Страница:
Так что я предпочитаю думать, что тогда ничего еще не произошло. Не знаю, чего ждали Юла и Маккэррон. Вернее, чего ждал Маккэррон. Юла, та никогда ничего не ждала. Похоже, она и не знала, что значит это слово, как земля, почва, чернозем, – иначе говоря, все то, в чем зерно дает росток в нужное время, – не знает, что значит ждать, да и не нужно земле это знать. Ведь знать, что такое ожидание, – это бояться ослабеть или в себе усомниться, тогда только и поймешь, что значит нетерпенье или спешка, а Юле они были не нужны, как не нужны они чернозему. Ей только и надо было просто существовать, как существует земля в поле до той поры, пока не придет нужное время, нужный ветер, нужный дождь, нужное солнце, то есть до той поры, пока тот самый единственный огромный дикий олень не перескочит загородку, не проникнет в загон, с гор ли он явится, из лесу ли или с ясного неба, только вдруг окажется тут, остановится и стоит среди баранов, подняв голову, гордый такой. Да, как видно, сам Маккэррон оттягивал то, что можно назвать неизбежным концом. Может быть, именно для того и оттягивал, чтобы постоять с гордым видом среди баранов. Может, в этом-то и была причина: может, ему сначала было просто забавно поиграть с этими букрайтовскими и квиковскими барашками, подразнить их, посмотреть, долго ли они выдержат и когда же хоть на минуту забудут, что они всего лишь бараны, или, по крайней мере, вспомнят, что хоть они и бараны, но их-то пятеро, когда же они наконец рискнут с ним потягаться, как будто его появление и вправду только одна из тех обычных, мелких, неизбежных в таком деле случайных помех, с которыми Юла уже давно приучила их справляться.
Так что, может быть, вы поймете, чего они дожидались. Все они были верующие. Я хочу сказать, они ходили в церковь почти каждое воскресенье, а по средам – на вечерние молитвенные собрания, если только ничего другого не подвернется. Церковь была не хуже всякого другого места, чтобы закончить одну неделю и начать другую, тем более что в воскресенье утром пойти было некуда, разве что сыграть в картишки за колодцем, пока в церкви пели, молились или слушали проповедь, да и кто знает, удастся ли в пятницу вечерком подстеречь какую-нибудь девочку и уговорить ее пойти в кустики, пока папа с мамой не хватились. А может быть, никто ни о чем не слыхал – ведь не Самсон и Далила первые выдумали эту притчу насчет стрижки волос [11]. Так что это их ожидание в конце концов являлось, так сказать, последним отчаянным инстинктивным узаконенным предками приемом, к которому прибегает каждый молодой мужчина (и старый тоже), когда ему приходится столкнуться с соперником из-за своей девушки. Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего они все дожидались. Конечно, они предпочли бы сохранить нетронутой эту девственную уорнеровскую цитадель, пока один из них как-нибудь сумеет словчить, отколоться от остальных и разграбить ее дотла. Но сейчас, когда этот незваный налетчик явился и все сорвал, они, по крайней мере, могли предать все на поток и разграбление, чтобы не только отомстить ему, но и навеки отбить у него охоту шнырять около Французовой Балки.
Конечно, они не стали его вероломно подкарауливать в такую минуту, когда он уже выдохся, утомился от своей победы и наслаждения, не такие они были подлецы. Но так как они все равно не могли помешать его победе, надо было хотя бы застать его врасплох, когда он всеми своими помыслами еще, так сказать, где-то витал, либо в ошалении от событий недавнего прошлого, то есть того, что было накануне вечером, либо в надежде на ближайшее будущее, то есть на то, что произойдет через несколько минут, как только он найдет подходящее место у загородки, чтобы привязать лошадь с пролеткой. Тут-то они, засада, его и подкараулили. Конечно, они были неправы – ведь еще ничего не случилось. Вы понимаете, мне хочется думать, что цитадель невинности в тот миг еще не была взята. Нет, я не то хочу сказать, просто не надо мне ничего, кроме обыкновенной житейской правды: верить, что все случилось тогда же, там же, в тот же вечер, что даже этот молодой Маккэррон, который рядом с теми пятью парнями был похож на дикого оленя, окруженного баранами, что даже он, сам по себе, ничего не сделал бы и что они, все шестеро, повинны в том, что эта цитадель пала и что это лоно понесло с той ночи: июльская ночь, пролетка спускается с горы, и они, вся пятерка, слышат стук копыт по мостику через ручей, и они, пятеро, наконец набираются храбрости, чтоб разыграть этот последний отчаянный гамбит, и выскакивают из своей обычной засады, откуда они до сих пор били и гнали всяких местных и пришлых козлов запросто, походя, так что и рук вытирать не надо было.
Естественно, они не привели с собой никаких свидетелей, а минуты через две-три и последнего очевидца не осталось – он уже валялся, бесчувственный, в канаве. Так что, пожалуй, мои предположения справедливы, как и всякие другие, а может, еще справедливей – ведь я лицо заинтересованное, мне, как говорится надо доказать свою теорему. На самом деле, может, им и трех минут не понадобилось: один выскочил первым, схватил коня под уздцы, а те четверо бросились на Маккэррона, вытащили его из пролетки, если он только еще сидел в пролетке, а не улепетывал меж кустов вверх по ручью, сразу предпочтя безопасность славе, и плевать, кто там на него смотрит, – так и раньше бывало с другими незваными гостями, если они успевали удрать вовремя.
Но на следующий день люди видели по уликам – по затоптанной траве, – что Маккэррон и не думал бежать, хотя и не по тем причинам, о которых упоминалось. Правда, улики никак не давали возможности установить, каким образом Маккэррону переломило руку колесной спицей, но стало известно, что другой, неповрежденной рукой Маккэррон перехватил эту спицу, защищаясь на дороге, в то время как Юла стояла в пролетке и обеими руками держала кнут со свинчаткой в кнутовище и этой рукоятью, словно топором или тяпкой, колотила по головам – какая подвернется.
