Страница:
Вдруг он вытянул шею, выглянул в окошко:
– Как похоже на… – И сразу замолчал. Нет, он теперь на свободе, пусть хоть весь свет узнает, где он провел тридцать восемь лет. -…на Парчмен, – договорил он.
– Ага, – сказал шофер, – тут лагерь.
– Что? – спросил он.
– Лагерь военнопленных, которые с войны.
– С какой войны?
– Да где же ты был последние пять лет, папаша? – сказал шофер. – Проспал?
– Я далеко был, – сказал он. – Помню, была какая-то война с испанцами, – я тогда был мальчишкой, потом с немцами. А с кем они сейчас дрались?
– Со всеми. – Шофер крепко выругался. – С немцами, с японцами, даже с Конгрессом дрались. А потом струсили. Дали бы они нам побить русских, и все было бы в порядке. А они только фрицев и япошек побили, а потом решили всех задушить до смерти деньгами.
Он подумал: «Да, деньги». Потом сказал:
– Если бы у тебя было двадцать пять долларов, а ты нашел бы еще тридцать восемь, сколько же это выходит?
– Чего? – спросил шофер. – Да я бы и не остановил машину, чтобы подобрать тридцать восемь долларов. На черта ты меня спрашиваешь? Может, у тебя есть эти шестьдесят три доллара, а ты не знаешь, куда их девать?
«Шестьдесят три, – подумал он. – Вот, значит, сколько мне лет. Он подумал спокойно, мирно: Какая уж справедливость, я об этом никогда не просил, только чтоб было по-честному, и все».
Вот и все: пусть ничто ему не помогает, только бы ничто не шло против него. Вот все, чего он хотел, и теперь так оно и выходило.
– Как похоже на… – И сразу замолчал. Нет, он теперь на свободе, пусть хоть весь свет узнает, где он провел тридцать восемь лет. -…на Парчмен, – договорил он.
– Ага, – сказал шофер, – тут лагерь.
– Что? – спросил он.
– Лагерь военнопленных, которые с войны.
– С какой войны?
– Да где же ты был последние пять лет, папаша? – сказал шофер. – Проспал?
– Я далеко был, – сказал он. – Помню, была какая-то война с испанцами, – я тогда был мальчишкой, потом с немцами. А с кем они сейчас дрались?
– Со всеми. – Шофер крепко выругался. – С немцами, с японцами, даже с Конгрессом дрались. А потом струсили. Дали бы они нам побить русских, и все было бы в порядке. А они только фрицев и япошек побили, а потом решили всех задушить до смерти деньгами.
Он подумал: «Да, деньги». Потом сказал:
– Если бы у тебя было двадцать пять долларов, а ты нашел бы еще тридцать восемь, сколько же это выходит?
– Чего? – спросил шофер. – Да я бы и не остановил машину, чтобы подобрать тридцать восемь долларов. На черта ты меня спрашиваешь? Может, у тебя есть эти шестьдесят три доллара, а ты не знаешь, куда их девать?
«Шестьдесят три, – подумал он. – Вот, значит, сколько мне лет. Он подумал спокойно, мирно: Какая уж справедливость, я об этом никогда не просил, только чтоб было по-честному, и все».
Вот и все: пусть ничто ему не помогает, только бы ничто не шло против него. Вот все, чего он хотел, и теперь так оно и выходило.
