Одним словом, могу уверить В.Сиятельство, что заставить ее отступиться от нового образа мысли было бы делом отнюдь не простым. Вообще же, выключая упомянутый случай, манера ее при ответах показывала меньше дерзости и споролюбия, нежели чем можно вывести из записей, до того, что порою представлялось, будто она и сама не рада отвечать так вольно, однако принуждена к тому своею верою. Достоинство, по моему суждению, малозначащее и не перевесит всего прочего, как единственный грош не перевесит несчетного убытка. В целом же она настаивала на правоте своей с таким упрямством, какое В.Сиятельства покорный слуга редко в ком встречал, что видно из ее рассуждений о потаенных свойствах и нраве Его Милости, каковые рассуждения (кому как не В.Сиятельству известно) со всею очевидностью противоречат достоверным о нем сведениям. То же можно отнести и к ее упованиям в рассуждении ее ублюдка.
   Все это если не прямое святотатство, то, без сомнения, граничит с оным.
   Однако она почитает сие не лишенным вероятия (хотя и не поставляет, в отличие от заведомо помешанных, за совершенную истину). Вы, В.Сиятельство, можете посчитать, что такие ее притязания никак нельзя оставить безнаказанными, ибо легко увидеть в них гнусное оскорбление чистым правилам веры нашей. И все же я убежден, что само время не замедлит выставить ее изрядным примером преступного безрассудства и произвести над ней такое наказание, какое ее самомнение едва ли перенесет; притом смею полагать, что Вы, В.Сиятельство, по здравом размышлении согласитесь со мною в том, что давать огласку столь неблагочестивым суждениям было бы неразумно. Как известно, такого рода вздорные лжепророчества быстро подхватываются праздной и легковерной чернью. Стоит ли будить лихо, когда спит тихо? Мне нет нужды представлять В.Сиятельству, что может воспоследовать, если это лихо пробудится и пойдет гулять по градам и весям. Этакие особы страшны не когда они суть простые еретички, подлое отребье человечества, puellae cloacarum [168], но как скоро украсятся мишурным благочестием.
   Все единоверцы ее, имеющие жительство в здешнем городе, люди, по моему суждению, неблагонамеренные. Так же разумеет о них и мистер Фотерингей, имевший случай узнать их короче. Гражданский закон чтут они не более как внешним образом, тогда как меж собою вменяют его ни во что – до того что объявляют его тиранством и рассуждают о его ниспровержении в грядущих временах. Сколько бы с ними ни спорили, как бы ни увещевали, ко всем внушениям они глухи и, как выражается мистер Фотерингей, точно по-прежнему остаются французами, живущими меж нас в изгнании и языка нашего не разумеющими. Об Уордли доносят, будто он учил, что вступать в прения о вере с христианами общепринятого исповедания не стоит труда, понеже все они невежественны, как турки, и будут за то осуждены.
   Мистер Ф. имеет среди них своего соглядатая и держит их под неусыпным надзором, дабы, как он мне представил, при первом удобном случае взять их в узду – каковой случай, по твердому его убеждению, ждать себя не заставит. Однако ж, как может заключить В.Сиятельство из настоящего дела, народ они украдчивый и в обиду себя не дают. Что же принадлежит до наших обстоятельств, то полагаю, что Ли при всех своих заблуждениях новообретенную веру свою хранит крепко. Она отвергла дар В.Сиятельства не с видом человека небесподверженного соблазну принять его, но как бы видя в нем (прости ее, Господи) бесовское подношение, а не дар сострадания. Не подлежит сомнению, что, сколько бы она ни брала на себя вид кротости, дух ее необорим. Когда Вы, В.Сиятельство, поглядев ее, отозвались о ней как об особе недюжинной, суждение Ваше было как всегда справедливо. Этим я свои мысли о ней и заключу.
   Вы, В.Сиятельство, на прошлой неделе сделали мне честь изъявлением, чтобы я впредь доводил свои заключения по делу все без изъятий, происходящих от естественного уважения к высокому званию В.Сиятельства.
   Исполняю волю В.Сиятельства, хотя и скрепя сердце. Не могу без слез донести В.Сиятельству, что наивероятнейшим видится мне исход самый горестный. В коротких словах представлю его так: я хочу надеяться, что Его Милость еще жив, и все же поверить в это было бы несогласно доводам рассудка. Вывожу сие не только из того обстоятельства, о коем В.Сиятельство уже уведомились, – что, с тех пор как Его Милость видели в последний раз, он ни из денежного содержания своего, ни из доходов нимало не брал.