Длилось это не больше трех минут. Больше и не понадобилось: все шло так просто и естественно, обычное и простое явление природы, столь же простое, обычное и преходящее, как прилив или дождь, – налетит и сразу все смоет: топот ног, тяжелое дыхание, ничего не видать, только тени клубком сплетаются рядом с лошадью (а она и с места не двинулась, привыкла стоять: летом она часами простаивала на лесопилке Билла Уорнера, стояла и тогда, когда Билл выселял Эба Сноупса из дома, за который аренда не была плачена два года, – а во Французовой Балке это казалось стихийным бедствием, вроде циклона, – и еще говорили, что Билл мог подъехать к вокзалу и вылезти из пролетки, даже не привязывая лошадь, когда проходил поезд, и только на следующее лето эту лошадь стали привязывать к той самой загородке, которую дикие кони, – их Флем привез во Французову Балку, снесли начисто, вырвавшись на волю и разбежавшись по всему поселку) и пролеткой, и только иногда мелькают дубовые спицы и слышатся глухие, как стук по арбузу, удары кнута со свинчаткой по головам местных храбрецов.
А потом пустая пролетка и лошадь остались стоять, как стоит дерево, скала или амбар, на которые ливень или наводнение обрушились яростно, но мимолетно, и уже отхлынули, да сохранилось еще одно вещественное доказательство – Терон Квик: целую неделю у него на затылке виден был отпечаток от свинчатки кнута, и не впервые его фамилия, Квик [Быстрый (англ.)], звучала, как говорится, несколько юмористически, особенно когда он лежал в камышах, как колода. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось. Конечно, я не настаиваю, не утверждаю, что случилось именно так. Но я просто считаю, что иначе оно и быть не могло, кроме как именно таким образом, потому что это больше всего похоже на правду – так и должно было случиться.
Так что тут никакого перерыва не было. Я говорю про движение, про столкновение, все шло одним потоком, непрерывно, с той минуты, как эта пятерка выскочила из-за кустов и схватила лошадь под уздцы: ругань, топот, тяжелое дыхание и потом треск кустов под ногами, и вот уже топот затихает вдалеке, – как видно, те четверо решили, что Терон Квик лежит мертвый; а потом – мирная тишина, и темная дорога, и лошадь спокойно стоит в упряжке, а Терон мирно валяется в камышах. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось: без передышки, даже без остановки, и тогда не только сдалась и пала цитадель невинности, но и лоно приняло семя, понесло плод, и этот ребенок, эта девочка, Линда, была зачата тут же, при дороге, и Юле, наверно, самой еще пришлось поддерживать сломанную руку Маккэррона, а лошадь стояла над ними, как охотничий трофей, – бывают такие огромные звериные головы, их еще прибивают на стене в гостиной, или в библиотеке, или, – кажется, это сейчас так называют, – в кабинете хозяина дома. А может, это и вправду был трофей.
Так что Билл Уорнер и оглянуться не успел, как оказалось, что у него беременная незамужняя дочка. А раз у него, значит, у всей Французовой Балки, потому что, когда в те дни говорили «Французова Балка», то косились на дядюшку Билла Уорнера, это было одно и то же. И если Юла Уорнер была явлением природы, как циклон или прилив, то и дядюшку Билла тоже можно было причислить к таким вечным явлениям, хотя ему еще не стукнуло и сорока, он столько раз опротестовывал векселя и описывал имущество, выселял жильцов и выгонял арендаторов, что ему повиновалась вся Французова Балка, иначе жителям ее пришлось бы просто остаться на пустом месте, в двадцати двух милях к юго-востоку от Джефферсона.
Естественно, молодой Маккэррон тут же на месте должен был бы встать на защиту фамильной чести Уорнеров. После первого потрясения все решили, что, наверно, он так и намерен сделать. Он был единственным сыном состоятельной мамаши, вдовы, откуда-то из Теннесси, и судьба случайно закинула его туда, где он вдруг увидел Юлу Уорнер, так же как через год судьба юриста Стивенса и Манфреда де Спейна сыграла с ними ту же шутку. И так как он был единственным сыном состоятельной мамаши и воспитывался в одном из этих самых шикарных колледжей для детей джентльменов, то, само собой, все ожидали, что он пулей вылетит от нас туда, где ему положат в лубок сломанную руку, и, уж конечно, не будет дожидаться, пока дядя Билл Уорнер снимет со стенки свое охотничье ружье.
Но тут-то все и ошибались. Ведь от стихийного бедствия не убегают – оно тебя просто вышвыривает центробежной силой, а если у тебя есть хоть капля здравого смысла, так ты и сам пытаешься избежать его. Но когда оно налетит, тут уж некогда менять планы. Конечно, Маккэррон, наверно, согласился бы претерпеть именно это стихийное бедствие, хоть оно ему грозило бы потерей другой руки и обеих ног – а на это, должно быть, нацелились все остальные – Квики, и Таллы, и Букрайты. Уже не говоря о том, что он учился в аристократическом колледже, где даже за короткое время ему привили высокие академические понятия о чести и рыцарстве хотя бы с помощью простых примеров. Но как бы то ни было, не он первый пренебрег семейной честью Уорнеров, уже слегка засиженной мухами. Сама Юла ею пренебрегла. Так что понимайте как хотите. А в общем, может быть, и сам молодой Маккэррон понял все вовремя. Может, эта центробежная сила только один раз слегка задела его, и он лопнул по швам от одного только прикосновения. Выходило, что она, Юла, это чудо природы, может быть, и не рассчитывала встретить другое такое же естественное чудо природы, но она рассчитывала, надеялась, что встретит хоть кого-нибудь настолько сильного, чтобы ответил ударом на удар, не теряя при первом же столкновении руку или ногу. Потому что в следующий раз ему могут и голову оторвать, то есть совсем прикончить, и тогда вся ее сила в власть, все бесстрашие и неустрашимость, умение брать и отдавать, а потом нести последствия того, что она есть чудо природы женского пола, все будет израсходовано зря, пропадет ни за грош.
Нет, я не говорю про любовь. Естественное чудо природы никакого понятия о любви не имеет, так же как о тревоге, о неизвестности, о слабости, а надо уметь чувствовать все это, чтобы понять, что значит ожидание. И когда она сказала себе – а она наверняка так себе сказала: «Еще один такой случай на мосту, и ему конец», – то думала она вовсе не о благополучии молодого Маккэррона.