6. В.К.РЭТЛИФ
– Значит, ты и к поезду не выйдешь встречать ее? – говорит Чик. Юрист даже головы не поднял, сидит за письменным столом и всем своим существом (во всяком случае, всем своим носом) погружен в бумаги, будто в комнате, кроме него, ни души нет. – Это же не просто новая девочка приезжает в наш город, – говорит Чик, – это же раненый ветеран войны женского пола. Впрочем, нет, какая же она новая девочка, – говорит, – слово не то. Вообще слово «новая» тут никак не подходит. Во-первых, она в Джефферсоне человек не новый, потому что она тут родилась и выросла. Да и если она даже и была когда-то «новенькой» в Джефферсоне или еще где, так это давно прошло, потому что если ты когда-то где-то и была новенькой, так с тебя вся новизна слетит, когда побываешь в Испании с поэтом из Гринич-Вилледжа и будешь там бить Гитлера. Особенно если из-за этого поэта вас обоих изувечит снарядом. Особенно если ты – женщина. Так что, вернее сказать, это не просто знакомая девушка, которая когда-то тут росла, приезжает в Джефферсон, но первая девушка, знакомая или незнакомая, которая возвращается в Джефферсон с войны, раненая. Солдаты, мужчины, те приезжали, это да. Но ведь для нас это первая девушка, первая женщина-солдат, уж не говоря о том, что она действительно пострадала от врага. Разумеется, я не говорю про всякие насилия по той простой причине, что сейчас разговор идет не о насилиях. – Но его дядя даже не шелохнулся. – А я-то думал, что ты весь город соберешь на вокзал – встречать ее. Просто из симпатии, из сочувствия, я уже не говорю – из сострадания: девушка отправилась бог знает куда, в самую Испанию, из-за этого у нее и мужа убили, и у самой от снаряда обе барабанные перепонки лопнули. М-да, миссис Коул, – говорит.
Юрист и тут не поднял головы.
– Коль, – сказал он.
– А я так и говорю, – сказал Чик. – Миссис Коул.
На этот раз Юрист повторил по буквам.
– К-о-ль, – говорит. Но и до того, как он произнес по буквам, фамилия прозвучала у него совсем по-другому, иначе чем у Чика. – И был он скульптор, а не поэт. И убило его не снарядом, а в самолете.
– Ну, тут ничего удивительного нет, раз он был всего только скульптор, – говорит Чик. – Естественно, скульптор не так ловко может уклоняться от пулеметных очередей, как поэт. Скульптор привык стоять на одном месте. А может быть, это случилось не в субботу, и у него шапки на голове не было.
– Он летел в самолете, – сказал Юрист. – Самолет подбили. Он упал и сгорел.
– Что? – сказал Чик. – Неужели гринич-вилледжский скульптор по фамилии Коль и в самом деле не побоялся летать на самолете там, где его мог подстрелить противник? – Он смотрел на своего дядю сверху, прямо ему на макушку. – Значит, не Коул, – сказал он, – а Коль. Странно, что он не переменил фамилию. Разве их нация обычно не меняет фамилии?
И тут Юрист закрыл свою папку, ничуть не торопясь, положил ее на стол, отодвинул кресло, откинулся на спинку и заложил руки за голову. Волосы у него начали седеть, когда он вернулся еще с той войны, из Франции, в 1919 году. А теперь он стал совсем седой, и сидел он спокойно, откинувшись в кресле, волосы, как белая грива, золотой ключ – значок Гарвардского университета – на цепочке от часов, в кармане рубашки торчит простая тростниковая трубка черенком кверху, будто зубочистка или карандаш, а он сидит себе и смотрит на Чика, чуть ли не с полминуты.
– В Гарварде тебя этому не учили, – говорит. – А я-то думал, что после двух лет в Кембридже ты, может, про это и не вспомнишь, даже когда вернешься в Миссисипи.
– Ладно, – сказал Чик. – Виноват. – Но Юрист сидел спокойно в кресле и смотрел на него. – О, черт! – говорит Чик. – Я же сказал: виноват!
– Нет, ты вовсе не чувствуешь себя виноватым, – сказал Юрист. – Просто тебе стыдно.
– А разве это не одно и то же? – спрашивает Чик.
– Нет, – говорит Юрист. – Когда тебе просто стыдно, значит, у тебя еще нет отвращения к таким вещам. Тебе только противно, что тебя поймали.
– Ну, ладно, ты меня поймал, – сказал Чик. – И мне стало стыдно. Чего тебе еще от меня нужно? – На это Юрист даже не ответил. – Может, я тут ничего поделать не могу, – говорит Чик, – даже после двух лет в Гарварде. Может, я до Гарварда слишком долго жил среди тех, кого мы в Миссисипи зовем белыми людьми. Неужели тебе может быть за меня стыдно оттого, что я вовремя чего-то не понял?
– Да мне за тебя вообще не стыдно, – сказал Юрист.