   Я также принимаю в соображение гибель слуги Его Милости Терлоу.
   В.Сиятельству ведомо, какую преданность показывал он хозяину во всю свою жизнь. Не вижу, какая бы причина понудила его наложить на себя руки, кроме как следующая: обнаружив, что обожаемый хозяин мертв, сей верный пес в человечьем облике тоже не пожелал жить далее. Правда, что не иссох с тоски, как оно обыкновенно бывает, подле тела господина, и все же я полагаю, что к этому отчаянному концу подстрекнула его именно такого рода гибель. Место, где исполнилось злодеяние de se [169], было обыскано со всевозможным тщанием и, как я докладывал, в моем присутствии. Боюсь, мы представляли себе дело превратно, и теперь я склонен думать, что все совершилось вот как, с простотою дикарскою: увидавши в пещере гибель своего господина, Терлоу, как показывает Джонс, в величайшем ужасе бежал прочь, но позднее, как скоро девица и Джонс удалились или же не прежде следующего утра, вернулся удостовериться в том, чему в простоте ума своего не мог дать веры.
   Обнаружив, что самые страшные его опасения подтвердились, он погребает тело господина тут же, в пещере, либо, что более вероятно, относит его в другое, неизвестное нам место. И лишь тогда, исполнив сей многоскорбный труд, он убегает и в отчаянии вешается. Осмелюсь положить эту печальную догадку основанием для своих мыслей о гибели Его Милости, каковые будут предложены ниже.
   К сему имею прибавить еще одно доказательство, каковое, по существу, есть отсутствие доказательств, однако со временем будет делаться все уверительнее, – а именно то, что с недоброй памяти первого мая мы не имеем о Его Милости никаких известий, ни также о том, чтобы он взошел на корабль или живет ныне в каком-либо городе за границею. Можно на это возразить, что он имел способы тайно отплыть не из Бидефорда или Барнстапла, но из другого порта, где мы о нем не справлялись, и поселиться где-либо неузнанным. Но когда так, отчего было не взять с собою слугу? О предметах, которые мы не знаем с достоверностью, надлежит судить по их вероятию. То же, что Его Милость скрывается теперь за границею, никакого вероятия не заслуживает. Как известно В.Сиятельству, на мои письма о сем предмете ни один из наших поверенных и посланников в чужих краях чаемого ответа не дал.
   Буде В.Сиятельство поверит этой горестной догадке, обязан я также, во исполнение воли В.Сиятельства, представить свое мнение касательно того, что же привело Его Милость к столь печальному и злосчастному концу. Право же, В.Сиятельство, я бы охотно признал его гибель за гнусное убийство, но кто бы это поднял на него руку? Кто-либо из спутников? В такое я поверить не могу. Некто нам неизвестный? Поверил бы, будь в этом хоть сколько-нибудь вероятия или имейся о том свидетельства. Но Вы, В.Сиятельство, не хуже моего знаете, что таковых нет. Да и Терлоу, когда бы дело обстояло таким образом, не упустил бы броситься на защиту хозяина.
   Horresco referens [170], мне не остается думать ничего другого, как то, что Его Милость ушел из жизни по доброй воле. И в этом Терлоу, как бывало с ним не единожды, не больше как последовал по стопам господина.
   Не стану лишний раз описывать все обстоятельства прошлого Его Милости, которые известны В.Сиятельству лучше моего и которые столь часто доставляли неудовольствия В.Сиятельству и терзали родительское сердце. Не могу, однако ж, не думать, что в них-то и следует полагать причину апрельских происшествий. Разумею не только философские занятия, в которых упражнялся Его Милость вот уже несколько лет – в противность желаниям В.Сиятельства, но и самый тот неистребимый дух противоречия, каковой попускал, если не побуждал Его Милость этим занятиям предаваться.
   История знает множество примеров тому, как подвизающиеся в таковых занятиях, оставив стезю достохвальных и полезных исследований, покидали пределы благородного царства разума и углублялись в мрачные лабиринты Химеры, в предметы наиочевиднейше кощунские и столь же наиочевиднейше возбранные смертным. Склоняюсь думать, что именно так и приключилось с Его Милостью. Он имел нечестивое намерение проникнуть в некие темные тайны бытия; мало того, похоже, что сей великий замысел, как часто случается, так воспалил его своей неисполнимостью, что отнял у него всякое понятие.