Словом, так или иначе, на следующее утро его в поселке уже не было. Я предполагаю, что в ту ночь Юла сама ткнула остатки кнутовища в гнездо и погнала лошадь вверх в гору. Во всяком случае, они разбудили Билла, и Билл выскочил в одной ночной рубахе, без охотничьего ружья – должно было пройти примерно дней двадцать восемь, не меньше, прежде чем он понял, что нужно было снять со стенки ружье, – а тогда он только достал свой чемоданчик с ветеринарными инструментами и перевязал парню руку, чтоб он мог доехать домой или еще куда-нибудь, где бы им занялся не доморощенный коновал. Но малый приехал в Джефферсон через месяц, примерно в то время, когда Юла поняла, что, если она сама как можно быстрее не изменит свое положение, оно ей всю жизнь изменит. А он даже заплатил почтарю лишку, чтобы тот отнес Юле личное, специально для нее написанное письмо. Но из этого ничего не вышло, и он наконец совсем уехал. Ну и, разумеется, если кто ждал, что через шестьдесят пять или семьдесят дней после этого, так сказать, внеочередного турнира на мосту у ручья из уорнеровской резиденции раздастся дикий рев, так он ошибался: просто о свадьбе было коротко объявлено чуть ли не перед самым венцом, а Герман Букрайт и Терон Квик тоже на всякий случай уехали из Французовой Балки, хотя я уверен, что они вовсе не хвастали, а только жалели, что не они всему причиной, – и Юлу обвенчали с Флемом, а через неделю – она понадобилась Биллу для того, чтобы, как он думал, облапошить Флема, заставив его взять заброшенную усадьбу Старого Француза в счет приданого Юлы, – Юла и Флем уехали в Техас, то есть настолько далеко, чтобы по их возвращении домой это самое новорожденное сноупсовское чадо выглядело вполне законным, то есть, вернее, правдоподобным. Не говоря о том, что никому не будет известно, сколько времени до рождения это чадо провело в Техасе, так что никто не будет ни о чем знать и никто не удивится, что у дитяти и три месяца уже режутся зубки. А если через год, когда они вернутся во Французову Балку, какой-нибудь пронырливый хитрец заметит, что младенец немножко великоват для трехмесячного, он тут же подумает – а может быть, они и провели в Техасе лишние три месяца.
Прошло ровно четырнадцать месяцев с той первой встречи, когда молодой Маккэррон, так сказать, лопнул по швам. Но она ничего не ждала. Такое чудо природы, как Юла, не ждет. Она просто существовала, дышала, сидела с этим ребеночком в качалке на веранде уорнеровского дома, пока Флем наменял шестьдесят долларов серебром и закопал их в розарии старой усадьбы, именно там, где мне с Генри Армстидом и Одэмом Букрайтом суждено было их найти. Она и в тот день просто существовала и дышала, сидя с ребенком в фургоне, когда они переезжали в Джефферсон, где Флем мог запустить когти в Гровера Уинбуша и оттягать у него вторую половину ресторанчика, принадлежавшего нам с ним. И она по-прежнему существовала и дышала, только меньше сидела на месте, потому что волне незачем знать, куда и зачем она бежит, туда ли, куда надо, или нет, она с Флемом и ребенком жила в палатке за рестораном и порой проходила по джефферсонской площади, где ее наконец и увидел Манфред де Спейн, этот новый Маккэррон, только он-то уж никак не лопнул по швам, на нем и вмятины не оказалось после столкновения с ней. Правда, он не мог похвастать какими-то особыми преимуществами, вроде того, что он – единственный сын состоятельной вдовы, которая живет в роскошных отелях во Флориде, пока он временно пребывает в этих самых изысканных закрытых колледжах, нет, ему приходилось довольствоваться тем, что его отец – кавалерийский офицер южной армии, а сам он окончил военную академию в Уэст-Пойнте и пошел, как сказал бы его отец, в армию к янки: отправился на Кубу в чине лейтенанта и вернулся оттуда с огромным шрамом через всю щеку (его противники на выборах распустили слух, что шрам вовсе не от испанского штыка, что будто бы его ударил топором какой-то сержант в Миссури, во время карточной игры). Впрочем, так оно было или нет, но это ему ничуть не помешало пройти на выборах в мэры города Джефферсона, как не помешало, когда подошло время, стать президентом банка вместо полковника Сарториса, и уж подавно никак не помешало ему и Юле, когда подошло их время.
Я уж не говорю о юристе Стивенсе. Нельзя сказать, что ему не повезло, когда он очутился на пути этой волны, потому что волны никакого отношения к несчастью и счастью не имеют. Это была его судьба. Его просто случайно захлестнуло, придавило, как муравья, который взобрался на ту же дорожку, какая понадобилась, приглянулась слону. Не то чтобы он родился слишком рано или слишком поздно или не там, где следовало. Нет, он родился именно когда надо, но не в той оболочке. Это была его судьба, его удел, что он родился не в особой, плотной маккэрроновской оболочке, что Старый Хозяин сотворил его таким тонкокожим, таким – как бы это сказать? – тонкожилым, насквозь пронизанным безудержными, безнадежными стремлениями.
И вот он опрометью, очертя голову бросился в эту схватку, причем лучшее, на что он мог надеяться, это проиграть ее как можно скорее, потому что малейшее подобие, хоть самая ничтожная тень победы убила бы его, как удар молнии, а в это время Флем Сноупс тихо пасся на новых джефферсоновских пастбищах, объедая их дочиста, и жил он с женой и малолетней дочкой в палатке около кафе, сам жарил бифштексы, с тех пор как Гровер Уинбуш вдруг обнаружил, что даже половина ресторанчика уже не принадлежит ему, а потом Раунсвеллы, которые до сих пор считали, что им принадлежит то, что миссис Раунсвелл называла «Коммерческий отель», а вся округа звала «раунсвелловские меблирашки», – вдруг тоже обнаружили, что они ошибались и что семья Флема Сноупса жила там уже месяц с лишним до того, как Флем вытеснил оттуда Раунсвеллов, а в палатку за рестораном переселил еще одного Сноупса из Французовой Балки, и теперь бифштексы жарил тот Сноупс, потому что сам Флем стал смотрителем электростанции, а к этому времени Манфред де Спейн не только увидал Юлу, но и стал уже мэром города Джефферсона.
