-то мгновение она не двигается с места. Потом подходит, берет его за руку и тянет за собой. Лицо мужчины словно окаменело, но поза выражает одновременно обиду и муку. Молчаливый, страдающий, он походит на затравленного зверя, совсем не по-звериному недоумевающего: за что?
   Девушка держится решительно. Она качает головой, и он, избегая взгляда ее карих глаз, безучастно смотрит мимо нее на дальнюю стену. Только поворот головы – и больше ни одного движения. Девушка берет его за руку, рассматривает ее, прикасается к ней, поглаживает. Так они и стоят с полминуты, неподвижные, безмолвные, точно чего-то ожидают. Наконец девушка отпускает руку спутника и, пройдя через комнату, запирает дверь.
   Оглядывается. Мужчина не спускает с нее глаз. Она показывает на пол рядом с собой, словно собачонку подзывает – ласково, но не без твердости.
   Спутник повинуется. Он все пытается заглянуть ей в глаза. Девушка снова берет его за руку, но на сей раз лишь коротко ее пожимает. Затем возвращается к столу и принимается развязывать передник. Вдруг, словно спохватившись, она переходит к кровати, роется в узелке и достает баночку, флакон и кусок потертого холста – должно быть, временное полотенце. У стола она подносит пузырек поближе к свече и молча разматывает бечевку.
   Вслед за тем она начинает раздеваться. Сначала скидывает передник и вешает на один из грубо выструганных колышков, которые рядком вбиты в стену у окна. Потом снимает зеленое платье с желтой подкладкой. Под ним – стеганая шерстяная юбка (такие юбки проглядывали у женщин того времени между полами платья). Темно-фиолетовая юбка необычно лоснится: дело в том, что при изготовлении такой ткани в пряжу добавлялся шелк. Девушка распускает завязанную на поясе тесемку, сбрасывает юбку и вешает на другой колышек. За юбкой следует корсаж. На девушке остается лишь короткая белая исподница – нижняя рубашка. Казалось бы, стыдливость заставит девушку на этом и остановиться, однако она стягивает исподницу через голову: длинные волосы ручейком уползают в вырез рубашки. Исподница вешается рядом с корсажем. Теперь на девушке нет ничего, кроме двух нижних юбок – льняной и фланелевой.
   Девушка раздевается быстро, без стеснения, как будто в комнате больше никого нет. Наблюдающий за ней мужчина ведет себя непонятно. Не в силах устоять на месте, он переминается с ноги на ногу, пятится и вжимается в стену, словно хочет просочиться сквозь штукатурку и деревянные балки.
   Девушка наливает воду в таз, достает из стеклянной баночки кусок левкоевого мыла, умывается, моет руки, шею, грудь. Свеча горит перед ней, язычок пламени вздрагивает от малейшего движения. Иногда при легком повороте или взмахе руки по влажной коже пробегают отблески, темно-бурый силуэт спины обведен белесым отсветом. А между стропил кривляются вытянутые паучьи тени, передразнивая этот бесхитростный, обыденный обряд.
   Сейчас уже совершенно ясно, что девушка левша. Моясь, а затем вытираясь, она нет-нет и оборачивается, и молчаливый спутник отводит глаза от полуобнаженного тела.
   Наконец девушка берет стеклянный флакончик, смачивает содержимым край холщового полотенца и протирает кожу по сторонам шеи, вокруг подмышек и кое-где на груди. По комнате разливается аромат «венгерской воды»[7].
   Она протягивает руку за исподницей и надевает ее. Только теперь она отворачивается от стола и со свечой в руке идет к кровати, возле которой замер мужчина. Присев на кровать, она достает фарфоровую баночку и ставит рядом со свечой (обсохшее мыло уже лежит на прежнем месте). В баночке свинцовые белила – белая мазь, которая тогда была распространенным косметическим средством, хотя, в сущности, это смертоносный яд. Девушка берет мазь указательным пальцем и круговыми движениями начинает растирать ее по щекам, затем по всему лицу. Затем натирает шею, плечи. Из узла извлекаются зеркало и крошечный синий флакончик, заткнутый пробкой.