– Ну, хорошо, – говорит Чик, – значит, ты из-за меня огорчаешься.
– Нет, я из-за тебя и не огорчаюсь, – говорит Юрист.
– Какого же черта мы затеяли весь этот разговор? – говорит Чик.
Так что человеку, который десять – двенадцать лет назад не жил в Джефферсоне или вообще в Йокнапатофском округе, могло показаться, что тут заинтересованное лицо – Чик. И он так здорово заинтересован, что не только заранее готов приревновать своего дядю, но и уже ревнует его, хотя предмет ревности или, так сказать, яблоко раздора еще не прикатило домой, а он его десять лет даже и не видел. Выходит, что он ревнует не просто к девушке, которую не видел десять лет, но ревнует оттого, что ему было всего лет двенадцать – тринадцать, а она уже была совсем взрослая, девятнадцатилетняя, когда он ее в последний раз видел, а такая разница в годах – непреодолимая преграда: даже если обоим прибавить года по три, по четыре, и то преграда останется, конечно, ежели из них старше она, а не он. Вы, наверно, подумаете, что мальчишка двенадцати – тринадцати лет еще не может ревновать по-мужски, что нет в нем того горючего, которым ревность разжигается и столько времени горит, да еще из-за девятнадцатилетней девушки, впрочем, так бывает из-за любой женщины, от восьми до восьмидесяти лет, только вот никому не известно, когда же это человек еще настолько молод, что может не тратить горючее, не давать пожару в себе разгореться. Разве есть такой возраст, когда человек слишком молод, чтобы дать опутать, удушить свое сердце той единственной прядью волос Лилит [10], как говорится в стихах. Или слишком стар, это все равно. Да, кроме того, теперь, когда она вернется, она хоть и будет по-прежнему старше его на шесть-семь лет, но теперь она будет на шесть-семь лет старше двадцатидвух-двадцатитрехлетнего парня, а не двенадцати – тринадцатилетнего мальчишки, а это уже и вовсе не помеха. Теперь он уже не будет стоять в стороне перед этой петлей, этой прядью волос, как невинная, малолетняя жертва, теперь он уже сам будет на это дело напрашиваться, сам будет лезть в петлю, драться за право попасть в петлю. И драться не только за право и за честь быть удушенным, но и за право попасть в петлю первее всех.
Казалось, что этого-то он сейчас и добивается: нарочно дразнит и сердит своего дядю, ищет, какой бы дубинкой, палкой или жердиной его стукнуть, задирается, будто ему не то что двенадцать – тринадцать лет, а куда меньше, бьет чем ни попадя, например, тычет ему в глаза, что муж Линды – еврей, хотя если бы он дал себе труд подумать, то, будь ему даже двенадцать лет, он и тогда мог бы сообразить, что такого соперника этим не прошибешь, за такую соломинку и хвататься не стоит.
Может, оно его и выдало – то, что он все время тыкал Юристу в глаза этой соломинкой: ты, мол, сам виноват – отправил Линду в Нью-Йорк, на чужбину, где за ней и присмотреть было некому, вот она взяла и вышла замуж за еврея, – может, это и выдавало Чика с головой. Ведь он ее даже еще не видел, он еще ничего не знал. То есть не знал, что уже в двенадцать лет в нем скопилось достаточно ревности, чтоб хватило не то что до двадцати двух, а и до восьмидесяти двух. Но ему еще надо было снова увидеть ее, чтобы понять: он имеет такое же право лезть в петлю ради этой самой приезжей женщины, как любой другой мужчина, и никто, будь он хоть семи пядей во лбу, помешать этому не сможет и спасти его не спасет. И когда он о ней думал сейчас, он только мог вспомнить то, что когда-то видел двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой: не девочку, а взрослую девушку, такую же с виду взрослую, как его собственная мать, а значит, принадлежащую к той чуждой человеческой расе, к которой принадлежит весь мир, кроме двенадцатилетних мальчишек. И если б его дядя сам, первый, не обратил бы на нее внимание и, взяв Чика за шиворот, так сказать, не ткнул в нее носом, заставив его после уроков носить к ней записки, в которых назначал ей свидания в кафе-мороженом, Чик вообще и не заметил бы ее.