И все же Юрист не оставлял свои попытки, даже когда видел каждый день, как его смертельный соперник и торжествующий победитель ездит взад и вперед через площадь в красном с медными украшениями автомобиле, каких никто до сих пор не видал на всем севере штата Миссисипи, уж не говоря о Йокнапатофском округе, эта же машина как-то однажды завернула в переулок за домом, где «Дамский котильонный клуб» давал ежегодный рождественский бал, и тут, в переулке, Юрист попытался избить Манфреда де Спейна голыми кулаками, и зять вытащил его из канавы и держал до тех пор, покамест Манфред не скрылся из виду, а потом повел его домой, в ванную, смыл с него кровь и сказал: «Какого черта ты полез? Неужто ты не понимаешь, что ты не умеешь драться?» А Юрист, нагнувшись над умывальником и пытаясь остановить кровь из носу, ответил: «Конечно, понимаю. Но каким способом, по-твоему, можно лучше научиться?»
Он все еще пробовал как-то вмешаться, начиная с той давнишней истории с покражей "медных деталей на электростанции и кончая этой последней отчаянной попыткой что-то сделать. Тогда, на электростанции, скопилась целая груда старых кранов и клапанов, медных труб, стертых подшипников и всякого такого хлама, а потом все это вдруг куда-то исчезло, Флем уже второй год царил на этой электростанции, но никаких прямых улик против воров не было, даже когда исчезли медные предохранительные клапаны с обоих котлов и кто-то ввинтил вместо них стальные втулки, все же дело кончилось тем, что городским ревизорам пришлось пойти к смотрителю станции и как можно деликатнее сообщить ему, что медные части пропали, на что Флем, перестав жевать, коротко сказал: «Сколько?» – и заплатил им, а на следующий год они снова проверили книги и нашли, что в прошлом году ошиблись, и опять пошли к нему и намекнули, что произошла ошибка, и Флем опять перестал жевать и коротко спросил: «Сколько?» – и заплатил им и эту сумму. А он (я говорю о Юристе) опять поднял все это старое дело, хотя Флем давным-давно ушел с места смотрителя станции и даже купил два новых предохранительных клапана за собственный счет как личный подарок гражданина своему городу, все эти дела со всякими доказательствами он, Юрист, поднял только для того, чтобы опорочить Манфреда, лишить его звания мера города, однако судья Дьюкинфилд отказался слушать это дело и назначил вместо себя судью Стивенса, отца Юриста. Но никто не знал, как прошло слушание дела, потому что судья Стивенс очистил зал суда от публики и дело слушалось, что называется, при закрытых дверях: присутствовали только Манфред, Юрист и сам судья. Кончилось тем, что очень скоро, почти что сразу, Манфред вышел из зала и отправился к себе, в кабинет мэра города, а по рассказам, слухам или легендам, называйте как хотите, Юрист все стоял перед своим отцом, опустив голову, и повторял: «Что же мне теперь делать, отец? Скажи, отец, что же мне теперь делать?»
Но на следующее утро, когда я его провожал на поезд, он был вполне бодр, мало ему было, что он окончил Гарвардский университет и юридический колледж в Оксфорде, он опять уезжал учиться в какой-то немецкий город. Да, да, бодрый, свежий, лучше не надо. «Значит, так, – говорит, – прежде чем прощаться, мне от вас нужно вот что: я вам должен передать этот факел под вашу личную ответственность. Теперь вам в одиночку придется защищать форт. Теперь вам одному придется нести крест». – «Какой форт? – спрашиваю. – Какой такой крест?» – «Джефферсон, – говорит, – Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними в эти два года?»
Вот что он тогда думал: наконец-то он бесповоротно, навеки разочаровался в Елене Прекрасной, и теперь у него была одна забота – чтоб Менелаи-Сноупсы чего-нибудь не натворили в Йокнапатофско-Аргосском округе [12], пока он будет отсутствовать. И хорошо, что он так думал, так ему хоть на время стало легче. А потом, когда он вернется, он еще успеет понять, что отказаться от Елены не так просто, хотя бы оттого, что всю жизнь, – и не только всю ее жизнь, но и всю его жизнь, – она от него не отстанет. Не захочет, и все.
Впрочем, до его возвращения прошло не два года. Прошло почти пять лет. Стояла весна 1914 года, а летом началась война, и, может быть, этого – войны – он и ждал. Он не то что надеялся на войну или ждал, что она начнется специально для него, нет, он, как и многие у нас в стране, вовсе и не верил, что война близка. Но он искал чего-то, чего угодно, а чем война была хуже любого другого способа забыть, потому что хоть он умом и понимал, что теперь между ним и Юлой Сноупс лежит целый океан, но нутром чувствовал, что двух лет куда как мало, чтобы и он, и Елена Прекрасная поверили, что все прошло. И хоть он не ожидал, что его спасет война, но где-то в глубине души он верил, что провидение что-нибудь придумает, потому что, как он говорил, бог все-таки джентльмен и не станет дважды ошарашивать одного и того же человека, преподносить ему один и тот же презент, во всяком случае, не в той же оригинальной упаковке.
В общем, он на войну попал. Но удивительно было, по крайней мере, для меня, почему он не стал драться на стороне немцев. Удивительно не только потому, что он уже жил в Германии, среди немцев, в их окружении, но потому, что он мне часто говорил: хотя люди, которые попали на нашу сторону океана и основали Америку, были продуктом английской культуры, но в наше время германская культура ближе всего связана с современными мужественными отпрысками северной ветви старой арийской расы. И это потому, говорил он, что связь эта мистическая, и она не в том, что видишь, а в том, о чем слышишь, будто современный ариец, по крайней мере, в Америке, никогда не верит в то, что он видит, но готов поверить всему, что он услышит, хоть и не сможет доказать, и будто бы современная германская культура с самой революции 1848 года никогда не интересовалась и даже вроде как презирала всю внешнюю сторону человеческой жизни, все то, что воспринимается зрением и осязанием, например, скульптуру, или живопись, или гражданские законы, созданные для блага людей, и, наоборот, она, германская культура, занималась тем, что человек берет на слух, – например, музыкой и философией да еще всякой путаницей, происходящей у человека в мозгах. И потому, говорил он, немецкий язык такой некрасивый, нет в нем музыкальности, как в испанском или итальянском, и той, как он говорил, манерной изысканности, как во французском, а немецкий язык жесткий, некрасивый, какой-то харкающий (есть еще такая поговорка, по-итальянски говорят с мужчинами, по-французски – с женщинами, а по-немецки – с лошадьми), и этот язык не мешает, он тебя не отвлекает от того, что ты слушаешь нервами, нутром, – от мистической философии, от замечательной музыки, – Юрист говорил, что у них самая лучшая музыка, – от математической точности и непреложности Моцарта через богоподобную страсть Бетховена и Баха до помеси скандала в публичном доме и уличного карнавала, который грохочет в музыке Вагнера, – и все это прямо доходит до сердца современного северного арийца, ничуть не затрагивая его ум.