   Девушка смотрится в зеркало, но свеча горит слишком далеко от импровизированного туалетного столика. Тогда девушка берет подсвечник и, повернувшись к мужчине, знаками просит его посветить.
   Мужчина подходит поближе и держит склоненную свечу возле лица спутницы.
   Та расстилает на коленях холщовое полотенце и бережно открывает последнюю баночку, наполненную карминной помадой. Глядясь в зеркало, девушка кладет мазочек помады на губы и размазывает сперва языком, потом кончиком пальца.
   Снадобье служит ей не только губной помадой, но и румянами: время от времени она притрагивается накрашенным пальцем к скулам и растирает краску. Наконец краска наложена как надо, девушка откладывает зеркало и закрывает баночку, после чего, легонько оттолкнув руку спутника, согласившегося заменить собой канделябр, берет синий флакончик. Изнутри в пробку воткнут обрезок ствола гусиного пера. Девушка откидывает голову и закапывает в каждый глаз по капле бесцветной жидкости. Бесцветной и, как видно, едкой: после каждой капли девушка часто моргает. Но вот флакончик снова закупорен, и лишь теперь девушка поднимает глаза на своего спутника.
   Блеск глаз, расширенные от действия белладонны зрачки, преувеличенно яркие губы и румянец (кармин ведь мало похож на естественный алый цвет)...
   Теперь нетрудно догадаться, что горничная на самом деле никакая не горничная, хотя едва ли это лицо куклы способно пробудить в ком-то чувственность. Карие, с золотниками, глаза – вот и все, что напоминает о девушке, которая пятнадцать минут назад дремала в постели. Уголки красных губ слегка ползут вверх, и эта полуулыбка до того невинна, словно девушка всего лишь по-сестрински исполняет безобидную прихоть уставившегося на нее спутника. Не опуская лица, она закрывает глаза.
   Другой бы подумал, что она ожидает поцелуя, однако молчаливый спутник только приближает свечу к ее лицу и освещает его то с одной стороны, то с другой. Он как будто изучает каждый дюйм этого воскового лица, каждую складку, каждую черточку, надеясь отыскать что-то утерянное, какой-то знак, ответ на вопрос. Удивительный у него взгляд – отчужденно-сосредоточенный. Такая несказанная невинность бывает написана на лицах людей, страдающих врожденным слабоумием; мужчина словно бы проникает в душу своей спутницы глубже, вычитывает в ней больше, чем нормальные люди. Впрочем, в его чертах нет и следа ненормальности. Это правильное, даже приятное лицо – особенно хороши твердые точеные губы; лицо, выражающее безграничную серьезность и непричастность к этому миру.
   С минуту девушка позволяет безмолвному спутнику себя разглядывать.
   После некоторого колебания мужчина ласково прикасается к ее правому виску.
   Кончики пальцев скользят по щеке вниз, к подбородку, будто лицо ее и в самом деле не плоть, а воск, раскрашенный мрамор, посмертная маска.
   Девушка снова закрывает глаза. Пальцы все скользят по лицу. Лоб, брови, веки, нос. Мужчина касается губ девушки. Губы не шевелятся.
   И тут он падает перед ней на колени, ставит свечу на пол и замирает, уткнувшись в ее платье – словно не в силах больше видеть лицо, которое только что осязал, но готов во всем ему покорствовать. Девушка не отшатывается, не выказывает удивления. Она долгим взглядом смотрит на голову, лежащую у нее на коленях, потом левой рукой принимается поглаживать завязанные в узел волосы. Тихо-тихо, точно разговаривая сама с собой, она шепчет:
   – Ах, Дик. Бедный ты мой, бедный.