Так что, вспоминая ее теперь, Чик невольно вспоминал то, что ему думалось в двенадцать – тринадцать лет: «Черт, да она почти такая же взрослая, как мама». Но сейчас ему надо было снова увидать ее и понять то, что уже понимаешь в двадцать два – двадцать три года: «Черт, ну пусть она на год-другой старше меня, все-таки из нас двоих мужчина – я!»
Так что и я, и любой посторонний человек, наверно, подумал бы: вот как оно забрало его еще тогда, двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой, подумал бы, что, может быть, только мальчик двенадцати – тринадцати лет способен на такое чистое, незапятнанное, можно сказать, девственное чувство ревности к тридцатитрехлетнему мужчине из-за девятнадцатилетней девушки – да, впрочем, и из-за женщины любого возраста от восьми до восьмидесяти, – так же, как только мальчик двенадцати – тринадцати лет по-настоящему переживает тоску, и страсть, и надежду, и отчаяние от любви, и всякий посторонний человек на моем месте, наверно, думал бы так до той самой минуты, пока Чик вдруг за здорово живешь не выдал себя с головой, тыча своему дяде в глаза тем, что муж Линды не только поэт, но и еврей. И тут даже посторонний человек понял бы, что Чик хотел этим уколоть вовсе не Линду, он хотел уколоть дядю, и не его, не дядю он ревновал к Линде Сноупс, а Линду ревновал к своему дяде. И тогда даже посторонний человек мысленно сказал бы Чику: «Может, сначала ты и не мог перетянуть меня на свою сторону, но теперь-то я наверняка за тебя».
Конечно, надо бы этому постороннему человеку сначала поговорить со мной. Потому что я-то все помню: у меня на глазах еще тогда, давно, Юрист впервые, как говорится, вмешался в жизнь Линды. Я не о том времени говорю, когда Юрист подумал, что ее жизнь связана с его жизнью, и даже не о том, как он ее впервые заметил. Ей уже было лет тринадцать – четырнадцать, и Юрист знал ее с самого рождения или, по крайней мере, лет с двух-трех, или когда их там начинают вывозить на улицу в детской колясочке или выносить на руках, словом, когда впервые замечаешь, что оно не только похоже на человеческое существо, оно даже немножко похоже на некоторых хорошо знакомых тебе людей. А в таком тесном городишке, как Джефферсон, не только все друг дружку знают, но и все волей-неволей видят друг дружку по меньшей мере раз в день, так что, кроме тех лет, когда Юрист был на войне, он видел ее не реже, чем раз в неделю. Уж не говоря, что еще до того, как он ее рассмотрел как следует, он уже знал, что она – дочка Юлы Уорнер, а все жители Джефферсона и всего Йокнапатофского округа, знавшие Юлу Уорнер, невольно смотрели на ребенка Юлы с каким-то изумлением, как на маленькое чудо, потому что никто, во всяком случае, ни один мужчина, хоть раз видевший Юлу, никак не мог поверить, что все это безмерное женское естество, сосредоточенное в одном обыкновенном, нормальном теле, могло быть оплодотворено таким, по сравнению с ней, ничтожным и жалким существом, как один обыкновенный мужчина, и что, наверное, понадобились усилия целого поколения богатырей, чтобы осеменить это, как говорится, прекрасное, – нет, вернее, великолепное и мощное лоно.