   Не скажу, чтобы рассказ, который Ли представила Джонсу, можно было почесть до конца достоверным, и все же он, как видно, стоит ближе к истине, нежели чем то, что она поведала теперь мне. Не скажу, что она представила мне намеренную ложь, но полагаю, что ее неведомым способом ввели в обман, изобразив истинную подоплеку дела в видах совсем превратных. Вы, В.Сиятельство, спросите, что же это за способ, но на это я ответа не имею и лишь то могу сказать не ложно, что Его Милость, разглядев в Ли некие природные качества, расчел, что их можно употребить к достижению его цели.
   Нет у меня сомнений и касательно существа его великого замысла. Не стану утомлять В.Сиятельство рассуждениями о том, сколь много в прошлом Его Милости показывает, что он всегда пребывал в плену неких кривосмысленных понятий и понятия сии отлучали его от истин, признавать которые рассудок и сыновняя почтительность вменяли ему в долг. И не только что признавать, но в уважение милостью судьбы носимого титула чтить и защищать. Всякому из нас случалось слышать из уст Его Милости слова и мнения, язвящие и мудрость Божию, и отблеск ее, разлитый в дольнем мире, – мудрость, сказал бы я, которая служит к наиразумнейшему ходу вещей и научает мир жить по его собственным законам, благоразумие в делах гражданских и политических. Полагаю, что одно лишь уважение к благородному родителю часто удерживало Его Милость от не в меру резких суждений в его присутствии. В иных обстоятельствах, чему я свидетель не был, он в таком роде высказывался, на что дамы, слышал я, замечали, что он просто щеголяет острым своим языком и ничего больше, а джентльмены объявляли его всего-навсего модничающим вольнодумцем, который страсть отличиться в благовоспитанном обществе ставит выше заботы о своей бессмертной душе. Еще более проницательные судьи относили его мнения к тому, что он, будучи младшим сыном, втайне исходит от этого желчью (примеров тому не перечесть).
   Здесь я могу привести слова, сказанные мне недавно в Лондоне сэром Ричардом Молтом, когда разговор коснулся до отмены Закона о ведовстве, о коем сэр Ричард промолвил, что, хоть старые ведьмы и почитаются сгинувшими, довольно есть у нас наглых вольнодумных философов, способных заступить их место. В Лондоне, В.Сиятельство, полно таких, кто не посовестится признаться, что верует единственно в удовольствия, доставляемые распутством, кто поступками показывает, что Религию и Церковь, Государя и Конституцию не ставит ни в грош, кто, взманившись высоким положением или особыми выгодами, учинится хоть магометанином. Но сэр Ричард разумел не таких: эти – не более как рабы пагубной моды нашего века. Nos haec novimus esse nihil [171], ибо есть и другие, хуже их, и много хуже. Они не соизволят гласно объявить свои убеждения. То, что они, эти другие, истинно думают и что ищут учинить в делах гражданских и политических, прячется под личиною, а кто поуловчивее, выставляют себя так, чтобы и их почли за рабов моды. Сие относится и до Его Милости. Они с лисьей хитростью делают своею личиною наглость, дабы никто не разглядел, к чему клонятся их истинные намерения, какая черная крамола вынашивается в их душе.
   Год тому назад случилось мне спросить у Его Милости, каков предмет его нынешних изысканий. Он ответствовал, как мне тогда показалось, по своему обыкновению мрачною шуткою: «Да вот ищу средство обращать человека в жабу, а дурака в философа». На что заметил я, что, по моему суждению, он тем самым посягает на право, одному лишь Богу принадлежащее. Он же объявил, что я заблуждаюсь и что свет сей показывает, как легко обращать людей в жаб и дураков в философов, а посему право, на которое он покушается, принадлежит не Богу, но дьяволу. Нынче, В.Сиятельство, я заключаю, что тогда Его Милость приоткрыл мне свои задушевные мысли, о коих высказался бы пространнее, не будь наша беседа столь мимолетной и малозначительной.
   Правда же такова, что Его Милость почитает сомнительным все: знатность, общество, правительство, правосудие, – как бы разумея, что в неком более просвещенном мире наши порядки и установления были бы найдены негодными и порочными. Однако выразить это напрямик Его Милость не имел в себе довольно решимости либо не хотел из хитрости.