Так что, может быть, вы поймете, чего они дожидались. Все они были верующие. Я хочу сказать, они ходили в церковь почти каждое воскресенье, а по средам – на вечерние молитвенные собрания, если только ничего другого не подвернется. Церковь была не хуже всякого другого места, чтобы закончить одну неделю и начать другую, тем более что в воскресенье утром пойти было некуда, разве что сыграть в картишки за колодцем, пока в церкви пели, молились или слушали проповедь, да и кто знает, удастся ли в пятницу вечерком подстеречь какую-нибудь девочку и уговорить ее пойти в кустики, пока папа с мамой не хватились. А может быть, никто ни о чем не слыхал – ведь не Самсон и Далила первые выдумали эту притчу насчет стрижки волос [11]. Так что это их ожидание в конце концов являлось, так сказать, последним отчаянным инстинктивным узаконенным предками приемом, к которому прибегает каждый молодой мужчина (и старый тоже), когда ему приходится столкнуться с соперником из-за своей девушки. Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего они все дожидались. Конечно, они предпочли бы сохранить нетронутой эту девственную уорнеровскую цитадель, пока один из них как-нибудь сумеет словчить, отколоться от остальных и разграбить ее дотла. Но сейчас, когда этот незваный налетчик явился и все сорвал, они, по крайней мере, могли предать все на поток и разграбление, чтобы не только отомстить ему, но и навеки отбить у него охоту шнырять около Французовой Балки.
Конечно, они не стали его вероломно подкарауливать в такую минуту, когда он уже выдохся, утомился от своей победы и наслаждения, не такие они были подлецы. Но так как они все равно не могли помешать его победе, надо было хотя бы застать его врасплох, когда он всеми своими помыслами еще, так сказать, где-то витал, либо в ошалении от событий недавнего прошлого, то есть того, что было накануне вечером, либо в надежде на ближайшее будущее, то есть на то, что произойдет через несколько минут, как только он найдет подходящее место у загородки, чтобы привязать лошадь с пролеткой. Тут-то они, засада, его и подкараулили. Конечно, они были неправы – ведь еще ничего не случилось. Вы понимаете, мне хочется думать, что цитадель невинности в тот миг еще не была взята. Нет, я не то хочу сказать, просто не надо мне ничего, кроме обыкновенной житейской правды: верить, что все случилось тогда же, там же, в тот же вечер, что даже этот молодой Маккэррон, который рядом с теми пятью парнями был похож на дикого оленя, окруженного баранами, что даже он, сам по себе, ничего не сделал бы и что они, все шестеро, повинны в том, что эта цитадель пала и что это лоно понесло с той ночи: июльская ночь, пролетка спускается с горы, и они, вся пятерка, слышат стук копыт по мостику через ручей, и они, пятеро, наконец набираются храбрости, чтоб разыграть этот последний отчаянный гамбит, и выскакивают из своей обычной засады, откуда они до сих пор били и гнали всяких местных и пришлых козлов запросто, походя, так что и рук вытирать не надо было.
Естественно, они не привели с собой никаких свидетелей, а минуты через две-три и последнего очевидца не осталось – он уже валялся, бесчувственный, в канаве. Так что, пожалуй, мои предположения справедливы, как и всякие другие, а может, еще справедливей – ведь я лицо заинтересованное, мне, как говорится надо доказать свою теорему. На самом деле, может, им и трех минут не понадобилось: один выскочил первым, схватил коня под уздцы, а те четверо бросились на Маккэррона, вытащили его из пролетки, если он только еще сидел в пролетке, а не улепетывал меж кустов вверх по ручью, сразу предпочтя безопасность славе, и плевать, кто там на него смотрит, – так и раньше бывало с другими незваными гостями, если они успевали удрать вовремя.
Но на следующий день люди видели по уликам – по затоптанной траве, – что Маккэррон и не думал бежать, хотя и не по тем причинам, о которых упоминалось. Правда, улики никак не давали возможности установить, каким образом Маккэррону переломило руку колесной спицей, но стало известно, что другой, неповрежденной рукой Маккэррон перехватил эту спицу, защищаясь на дороге, в то время как Юла стояла в пролетке и обеими руками держала кнут со свинчаткой в кнутовище и этой рукоятью, словно топором или тяпкой, колотила по головам – какая подвернется.
Длилось это не больше трех минут. Больше и не понадобилось: все шло так просто и естественно, обычное и простое явление природы, столь же простое, обычное и преходящее, как прилив или дождь, – налетит и сразу все смоет: топот ног, тяжелое дыхание, ничего не видать, только тени клубком сплетаются рядом с лошадью (а она и с места не двинулась, привыкла стоять: летом она часами простаивала на лесопилке Билла Уорнера, стояла и тогда, когда Билл выселял Эба Сноупса из дома, за который аренда не была плачена два года, – а во Французовой Балке это казалось стихийным бедствием, вроде циклона, – и еще говорили, что Билл мог подъехать к вокзалу и вылезти из пролетки, даже не привязывая лошадь, когда проходил поезд, и только на следующее лето эту лошадь стали привязывать к той самой загородке, которую дикие кони, – их Флем привез во Французову Балку, снесли начисто, вырвавшись на волю и разбежавшись по всему поселку) и пролеткой, и только иногда мелькают дубовые спицы и слышатся глухие, как стук по арбузу, удары кнута со свинчаткой по головам местных храбрецов.