Я не о том, что Юрист добровольно посвятил какие-то пустые свободные годы своей жизни Линде, ее карьере, как ему казалось. Я о том, что в ту минуту, когда Юла Уорнер кинула на Юриста тот самый первый взгляд, – или позволила ему кинуть взгляд на нее, называйте как хотите, – она этим связала всю его жизнь с жизнью своего первого ребенка, конечно, если этот ребенок родится девочкой. Ведь бывает, что наконец встретишь женщину, которая всю жизнь должна была принадлежать тебе, да только теперь уже поздно. И этой женщине в минуту встречи лет шестнадцать, а тебе девятнадцать (и Юристу действительно было девятнадцать в тот день, когда он впервые увидел Юлу, только Юла-то не подходила под эти условия, потому что она была на год старше Юриста), и ты смотришь на эту женщину в первый, единственный раз и тут же ей говоришь: «Ты красивая. Я люблю тебя. Давай никогда не будем расставаться», – и она говорит: «Конечно», – одно слово, но оно значит: «Конечно, красивая. Конечно, любишь. Конечно, не будем». Только уж поздно. Она замужем за другим. Хотя на самом-то деле ничуть не поздно. Никогда не бывает и не будет поздно, если только – и возраст тут роли не играет – ты на всю жизнь остаешься девятнадцатилетним мальчишкой, который сказал эти слова тон единственной шестнадцатилетней девчонке в ту единственную минуту из всех минут жизни, когда ты был самим собой. Разве может быть поздно для такого девятнадцатилетнего мальчика, разве может кто-нибудь ту шестнадцатилетнюю девочку лишить невинности, будь у нее хоть сто мужей, если она и есть та, единственная, которая сразу сказала тебе: «Конечно». И даже если она носит видимое доказательство этого в животе, даже если она, у всех на виду, носит это доказательство на руках или оно цепляется за ее юбку, все равно этому девятнадцатилетнему мальчику ничего не стоит считать ее чистой и невинной, потому что ту, единственную, шестнадцатилетнюю, естественно, мог сделать матерью только он сам, хоть бы тут кто угодно бахвалился, "утверждая, что он – виновник.
Только Юрист тогда ничего этого не понимал. Главным образом потому, что был ужасно занят. Я говорю про тот день, когда Юла в первый раз вышла на городскую площадь, где ее мог видеть не только Юрист, но и весь Джефферсон. Это было тогда, когда Флем уже общипал дотла и дядю Билла Уорнера, и всю Французову Балку и должен был искать новое пастбище, а чем Джефферсон хуже других городов, потому что, как говорится, все спицы в конце концов ведут к ступице. А может быть, Флему нельзя было обойти Джефферсон, потому что Флем в это время как раз оттягал у меня мою половину ресторанчика, что мы содержали с Гровером Уинбушем, и, так как невозможно было найти способ притащить Гровера во Французову Балку, Флему пришлось хотя бы на время обосноваться в Джефферсоне и уж там оттягать у Гровера вторую половину ресторана.
Во всяком случае, тут-то Юрист наконец и увидел Юлу. Вот тут-то он и ввязался в эту борьбу, не то что с голыми руками – весь он был голый, словно без кожи, оттого он и должен был проиграть в такой схватке, – с одной стороны – он, Юрист, городской житель, холостяк, которому понадобилось получить звание магистра искусств в Гарвардском университете и диплом доктора философии в Гейдельберге, чтобы справиться с обыкновенными, нормальными жителями Йокнапатофского округа, а им только дай хоть изредка нарушить законы, что им мешают, раздражают их, да еще поживиться деньгами из государственной мошны, а с Другой стороны – она, Юла Уорнер, ей-то никакого образования не понадобилось, хватало и того, что ей было отпущено господом богом: в том, что она дышала, стояла на месте, а иногда и прохаживалась взад-вперед, уже крылась беда и опасность для любого настоящего мужчины, стоило ему приблизиться к ней. А Юристу победить в этой схватке значило уподобиться тому пауку, у которого к концу медового месяца его любимая обгладывает последнюю ножку. Вероятно, об этом Юрист все-таки знал, как-никак ему уже исполнилось девятнадцать, и он год проучился в Гарварде. Впрочем, даже без всякого Гарварда юноша в девятнадцать лет хотя бы инстинктивно разбирается в женщинах, как ребенок или животное инстинктивно знают, что огонь жжется, – им для этого вовсе не обязательно совать в огонь руку или ногу. Даже девятнадцатилетний мальчишка, если он говорит: «Ты красивая. Я тебя люблю», – даже он должен сообразить, кто ему отвечает: «Конечно», – шестнадцатилетняя девочка или тигрица.