   Полагаю, В.Сиятельство, что это самое малодушие или боязливость и внушили ему замысел, каковой был исполнен в апреле. Выбрав особу не весьма в этих предметах искушенную и вдобавок легковерную, Его Милость задумал подтолкнуть ее к тому, чтобы она, поставляя предлогом свою крамольную религию, доказала ту мысль, которую сам он выговорить не отваживался.
   Коротко сказать, ту мысль, что нынешним порядкам надобно учинить переворот. Если взять в соображение, что выбранная особа была женщина, да к тому же шлюха, то пустившегося в такое предприятие на столь жалком суденышке можно было бы почесть безумцем, однако суденышко, надо думать, было зафрахтовано лишь с тем, чтобы произвести над ним первое испытание и удостовериться, можно ли простую женщину для утех обратить в одержимую святобесием сектантку, что было бы сходно с тайными умыслами Его Милости.
   Умыслы же эти суть таковы, что всякий человек с рассудком нашел бы их непохвальными, ибо они основаны на мнении, будто о том, который из людей достойнее, следует судить не по его положению, но по душевным свойствам его, не по знатности рода, а по тому уже, что он человек. К тому же клонился и весь смысл речей нашей «французской пророчицы»: всех людей должно признавать равными. Особа же сия из таких, кто имеет способность поставить подобные опасные заблуждения на религиозное основание. Нет сомнений, что эти люди все до единого заражены духом политического буянства, природного площадному сброду, который готов поднять руку среди прочего и на священные законы о наследовании. Им нипочем разодрать в клочья и самую страну. Не похоже, однако, чтобы Его Милость хоть несколько брал к сердцу их веру, его душе были ближе другие их помыслы.
   Теперь, В.Сиятельство, от тревожных мыслей о могущем случиться в будущем перейду вот к чему: задумав сокрушить сей мир, которым он был выпестован, которому был обязан всем на свете, не выключая и тех средств, что должны были послужить к достижению таковой цели, Его Милость сам сделался сокрушен. Fiat experimentum in corpore vili [172], и, предприняв оный, Его Милость стал сам себе мерзиться: подорвался на своей же петарде. Показания о нем и поступки его во время путешествия заставляют думать, что его часто снедали тайные сомнения, что он начал терять надежду на добрый исход предприятия задолго до его завершения. Да и мог ли он не видеть, что променял поприще науки на пошлое штукарство, к какому прибег в Стоунхендже? Каким способом поднял он пламенник в поднебесье и устроил появление двух особ, святотатственно изображавших Господа Вседержителя и Сына Его, сие нам неведомо. По скончании дела Он задержался на капище, конечно же, для того, чтобы расплатиться с двумя нанятыми пособниками и успеть до наступления дня спрятать следы своей проделки. То же и в пещере, хотя надобно признать, что об этом происшествии мы можем судить единственно из показаний Ли, в которых больше дикого баснословия, нежели чем правды; полагаю, что при сем случае Его Милость употребил не злоискусные приспособления и плутовство, а скорее, дурманное зелье или же какого-либо рода чернокнижие.
   И тут, думается мне, укоры совести положили конец предприятию Его Милости, ибо он совершенно уверился в безумии своего замысла и увидал себя в дурном сообществе, противном всяким приличиям, а также понял, что его увлекли на этот путь лютая и нерассудительная ненависть и презрение не только к своему благородному родителю, но и к священным правилам, на коих зиждутся всякое почтенное общество и вера. Младшая сестра Его Милости как-то говорила мне, что брат ее подобен маятнику: никогда не остается в покое, и расположение духа его меняется всякую минуту. Очень вероятно, что в мрачной Девонширской пещере маятник качнулся прочь от всего содеянного и, обуянный прежестоким раскаянием, коего сила была необычна даже для такой горячей натуры, как Его Милость, он с неменьшей жестокостью скончал свою злосчастную жизнь. В.Сиятельство, я не берусь поручиться за верность своей догадки, однако усматриваю ее наиправдоподобнейшею и имею предположить лишь следующее: когда открылась ему вся бездна его греховности, он не нашел иного способа искупить страшные свои беззакония, как поступить известным образом.