   Мужчина не отвечает, не двигается. Девушка бережно гладит его, треплет по волосам. Оба молчат. Наконец девушка легонько отстраняет его и поднимается, но лишь затем, чтобы достать из узла нежно-розовую ночную рубашку и юбку. Она расправляет их, собираясь надеть. Мужчина по-прежнему стоит на коленях с опущенной головой. Поза его выражает не то смирение, не то мольбу. Однако при свете стоящей на полу свечи видно: то, на что устремлен его взгляд – столь же завороженный, как и при созерцании лица девушки, – то, во что он вцепился обеими руками, как утопающий в проплывающую мимо ветку, говорит вовсе не о мольбе или смирении. Штаны его расстегнуты, а в неподвижных руках он сжимает не ветку, а большой, обнаженный, торчащий пенис. Заметив эту непристойность, девушка не вспыхивает, не возмущается. Она только откладывает ночную рубашку, бесшумно подходит к кровати, где на шершавой подушке рассыпаны фиалки, собирает их и, приблизившись к коленопреклоненному спутнику, небрежно, почти шаловливо швыряет цветы к его ногам. Фиалки сыпятся на руки мужчины, на чудовищный, набухший кровью член.
   Мужчина вскидывает голову и вздрагивает, как от боли, при виде аляповато размалеванного лица. На миг взгляды спутников встретились.
   Девушка обходит мужчину и, приблизившись к двери, распахивает ее, словно велит Дику убираться. Придерживая расстегнутые штаны, Дик встает с колен и плетется к двери. Он даже не привел в порядок одежду. Девушка берет свечу и шагает было следом за дверь – посветить ему на темной лестнице. Но сквозняк грозит задуть огонек, и она спешит обратно в комнату, заслоняя пламя ладонью. Сейчас она словно сошла с полотна Шардена. Закрыв дверь, она прислоняется к ней спиной и немигающим взглядом смотрит на кровать, где разложен розовый парчовый наряд. Капли белладонны в ее глазах мешаются со слезами, но этого никто не видит.
***
   Пока Дик оставался наверху, о нем успели посудачить за длинным столом на кухне. Вход на кухню постоялых дворов был никому не заказан, здесь собирались проезжающие невысокого разбора и слуги постояльцев познатнее.
   Кухня тут была таким же средоточием жизни, как и на фермах. Правда, кушанья в ней не такие изысканные, как в трактирном зале или отдельных покоях, зато уж и не такие холодные, да и компания теплее. Слуги с жадностью выслушивали новости, сплетни и прибаутки своей ровни из чужих краев. В тот вечер на кухне «Черного оленя» вниманием присутствующих всецело завладел человек, который вошел с конского двора, неся под мышкой карабин в чехле и саблю. Снимая шляпу, он одновременно ухитрился обласкать взглядом всех служанок на кухне, кухарку и горничную Доркас. Этим гостем был знакомый нам всадник в алом мундире – сержант Фартинг, как он отрекомендовался с порога.
   И с порога же он завел такие речи, что стало ясно: гость принадлежит к тому сорту людей, который известен, сколько существует род человеческий или по крайней мере сколько ведутся войны. Римские комедиографы окрестили этого персонажа miles gloriosus, хвастливый воин, отпетый пустобрех. В Англии XVIII века солдаты, даже скупые на похвальбу, были не в почете. Это монархи и их министры неустанно твердили о необходимости постоянной армии, для всех же прочих армия была как кость в горле (или, если она состояла из иностранных наемников – как плевок в лицо). Ее считали непосильным бременем для всей страны и в особенности для той горемычной местности, где солдаты размещались на постой. Но Фартинг об этом вроде как позабыл – зато свои подвиги помнил превосходно. Он, мол, отставной сержант морской пехоты (хоть мундир на нем и драгунский), он еще мальчишкой служил барабанщиком на флагманском судне адмирала Бинга во время достопамятной баталии у мыса Пассаро в восемнадцатом году [8], когда англичане задали перца испанцам; сам адмирал Бинг отличил его за храбрость (не тот Бинг, которого изрешетили пули при Портсмуте, а его отец); а ведь он, Фартинг, был в ту пору «не старше вот того мальчонки» – парнишки, прислуживающего в трактире. Что-что, а привлечь к себе внимание Фартинг умел, а привлекши, удерживал прочно. Да и кого в кухне можно было поставить рядом с этим, судя по его рассказам, лихим воякой, тем паче побывавшим в дальних краях! Вдобавок он то и дело без стеснения поглядывал на слушательниц, ибо, подобно всем людям того же пошиба, знал: чтобы завоевать аудиторию, надо первым делом захватить женские сердца. Ел и пил он в три горла и, что ни возьмет в рот, все нахваливал; едва ли не самая правдивая фраза, которую он произнес за весь вечер – это то, что по части сидра он великий знаток.