Словом, так или иначе, Юрист очертя голову ринулся в этот бой, и ему не только надо было желать и надеяться проиграть, для него ничего не могло быть лучше, чем проиграть, потому что проиграть значило только выскочить с немножко ободранной шкурой – и все. А он бросился в этот бой с голыми руками, без всякого оружия, у него только и была одна эта способность – всю жизнь оставаться девятнадцатилетним мальчишкой и выстоять против молодого Маккэррона, который не только наставил ему рога еще до того, как Юрист увидел Юлу, но и продолжал ставить ему рога под разными именами и обличьями даже тогда, когда Юрист наконец сдался. И, может быть, у Флема не было никаких особых оснований переехать именно в Джефферсон, может быть, для него что одна спица, что другая – безразлично, ему бы только дойти до ступицы. А может, Флем и сам не знал, на каком основании он попал в Джефферсон. А может, женатым людям и не надо придумывать никаких оснований, потому что жена у них уже есть. А может быть, это женщинам не надо никаких оснований на том основании, что они ни о каких основаниях и не знают и действуют без всяких оснований, просто как им хочется, а с этим ни один человек ничего поделать не может, поэтому только дурак станет вмешиваться в их дела, женщина не станет, а мужчина всерьез принимает именно то, чего ему не понять, он и боится чего-нибудь по той простой причине, что ему это непонятно.
В общем, не из-за Гровера Уинбуша и не из-за той, второй, моей половины ресторана, которая, так сказать, болталась в воздухе, миссис Флем Сноупс появилась в Джефферсоне и прошлась по улице в тот самый день, когда она попалась на глаза Юристу. Сама Юла тут была ни при чем. Все вышло из-за молодого Маккэррона. Я тут тоже кое-чему был свидетелем, а об остальном мне рассказали. Потому что в ту весну весь народ на пять миль вокруг уорнеровской лавки только об этом и судачил. Неоспоримым, как говорится, центром внимания всей Французовой Балки были события начиная с марта до заключительной развязки, или до своего рода турнира, который состоялся за мостом через ручей, неподалеку от дома Уорнера, летом, в июльскую ночь, – то есть начиная с того дня, как молодой Маккэррон неожиданно появился во Французовой Балке, так сказать, словно с неба свалился, прыгнул, будто рысь в овечий загон, на всех этих Букрайтов, и Бинфордов, и Квиков, и Таллов, которые вот уже год как привязывали своих лошадей и верховых мулов к загородке Билла Уорнера. Будто дикий олень из лесу, он, так сказать, перескочил ограду и уже топтал всю нашу доморощенную морковку, и тыкву, и баклажаны, а эти наши огородные растения до сих пор воображали или, во всяком случае, надеялись, что они представляют собой угрозу и опасность для девственной цитадели Юлы, а тут их сразу втоптали в грязь, так что они даже моргнуть не успели, а не то что прикрыть головы. Очевидно – да они и хвастали этим среди своих земляков, – они тоже считали себя молодцами и героями, пока он не явился в тот день неизвестно откуда, ну в точности дикий олень из лесу, словно он учуял Юлу за сто миль, давным-давно, прямо по воздуху, по ветру, и прилетел, словно стрела, туда, где она ждала, может, и не его, но непременно дикого, непременно сильного оленя, такой дикости, такой силы, чтобы оказался ей под пару, завоевал бы ее.