   Смею надеяться, что В.Сиятельство простит мне смелость моих заключений, ибо я отважился представить их лишь в уважение воли В.Сиятельства. Как, должно быть, помнит В.Сиятельство, при одном случае Вы сами уверяли Вашего покорного слугу в том, что, когда бы не бесспорные свидетельства обратного и, не в последнюю очередь, явное физиогномическое сходство, Вы могли бы подумать, что Его Милость еще в колыбели был подменен. Боюсь, что Вы, В.Сиятельство, не ошибались и Его Милость во всем, выключая разве кровное родство, скорее может почесться подменышем, нежели чем истинным сыном В.Сиятельства.
   Вы, В.Сиятельство, также спрашиваете у меня совета о том, как лучше довести сие происшествие до Вашей досточтимейшей супруги. Осмелюсь заметить, что мы можем утешаться лишь одним обстоятельством – а именно тем, что наше незнание избавляет от обязанности объявить наихудшие предположения касательно участи Его Милости, о коих я сообщаю здесь скрепя сердце, но полагая их за наивернейшее. Беря в соображение прежнюю молву о Его Милости и свидетельства о нем домашних, мы не можем безоглядно дать веру рассказам Ли о том, кем был и кем сделался Его Милость; со всем тем, имея в виду успокоить материнское сердце. В.Сиятельство, возможно, рассудит за благо некоторым образом смягчить краски. Далее, исчезновение Его Милости можно приписать тому, что он, найдя себя недостойным называться сыном В.Сиятельства, положил освободить В.Сиятельство от своего присутствия. Нельзя ли изобразить его обретающимся, должно быть, в чужих краях, где он, дабы не быть узнанным, носит чужое имя и где наконец восчувствовал, что причинил В.Сиятельству горькую обиду, отчего и не решается показаться ему на глаза? Нельзя ли также подкрепить надежду уверениями в том, что теперь он подвергает строгому разбору все свои беззакония и в свой срок вернется в Англию испросить прощения у В.Сиятельства?
   Строки сии пишу я в некоторой спешке, дабы, как, верно, догадывается В.Сиятельство, не мешкать отправкою письма. В.Сиятельство также поймет, какое владеет мною в эту минуту прискорбие и трепет, оттого что я обманул ожидания В.Сиятельства и (невзирая на сугубую рачительность) не привел дело к более успешному исходу. Природа человека побуждает его искать всеведения, но что должно быть ему открыто, а что сокрыто, это установляет никто как Бог, и в этом надлежит нам склониться перед великою Его мудростью и милосердием, понеже Он в заботе о нашем благе часто почитает за нужное положить предел нашему знанию. В сокровенности сей великой тайны и советовал бы я нижайше В.Сиятельству искать себе утешение, земную же отраду искать в благородной супруге своей и в маркизе, благородном своем сыне (каковой, не в пример брату, в большой мере восприял достоинства родителя), а равно и в прелестнейших своих дочерях. Сколь ни горестно видеть, как цветок сохнет и увядает, но тем утешнее любоваться теми, что продолжают цвести.
   Вскоре по получении В.Сиятельством этого донесения я и сам предстану перед В.Сиятельством, готовый к Вашим услугам. В заключение прошу В.Сиятельство принять мои почтеннейшие сожаления о несчастливом исходе следствия и наисердечнейшие уверения в неусыпном старании о всяком препоручении В.Сиятельства от покорнейшего слуги его.
   Генри Аскью.
***
   Из соседней комнаты доносится приглушенный гул голосов, большей частью женских. Собравшиеся тихо-мирно ждут какого-то события. Собственно, событие уже произошло – произошло сегодня, двадцать девятого февраля. Трое мужчин, находящихся теперь в этом доме на Тоуд-лейн, при нем не присутствовали: их на это время отослали на улицу. Ребекка в спальне одна, она лежит на жесткой кровати. Сейчас, когда все позади, ее осунувшееся неподвижное лицо смотрит едва ли не угрюмо. Валяться в кровати вроде бы не время: уже полдень. Ребекка и хотела бы встать, но знает, что не сможет, да и нельзя.