А потом пустая пролетка и лошадь остались стоять, как стоит дерево, скала или амбар, на которые ливень или наводнение обрушились яростно, но мимолетно, и уже отхлынули, да сохранилось еще одно вещественное доказательство – Терон Квик: целую неделю у него на затылке виден был отпечаток от свинчатки кнута, и не впервые его фамилия, Квик [Быстрый (англ.)], звучала, как говорится, несколько юмористически, особенно когда он лежал в камышах, как колода. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось. Конечно, я не настаиваю, не утверждаю, что случилось именно так. Но я просто считаю, что иначе оно и быть не могло, кроме как именно таким образом, потому что это больше всего похоже на правду – так и должно было случиться.
Так что тут никакого перерыва не было. Я говорю про движение, про столкновение, все шло одним потоком, непрерывно, с той минуты, как эта пятерка выскочила из-за кустов и схватила лошадь под уздцы: ругань, топот, тяжелое дыхание и потом треск кустов под ногами, и вот уже топот затихает вдалеке, – как видно, те четверо решили, что Терон Квик лежит мертвый; а потом – мирная тишина, и темная дорога, и лошадь спокойно стоит в упряжке, а Терон мирно валяется в камышах. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось: без передышки, даже без остановки, и тогда не только сдалась и пала цитадель невинности, но и лоно приняло семя, понесло плод, и этот ребенок, эта девочка, Линда, была зачата тут же, при дороге, и Юле, наверно, самой еще пришлось поддерживать сломанную руку Маккэррона, а лошадь стояла над ними, как охотничий трофей, – бывают такие огромные звериные головы, их еще прибивают на стене в гостиной, или в библиотеке, или, – кажется, это сейчас так называют, – в кабинете хозяина дома. А может, это и вправду был трофей.
Так что Билл Уорнер и оглянуться не успел, как оказалось, что у него беременная незамужняя дочка. А раз у него, значит, у всей Французовой Балки, потому что, когда в те дни говорили «Французова Балка», то косились на дядюшку Билла Уорнера, это было одно и то же. И если Юла Уорнер была явлением природы, как циклон или прилив, то и дядюшку Билла тоже можно было причислить к таким вечным явлениям, хотя ему еще не стукнуло и сорока, он столько раз опротестовывал векселя и описывал имущество, выселял жильцов и выгонял арендаторов, что ему повиновалась вся Французова Балка, иначе жителям ее пришлось бы просто остаться на пустом месте, в двадцати двух милях к юго-востоку от Джефферсона.
Естественно, молодой Маккэррон тут же на месте должен был бы встать на защиту фамильной чести Уорнеров. После первого потрясения все решили, что, наверно, он так и намерен сделать. Он был единственным сыном состоятельной мамаши, вдовы, откуда-то из Теннесси, и судьба случайно закинула его туда, где он вдруг увидел Юлу Уорнер, так же как через год судьба юриста Стивенса и Манфреда де Спейна сыграла с ними ту же шутку. И так как он был единственным сыном состоятельной мамаши и воспитывался в одном из этих самых шикарных колледжей для детей джентльменов, то, само собой, все ожидали, что он пулей вылетит от нас туда, где ему положат в лубок сломанную руку, и, уж конечно, не будет дожидаться, пока дядя Билл Уорнер снимет со стенки свое охотничье ружье.
Но тут-то все и ошибались. Ведь от стихийного бедствия не убегают – оно тебя просто вышвыривает центробежной силой, а если у тебя есть хоть капля здравого смысла, так ты и сам пытаешься избежать его. Но когда оно налетит, тут уж некогда менять планы. Конечно, Маккэррон, наверно, согласился бы претерпеть именно это стихийное бедствие, хоть оно ему грозило бы потерей другой руки и обеих ног – а на это, должно быть, нацелились все остальные – Квики, и Таллы, и Букрайты. Уже не говоря о том, что он учился в аристократическом колледже, где даже за короткое время ему привили высокие академические понятия о чести и рыцарстве хотя бы с помощью простых примеров. Но как бы то ни было, не он первый пренебрег семейной честью Уорнеров, уже слегка засиженной мухами. Сама Юла ею пренебрегла. Так что понимайте как хотите. А в общем, может быть, и сам молодой Маккэррон понял все вовремя. Может, эта центробежная сила только один раз слегка задела его, и он лопнул по швам от одного только прикосновения. Выходило, что она, Юла, это чудо природы, может быть, и не рассчитывала встретить другое такое же естественное чудо природы, но она рассчитывала, надеялась, что встретит хоть кого-нибудь настолько сильного, чтобы ответил ударом на удар, не теряя при первом же столкновении руку или ногу. Потому что в следующий раз ему могут и голову оторвать, то есть совсем прикончить, и тогда вся ее сила в власть, все бесстрашие и неустрашимость, умение брать и отдавать, а потом нести последствия того, что она есть чудо природы женского пола, все будет израсходовано зря, пропадет ни за грош.
Нет, я не говорю про любовь. Естественное чудо природы никакого понятия о любви не имеет, так же как о тревоге, о неизвестности, о слабости, а надо уметь чувствовать все это, чтобы понять, что значит ожидание. И когда она сказала себе – а она наверняка так себе сказала: «Еще один такой случай на мосту, и ему конец», – то думала она вовсе не о благополучии молодого Маккэррона.