   Разумеется, слушатели засыпали его вопросами, в том числе и о цели их путешествия. С его слов выходило, что молодой джентльмен и его дядя едут навестить некую леди, которая доводится сестрой одному и теткой другому.
   Леди эта – хворая старуха, богата, как черт, замужем ни разу не бывала, но унаследовала столько земель и прочего добра, что впору герцогине. Как бы в пояснение своего и так понятного рассказа Фартинг на разные лады подмигивал и постукивал себя пальцем по носу. Он намекнул, что молодой джентльмен вовсе не сроду был таким смиренником – он и посейчас еще кругом в долгах. Девица, ночующая наверху, – горничная из лондонского дома старой леди, ее везут прислуживать хозяйке. А он, Тимоти Фартинг, согласился сопровождать дядю, старого своего знакомца, поскольку тот неспокоен в рассуждении разбойников, грабителей и вообще всякой живой души, какая может повстречаться, чуть отъедешь подальше от собора св.Павла. Однако ж вон в какую даль забрались – и ничего: бдительный Фартинг служил спутникам не менее надежной защитой, чем рота солдат.
   Что за человек этот дядя? Человек со средствами, зажиточный торговец из лондонского Сити. Имеет детей, которые живут на его иждивении. Брат его, отец молодого джентльмена, несколько лет назад скончался, не оставив состояния, и дядя сделался опекуном и наставником племянника.
   Эта беседа, сбивающаяся на монолог, оборвалась лишь раз – когда Дик пришел из конюшни и как бы в растерянности остановился в дверях безучастный, неулыбчивый. Фартинг сложил пальцы в щепоть, поднес к губам и указал на свободное место в дальнем конце стола. Потом подмигнул хозяину постоялого двора Пуддикумбу.
   – Не слышит, не говорит. Глух и нем с рождения, мистер Томас. Да еще и простенек в придачу. Но добрая душа. Вы на одежку не смотрите – он всего-навсего слуга молодого джентльмена. Присаживайся, Дик, отужинай. Нас с самого Лондона еще нигде так славно не потчевали. Так на чем я остановился?
   – Как вы припустились за испанцами, – осмелился напомнить трактирный мальчуган.
   Глухонемой принялся за еду, а Фартинг продолжал рассказ, поминутно вставляя: «Так я говорю, Дик?» или «Ей-ей, Дик бы вам и не такое порассказал, не будь у него язык связан и ум в помрачении».
   Эти замечания оставались без ответа. Дик будто и не понимал, что обращаются к нему, даже когда Фартинг задавал вопрос, глядя прямо в невидящие голубые глаза. Однако Фартингу всенепременно хотелось блеснуть еще одной добродетелью – снисходительностью к убогим. Служанки же взглядывали на глухонемого все чаще, движимые не то любопытством, не то сожалением: такой молоденький, лицо хоть и безразличное, зато ладное и в общем-то приятное – а вот умом ровно дитя малое.