Да, брат. Как говорится, король-олень, дикий олень, прямо оттуда, с гор, шерсть дыбом, глаза сверкают. Конечно, все эти наши Букрайты, и Квики, и Таллы тоже считались бойкими козликами в нашем, так сказать, заповеднике, в нашей загородке, во Французовой Балке, пока все эти загородки и доски с надписью «Вход воспрещен» не сбил этот приблудный чужак, незваный налетчик. Конечно, наши тоже умели и брыкаться и драться, тоже никаких запретов не знали, но они тут же мирились между собой – кто старое помянет и так далее, по-товарищески, по-ребячьи, и не только меж собой, они всем скопом, заодно, так же дружно могли и защищаться и драться, ежели надо было проучить какого-нибудь пришлого: зачем пришел за четыре, за пять, за шесть миль, сидел бы лучше дома, чего ему тут делать, – а какой-нибудь чужак, бывало, увидит случайно где-то Юлу, а может, и просто услышит про нее от кого-то, кто видел, как она прошлась своей походочкой хоть десять – пятнадцать шагов. Услышит и явится в воскресенье вечерком, привяжет и свою упряжку и мула у загородки Уорнеров, а потом с невинным видом пройдется по дороге, к рощице, туда, где мостик через ручей, и уже эта девственная мечта по фамилии Уорнер у него из головы не выходит, но тут наша местная объединенная корпорация налетала на него из зарослей, выколачивала из него вредные мечты, поливала для охлаждения водицей из ручья, сажала на мула или в повозку, вожжи или поводья закручивала вокруг кнутовища или седельной луки и отправляла незваного гостя по месту жительства, – была бы у него башка на плечах, он и не полез бы к нам, даже в нашу сторону не повернул бы.
Но этот, новый, был зверем совсем другой породы. Все они, включая и тех, случайных пришельцев, были просто бычками обыкновенной, повсюду распространенной местной породы, а Маккэррон ни на кого другого даже и не смахивал, и ходил он непривязанный не потому, что боялся привязи, а потому, что так ему было угодно. Так что против него не только никто из наших не вышел бы в одиночку, но и вся их объединенная, сплоченная шайка, которая ни разу не побоялась засесть в заросли и проучить любого чужака, обнюхивавшего уорнеровский забор, вся она долго не могла набраться храбрости и выйти против него, а потом оказалось, что уже поздно. Нет, конечно, возможность у них была. Сколько раз она им представлялась, такая возможность! Откровенно говоря, он сам столько раз предоставлял им эту возможность, что к концу мая они даже ходить по дороге после наступления темноты не стали, даже около самых своих домов они иначе как по трое и не показывались. Потому что он был бычок совсем другой породы, прискакал с гор, точно с неба свалился, и стал, как выразился бы наш Юрист, присваивать себе то, что вот уже год или два было, так сказать, гинекологическим центром притяжения целого округа на севере Миссисипи. Нет, он не умыкнул Юлу, не прискакал на коне, не подхватил ее на всем скаку, не бросил поперек седла и не умчался прочь, он просто проник сюда и всех их ограбил, не то чтобы он их держал под рукой, можно сказать, вроде хора из древней трагедии, или вроде приправы – вот как ставишь на стол пять-шесть солонок, пока ешь арбуз, – но потом оказалось, что уже поздно, поскольку им, да и всему поселку, по всей вероятности, стало известно, что Юла уже забеременела.
Только мне кажется, что все было не совсем так. Хотелось бы, чтобы все это было иначе. Хотелось бы, чтобы все случилось как-то сразу. Впрочем, и это неверно. Хотелось бы, чтобы эти пять пугливых местных жеребцов сами были виноваты, что случилось именно то, чему они, набравшись храбрости, так отчаянно пытались помешать. Все они остановились, так сказать, у врат еще нетронутого бастиона девственности, все семеро: Юла, и Маккэррон, и наши пятеро – все эти Таллы, и Букрайты, и Тэрпины, и Бинфорды, и Квики. Потому что самое худшее, как сказали бы эти Таллы и Квики, еще не случилось. Я не говорю – самое худшее в отношении непорочности Юлы или запятнанной чести дома дяди Билла Уорнера, а я про зряшную затрату времени, – два года у загородки Билла Уорнера стояли повозки и мулы, а пятеро ребят околачивались там до полуночи, вместо того чтобы уехать домой и хоть малость дать передохнуть и себе и упряжке, перед тем как выходить на заре пахать поле, а вместо отдыха они вечно жили в каких-то бесконечных заговорах: четверо по очереди сговаривались против пятого, про которого они думали, что он их в эту минуту обскакал. Я уже не говорю о том, что всем пятерым приходилось объединяться по первому же кличу против какого-нибудь приблудного чужака, который вдруг без всякого предупреждения появлялся у загородки, только и помышляя о том, что скрывается за этой загородкой.
Юрист и тут не поднял головы.
– Коль, – сказал он.