Словом, так или иначе, на следующее утро его в поселке уже не было. Я предполагаю, что в ту ночь Юла сама ткнула остатки кнутовища в гнездо и погнала лошадь вверх в гору. Во всяком случае, они разбудили Билла, и Билл выскочил в одной ночной рубахе, без охотничьего ружья – должно было пройти примерно дней двадцать восемь, не меньше, прежде чем он понял, что нужно было снять со стенки ружье, – а тогда он только достал свой чемоданчик с ветеринарными инструментами и перевязал парню руку, чтоб он мог доехать домой или еще куда-нибудь, где бы им занялся не доморощенный коновал. Но малый приехал в Джефферсон через месяц, примерно в то время, когда Юла поняла, что, если она сама как можно быстрее не изменит свое положение, оно ей всю жизнь изменит. А он даже заплатил почтарю лишку, чтобы тот отнес Юле личное, специально для нее написанное письмо. Но из этого ничего не вышло, и он наконец совсем уехал. Ну и, разумеется, если кто ждал, что через шестьдесят пять или семьдесят дней после этого, так сказать, внеочередного турнира на мосту у ручья из уорнеровской резиденции раздастся дикий рев, так он ошибался: просто о свадьбе было коротко объявлено чуть ли не перед самым венцом, а Герман Букрайт и Терон Квик тоже на всякий случай уехали из Французовой Балки, хотя я уверен, что они вовсе не хвастали, а только жалели, что не они всему причиной, – и Юлу обвенчали с Флемом, а через неделю – она понадобилась Биллу для того, чтобы, как он думал, облапошить Флема, заставив его взять заброшенную усадьбу Старого Француза в счет приданого Юлы, – Юла и Флем уехали в Техас, то есть настолько далеко, чтобы по их возвращении домой это самое новорожденное сноупсовское чадо выглядело вполне законным, то есть, вернее, правдоподобным. Не говоря о том, что никому не будет известно, сколько времени до рождения это чадо провело в Техасе, так что никто не будет ни о чем знать и никто не удивится, что у дитяти и три месяца уже режутся зубки. А если через год, когда они вернутся во Французову Балку, какой-нибудь пронырливый хитрец заметит, что младенец немножко великоват для трехмесячного, он тут же подумает – а может быть, они и провели в Техасе лишние три месяца.
Прошло ровно четырнадцать месяцев с той первой встречи, когда молодой Маккэррон, так сказать, лопнул по швам. Но она ничего не ждала. Такое чудо природы, как Юла, не ждет. Она просто существовала, дышала, сидела с этим ребеночком в качалке на веранде уорнеровского дома, пока Флем наменял шестьдесят долларов серебром и закопал их в розарии старой усадьбы, именно там, где мне с Генри Армстидом и Одэмом Букрайтом суждено было их найти. Она и в тот день просто существовала и дышала, сидя с ребенком в фургоне, когда они переезжали в Джефферсон, где Флем мог запустить когти в Гровера Уинбуша и оттягать у него вторую половину ресторанчика, принадлежавшего нам с ним. И она по-прежнему существовала и дышала, только меньше сидела на месте, потому что волне незачем знать, куда и зачем она бежит, туда ли, куда надо, или нет, она с Флемом и ребенком жила в палатке за рестораном и порой проходила по джефферсонской площади, где ее наконец и увидел Манфред де Спейн, этот новый Маккэррон, только он-то уж никак не лопнул по швам, на нем и вмятины не оказалось после столкновения с ней. Правда, он не мог похвастать какими-то особыми преимуществами, вроде того, что он – единственный сын состоятельной вдовы, которая живет в роскошных отелях во Флориде, пока он временно пребывает в этих самых изысканных закрытых колледжах, нет, ему приходилось довольствоваться тем, что его отец – кавалерийский офицер южной армии, а сам он окончил военную академию в Уэст-Пойнте и пошел, как сказал бы его отец, в армию к янки: отправился на Кубу в чине лейтенанта и вернулся оттуда с огромным шрамом через всю щеку (его противники на выборах распустили слух, что шрам вовсе не от испанского штыка, что будто бы его ударил топором какой-то сержант в Миссури, во время карточной игры). Впрочем, так оно было или нет, но это ему ничуть не помешало пройти на выборах в мэры города Джефферсона, как не помешало, когда подошло время, стать президентом банка вместо полковника Сарториса, и уж подавно никак не помешало ему и Юле, когда подошло их время.
Я уж не говорю о юристе Стивенсе. Нельзя сказать, что ему не повезло, когда он очутился на пути этой волны, потому что волны никакого отношения к несчастью и счастью не имеют. Это была его судьба. Его просто случайно захлестнуло, придавило, как муравья, который взобрался на ту же дорожку, какая понадобилась, приглянулась слону. Не то чтобы он родился слишком рано или слишком поздно или не там, где следовало. Нет, он родился именно когда надо, но не в той оболочке. Это была его судьба, его удел, что он родился не в особой, плотной маккэрроновской оболочке, что Старый Хозяин сотворил его таким тонкокожим, таким – как бы это сказать? – тонкожилым, насквозь пронизанным безудержными, безнадежными стремлениями.
И вот он опрометью, очертя голову бросился в эту схватку, причем лучшее, на что он мог надеяться, это проиграть ее как можно скорее, потому что малейшее подобие, хоть самая ничтожная тень победы убила бы его, как удар молнии, а в это время Флем Сноупс тихо пасся на новых джефферсоновских пастбищах, объедая их дочиста, и жил он с женой и малолетней дочкой в палатке около кафе, сам жарил бифштексы, с тех пор как Гровер Уинбуш вдруг обнаружил, что даже половина ресторанчика уже не принадлежит ему, а потом Раунсвеллы, которые до сих пор считали, что им принадлежит то, что миссис Раунсвелл называла «Коммерческий отель», а вся округа звала «раунсвелловские меблирашки», – вдруг тоже обнаружили, что они ошибались и что семья Флема Сноупса жила там уже месяц с лишним до того, как Флем вытеснил оттуда Раунсвеллов, а в палатку за рестораном переселил еще одного Сноупса из Французовой Балки, и теперь бифштексы жарил тот Сноупс, потому что сам Флем стал смотрителем электростанции, а к этому времени Манфред де Спейн не только увидал Юлу, но и стал уже мэром города Джефферсона.
И все же Юрист не оставлял свои попытки, даже когда видел каждый день, как его смертельный соперник и торжествующий победитель ездит взад и вперед через площадь в красном с медными украшениями автомобиле, каких никто до сих пор не видал на всем севере штата Миссисипи, уж не говоря о Йокнапатофском округе, эта же машина как-то однажды завернула в переулок за домом, где «Дамский котильонный клуб» давал ежегодный рождественский бал, и тут, в переулке, Юрист попытался избить Манфреда де Спейна голыми кулаками, и зять вытащил его из канавы и держал до тех пор, покамест Манфред не скрылся из виду, а потом повел его домой, в ванную, смыл с него кровь и сказал: «Какого черта ты полез? Неужто ты не понимаешь, что ты не умеешь драться?» А Юрист, нагнувшись над умывальником и пытаясь остановить кровь из носу, ответил: «Конечно, понимаю. Но каким способом, по-твоему, можно лучше научиться?»