   Внезапно голоса за стеной затихают: люди в соседней комнате прислушиваются. В дверях спальни вырастает тень. Ребекка с усилием приподнимает голову. На пороге стоит Джон Ли, крепко прижимая правой рукой к груди только что спеленутого младенца. Вид его изображает полную растерянность. Это впечатление еще усиливается, когда он, помедлив, как бы нехотя снимает шляпу перед этой картиной, несколько похожей на сцену другого, куда более знаменательного рождения, которое, впрочем, произошло в столь же убогой обстановке. Ребекка не спускает глаз с существа, которое прижимает к себе муж. У Джона Ли такое значительное лицо, такой смущенно-сосредоточенный взгляд, точно он явился возвестить о светопреставлении. Снова помедлив, он выдавливает пресную улыбку.
   – В добром ли ты здравии?
   – В отменном.
   – Я молился за тебя и ее новорожденную душеньку.
   – Благодарствую.
   Муж подходит ближе, обеими руками протягивает младенца, и руки Ребекки подхватывают нелепый, туго стянутый сверток. В просвещенном обществе чудовищный обычай «свивать» младенцев тогда уже почти вышел из употребления (благодаря философу Локку), но среди бедняков он, увы, еще сохранялся. Кузнец-пророк наблюдает, как жена укладывает сверток рядом с собой. Пристальный взгляд Ребекки, обращенный на младенца, выражает самые несоединимые чувства: тут и любовь и сомнение, близость и отстраненность, безмятежность и недоумение. Это взгляд матери, впервые увидавшей то, что вышло из ее нутра: существо, давным-давно канувшее в морской пучине, теперь поднялось оттуда и каким-то чудом цело и невредимо. Никакой божественности в нем не заметно, мордочка сморщенная, упрямая: все еще больше морской житель, чем обитатель суши. Существо открывает глаза, и в них отражается едва ли не потрясение: так вот он какой, этот мир, в который его забросила судьба, – убогий, сумрачный. Но еще в этих глазах проблеск лазури, просинь пустого неба. Придет время – глаза эти запомнятся многим, запомнится и горящая в них синезарная прямота, и животворящая истина – истина, в отличие от неба, далеко не пустая.
   Джон Ли вновь надевает широкополую шляпу.
   – А я вам обеим гостинец купил.
   Оторвавшись от младенца, Ребекка переводит взгляд на мужа и слабо улыбается: ей с трудом верится, что он способен на такие суетные знаки внимания.
   – Какой гостинец?
   – Безделица: пташка. Показать?
   – Покажи.
   Джон Ли выходит в соседнюю комнату и тут же возвращается, неся за плетеную ручку какой-то прямоугольный предмет, который, как и младенец, закутан тканью. Кузнец поднимает его над кроватью, чтобы жене было видно, и стаскивает ткань. В тесной плетеной клеточке сидит щегол. Испуганно встрепенувшись, яркая птичка забилась о бурые прутья.
   – Ничего, приобвыкнет, петь станет.
   Свободной рукой Ребекка робко притрагивается к крохотной клетушке.
   – Ты его повесь возле двери, где свет.
   – Хорошо.
   Кузнец все рассматривает замершую в углу клетки пичугу, точно она для него важнее младенца, лежащего под боком у Ребекки. Налюбовавшись, снова закутывает клетку и опускает руку.
   – Нынче ночью Господь указал мне, какое дать ей имя.
   – Какое же?
   – Мария.
   – Я обещалась Господу наречь ее Анной.
   – Покорись, жена. Дар отвергать негоже. То было ясное изъявление.
   – Я дара не отвергаю.
   – Хочешь отвергнуть. Не дело это – в такой час. Откровение Божие должно принять со смирением.
   – Что еще было тебе открыто?
   – Что она увидит Второе пришествие Господа нашего Иисуса Христа.
   – Можно дать и два имени.
   – Два имени – суетность. Довольно одного.
   Ребекка молча взглядывает на мужа, потом, потупившись, рассматривает грубое одеяло, которым она укрыта.
   – Истинно тебе говорю, Джон Ли, когда Иисус Христос явится в другой раз, Он будет Она. Кому как не матери знать Ее имя.
   Кузнец не отвечает. Он никак не решит, отчитать ли жену за праздномыслие или счесть ее слова просто-напросто наивной фантазией, на которую в нынешних обстоятельствах можно посмотреть сквозь пальцы. В конце концов он склоняется над кроватью и кладет заскорузлую руку на плечо Ребекки. В этом жесте и благоговение, и прощение, а по сути, совершенное непонимание. Как многие прорицатели будущего, кузнец слеп к настоящему.