   Ближе к концу ужина Фартингу пришлось еще раз прервать свое повествование: в дверях, ведущих во внутренние покои, показалась «девица сверху». Она несла поднос с остатками своей трапезы. Девушка поманила горничную Доркас. Та подошла к ней, и они вполголоса перекинулись парой слов. При этом Доркас обернулась и поглядела на глухонемого. Фартинг пригласил свою дорожную знакомую присоединиться к застолью, но та отказалась, и довольно резко:
   – Благодарствую, вы мне про свои душегубства все уши прожужжали.
   Она сделала небрежный реверанс, столь же вызывающий, как и ее слова, и покинула кухню.
   Подкрутив правый ус, сержант обратился за сочувствием к хозяину:
   – Видали, мистер Томас, что Лондон с людьми делает? Совсем, поди, недавно была такая же приветливая да румяная, как ваша Доркас. А нынче вон как офранцузилась. Одно имя чего стоит! Оно у нее верно ненастоящее. И все-то она ломается, бледная немочь. Как говорится, чопорная, как монашкина курица. «Далеко мой ненаглядный, не над кем куражиться», – передразнил он писклявым голосом. – Ломаки – они всегда так. Ей-богу, у иной леди обхождение в десять раз любезнее, чем у горничных вроде Луизы.
   Луиза! Ну что это, скажите на милость, за имя для англичанки? А, Дик?
   Дик молча смотрел на Фартинга.
   – Бедняга. Целый день терпит ее несносные ужимки. Верно, дружище?
   Он ткнул большим пальцем в сторону двери, за которой только что исчезли «несносные ужимки», потом, растопырив два пальца, изобразил двух всадников на одном коне, вздернул пальцем нос и вновь указал на дверь. Глухонемой смотрел на него застывшим взглядом. Фартинг подмигнул хозяину.
   – Право слово, чурбан – и то понятливее.
   Однако чуть погодя глухонемой оживился. Он заметил, что Доркас сняла с плиты котелок и переливает горячую воду в медный кувшин, как видно предназначенный для девушки из верхних покоев. Глухонемой подошел к горничной и замер в ожидании. Потом приблизился к полке, с которой Доркас сняла глиняную миску. Взяв кувшин и миску, он даже кивнул горничной в знак благодарности. Доркас неуверенно посмотрела на Фартинга.
   – Да он знает ли, куда снести?
   – Знает, знает. Он сам управится. – Фартинг закрыл один глаз и постучал по веку пальцем. – Глаз у Дика орлиный. Сквозь стены видит.
   – Быть того не может.
   – Отчего же не может, душа моя? Он все стены до дыр проглядел. – Фартинг подмигнул, давая понять, что это шутка.
   Пуддикумб выразил предположение, что от такого слуги джентльмену едва ли много прока. Малоумный разве сумеет услужить? Как ему приказывать, как втолковать, что и куда отнести?
   Фартинг покосился на дверь, придвинулся поближе к хозяину и, понизив голос, произнес:
   – Вот что я вам скажу, мистер Томас. Хозяин-то со слугой под одну стать. В жизни не видывал такого молчуна. Дядя сразу предупредил: такой уж у него нрав. Что ж, его дело, я не в обиде. – Он ткнул пальцем чуть не в самое лицо Пуддикумба. – Только хотите верьте, хотите нет, а он с Диком разговаривает.
   – Как же это?
   – Знаками, сэр.
   – И что же это за знаки такие?
   Фартинг подался вперед, ткнул себя пальцем в грудь и поднял сжатый кулак. Сидевшие за столом глядели на него так же недоуменно, как глухонемой. Фартинг повторил жесты и пояснил:
   – «Принеси мне... пунша».
   Доркас прикрыла рот рукой. Фартинг похлопал себя по плечу, потом поднял руки, растопырив пальцы на одной и вытянув один палец другой. Помолчав, он снова объяснил:
   – «Разбуди меня ровно в шесть».
   Затем он выставил ладонь, побарабанил по ней пальцами другой руки, сложил каждую руку в горсть и прижал к груди и под конец поднял четыре пальца. Озадаченные слушатели ждали объяснения.