Он все еще пробовал как-то вмешаться, начиная с той давнишней истории с покражей "медных деталей на электростанции и кончая этой последней отчаянной попыткой что-то сделать. Тогда, на электростанции, скопилась целая груда старых кранов и клапанов, медных труб, стертых подшипников и всякого такого хлама, а потом все это вдруг куда-то исчезло, Флем уже второй год царил на этой электростанции, но никаких прямых улик против воров не было, даже когда исчезли медные предохранительные клапаны с обоих котлов и кто-то ввинтил вместо них стальные втулки, все же дело кончилось тем, что городским ревизорам пришлось пойти к смотрителю станции и как можно деликатнее сообщить ему, что медные части пропали, на что Флем, перестав жевать, коротко сказал: «Сколько?» – и заплатил им, а на следующий год они снова проверили книги и нашли, что в прошлом году ошиблись, и опять пошли к нему и намекнули, что произошла ошибка, и Флем опять перестал жевать и коротко спросил: «Сколько?» – и заплатил им и эту сумму. А он (я говорю о Юристе) опять поднял все это старое дело, хотя Флем давным-давно ушел с места смотрителя станции и даже купил два новых предохранительных клапана за собственный счет как личный подарок гражданина своему городу, все эти дела со всякими доказательствами он, Юрист, поднял только для того, чтобы опорочить Манфреда, лишить его звания мера города, однако судья Дьюкинфилд отказался слушать это дело и назначил вместо себя судью Стивенса, отца Юриста. Но никто не знал, как прошло слушание дела, потому что судья Стивенс очистил зал суда от публики и дело слушалось, что называется, при закрытых дверях: присутствовали только Манфред, Юрист и сам судья. Кончилось тем, что очень скоро, почти что сразу, Манфред вышел из зала и отправился к себе, в кабинет мэра города, а по рассказам, слухам или легендам, называйте как хотите, Юрист все стоял перед своим отцом, опустив голову, и повторял: «Что же мне теперь делать, отец? Скажи, отец, что же мне теперь делать?»
Но на следующее утро, когда я его провожал на поезд, он был вполне бодр, мало ему было, что он окончил Гарвардский университет и юридический колледж в Оксфорде, он опять уезжал учиться в какой-то немецкий город. Да, да, бодрый, свежий, лучше не надо. «Значит, так, – говорит, – прежде чем прощаться, мне от вас нужно вот что: я вам должен передать этот факел под вашу личную ответственность. Теперь вам в одиночку придется защищать форт. Теперь вам одному придется нести крест». – «Какой форт? – спрашиваю. – Какой такой крест?» – «Джефферсон, – говорит, – Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними в эти два года?»
Вот что он тогда думал: наконец-то он бесповоротно, навеки разочаровался в Елене Прекрасной, и теперь у него была одна забота – чтоб Менелаи-Сноупсы чего-нибудь не натворили в Йокнапатофско-Аргосском округе [12], пока он будет отсутствовать. И хорошо, что он так думал, так ему хоть на время стало легче. А потом, когда он вернется, он еще успеет понять, что отказаться от Елены не так просто, хотя бы оттого, что всю жизнь, – и не только всю ее жизнь, но и всю его жизнь, – она от него не отстанет. Не захочет, и все.
Впрочем, до его возвращения прошло не два года. Прошло почти пять лет. Стояла весна 1914 года, а летом началась война, и, может быть, этого – войны – он и ждал. Он не то что надеялся на войну или ждал, что она начнется специально для него, нет, он, как и многие у нас в стране, вовсе и не верил, что война близка. Но он искал чего-то, чего угодно, а чем война была хуже любого другого способа забыть, потому что хоть он умом и понимал, что теперь между ним и Юлой Сноупс лежит целый океан, но нутром чувствовал, что двух лет куда как мало, чтобы и он, и Елена Прекрасная поверили, что все прошло. И хоть он не ожидал, что его спасет война, но где-то в глубине души он верил, что провидение что-нибудь придумает, потому что, как он говорил, бог все-таки джентльмен и не станет дважды ошарашивать одного и того же человека, преподносить ему один и тот же презент, во всяком случае, не в той же оригинальной упаковке.
В общем, он на войну попал. Но удивительно было, по крайней мере, для меня, почему он не стал драться на стороне немцев. Удивительно не только потому, что он уже жил в Германии, среди немцев, в их окружении, но потому, что он мне часто говорил: хотя люди, которые попали на нашу сторону океана и основали Америку, были продуктом английской культуры, но в наше время германская культура ближе всего связана с современными мужественными отпрысками северной ветви старой арийской расы. И это потому, говорил он, что связь эта мистическая, и она не в том, что видишь, а в том, о чем слышишь, будто современный ариец, по крайней мере, в Америке, никогда не верит в то, что он видит, но готов поверить всему, что он услышит, хоть и не сможет доказать, и будто бы современная германская культура с самой революции 1848 года никогда не интересовалась и даже вроде как презирала всю внешнюю сторону человеческой жизни, все то, что воспринимается зрением и осязанием, например, скульптуру, или живопись, или гражданские законы, созданные для блага людей, и, наоборот, она, германская культура, занималась тем, что человек берет на слух, – например, музыкой и философией да еще всякой путаницей, происходящей у человека в мозгах. И потому, говорил он, немецкий язык такой некрасивый, нет в нем музыкальности, как в испанском или итальянском, и той, как он говорил, манерной изысканности, как во французском, а немецкий язык жесткий, некрасивый, какой-то харкающий (есть еще такая поговорка, по-итальянски говорят с мужчинами, по-французски – с женщинами, а по-немецки – с лошадьми), и этот язык не мешает, он тебя не отвлекает от того, что ты слушаешь нервами, нутром, – от мистической философии, от замечательной музыки, – Юрист говорил, что у них самая лучшая музыка, – от математической точности и непреложности Моцарта через богоподобную страсть Бетховена и Баха до помеси скандала в публичном доме и уличного карнавала, который грохочет в музыке Вагнера, – и все это прямо доходит до сердца современного северного арийца, ничуть не затрагивая его ум.