   – «Дождись...» Это, изволите видеть, игра слов: «дождит» – «дождись»...
   «Дождись меня у дома леди в четыре часа».
   Пуддикумб с некоторым недоверием кивнул:
   – Теперь понятно.
   – Могу показать еще десяток. Да что там – сотню! Так что Дик у нас только с виду простофиля. Я вам, сэр, еще вот что расскажу. Только это между нами. – Фартинг снова оглянулся и заговорил тише. – Случилось нам вчера заночевать в Тонтоне. Места лучше по дороге не встретилось. Нам с Диком досталось лечь на одной кровати. И вот среди ночи просыпаюсь я ни с того ни с сего, глядь – нет Дика. Втихомолку улизнул. А мне что за дело – может, по нужде отлучился. Оно и лучше: на кровати просторнее будет. Хотел я было опять уснуть, и тут, мистер Томас, – голос. Точно кто во сне бормочет. Да не слова выговаривает, а только горлом выводит, вот этак. – Фартинг изобразил горловой звук, потом помолчал и повторил его. – Поднимаю голову, а парень в ночной рубахе стоит на коленках подле окна и словно бы молится. И добро бы по-христиански, Господу нашему. Так нет! Луне, сэр. А луна на небесах так и сияет, и все вокруг него в лунном свете. Потом встал на ноги, приник к стеклу, а сам все «гу-гу-гу». И смотрит так, словно взлететь хочет. Ну, думаю, Тим, всякого ты навидался: и дробь-то тебе приходилось выбивать под испанскими пушками, и смерть-то тебе в лицо глядела, и уж с какими только лихими людьми судьба не сводила, но, лопни мои глаза, в такую переделку ты еще ни разу не попадал. Парень-то, видать, в уме поврежден. Сейчас как бросится и растерзает. – Фартинг сделал паузу для пущего эффекта и обвел взглядом застолье. – Истинно так, люди добрые, я не шучу. Посули мне кто сотню фунтов, я бы и тогда не согласился снова пережить этот час. Ни за сто, ни за тысячу.
   – Отчего же вы его не упредили?
   Фартинг улыбнулся снисходительной улыбкой видавшего виды человека.
   – Сдается мне, сэр, что вам в Бедлам захаживать не доводилось. А вот я наблюдал там одного. Ледащий заморыш, смотреть не на что, а как разбушуется с безумных глаз – десять дюжих молодцов не удержат. При луне всякий сумасшедший – что твой тигр, мистер Томас. Как говорится, перегекторит Гектора. Силы и ярости на двадцать человек хватит. А Дик, сами видите, какой здоровяк, даром что не буйный.
   – Как же вы поступили?
   – Так и лежал, будто мертвый. Лежу и держусь за рукоять сабли, что стояла возле кровати. Окажись на моем месте кто-нибудь из робкого десятка, он бы уж точно позвал на помощь. Я же, к чести своей должен признаться, робости не поддался. У меня, мистер Томас, достало духу лежать смирно.
   – А потом?
   – Что ж, припадок миновал. Он снова забрался в постель, захрапел. Он – но не я. Чтобы я уснул? Ни Боже мой! Тим Фартинг знает, в чем его долг.
   Сна ни в одном глазу, саблю наголо, сажусь в кресло и жду: если на него опять найдет этакое или что-нибудь похуже, раскрою пополам. Честью клянусь, друзья мои, пробудись он хоть на миг, я бы его в капусту изрубил – в капусту, ей-богу. Так до утра и просидел. А утром все как есть рассказал мистеру Брауну. Он обещал потолковать с племянником. Но тот нимало не встревожился: за Диком, дескать, и впрямь водятся странности, но он не опасен, так что лучше оставить происшедшее без внимания. – Фартинг наклонился и потрогал усы. – Только я, мистер Томас, на этот счет иного мнения.