– А я так и говорю, – сказал Чик. – Миссис Коул.
На этот раз Юрист повторил по буквам.
– К-о-ль, – говорит. Но и до того, как он произнес по буквам, фамилия прозвучала у него совсем по-другому, иначе чем у Чика. – И был он скульптор, а не поэт. И убило его не снарядом, а в самолете.
– Ну, тут ничего удивительного нет, раз он был всего только скульптор, – говорит Чик. – Естественно, скульптор не так ловко может уклоняться от пулеметных очередей, как поэт. Скульптор привык стоять на одном месте. А может быть, это случилось не в субботу, и у него шапки на голове не было.
– Он летел в самолете, – сказал Юрист. – Самолет подбили. Он упал и сгорел.
– Что? – сказал Чик. – Неужели гринич-вилледжский скульптор по фамилии Коль и в самом деле не побоялся летать на самолете там, где его мог подстрелить противник? – Он смотрел на своего дядю сверху, прямо ему на макушку. – Значит, не Коул, – сказал он, – а Коль. Странно, что он не переменил фамилию. Разве их нация обычно не меняет фамилии?
И тут Юрист закрыл свою папку, ничуть не торопясь, положил ее на стол, отодвинул кресло, откинулся на спинку и заложил руки за голову. Волосы у него начали седеть, когда он вернулся еще с той войны, из Франции, в 1919 году. А теперь он стал совсем седой, и сидел он спокойно, откинувшись в кресле, волосы, как белая грива, золотой ключ – значок Гарвардского университета – на цепочке от часов, в кармане рубашки торчит простая тростниковая трубка черенком кверху, будто зубочистка или карандаш, а он сидит себе и смотрит на Чика, чуть ли не с полминуты.
– В Гарварде тебя этому не учили, – говорит. – А я-то думал, что после двух лет в Кембридже ты, может, про это и не вспомнишь, даже когда вернешься в Миссисипи.
– Ладно, – сказал Чик. – Виноват. – Но Юрист сидел спокойно в кресле и смотрел на него. – О, черт! – говорит Чик. – Я же сказал: виноват!
– Нет, ты вовсе не чувствуешь себя виноватым, – сказал Юрист. – Просто тебе стыдно.
– А разве это не одно и то же? – спрашивает Чик.
– Нет, – говорит Юрист. – Когда тебе просто стыдно, значит, у тебя еще нет отвращения к таким вещам. Тебе только противно, что тебя поймали.
– Ну, ладно, ты меня поймал, – сказал Чик. – И мне стало стыдно. Чего тебе еще от меня нужно? – На это Юрист даже не ответил. – Может, я тут ничего поделать не могу, – говорит Чик, – даже после двух лет в Гарварде. Может, я до Гарварда слишком долго жил среди тех, кого мы в Миссисипи зовем белыми людьми. Неужели тебе может быть за меня стыдно оттого, что я вовремя чего-то не понял?
– Да мне за тебя вообще не стыдно, – сказал Юрист.
– Ну, хорошо, – говорит Чик, – значит, ты из-за меня огорчаешься.
– Нет, я из-за тебя и не огорчаюсь, – говорит Юрист.
– Какого же черта мы затеяли весь этот разговор? – говорит Чик.
Так что человеку, который десять – двенадцать лет назад не жил в Джефферсоне или вообще в Йокнапатофском округе, могло показаться, что тут заинтересованное лицо – Чик. И он так здорово заинтересован, что не только заранее готов приревновать своего дядю, но и уже ревнует его, хотя предмет ревности или, так сказать, яблоко раздора еще не прикатило домой, а он его десять лет даже и не видел. Выходит, что он ревнует не просто к девушке, которую не видел десять лет, но ревнует оттого, что ему было всего лет двенадцать – тринадцать, а она уже была совсем взрослая, девятнадцатилетняя, когда он ее в последний раз видел, а такая разница в годах – непреодолимая преграда: даже если обоим прибавить года по три, по четыре, и то преграда останется, конечно, ежели из них старше она, а не он. Вы, наверно, подумаете, что мальчишка двенадцати – тринадцати лет еще не может ревновать по-мужски, что нет в нем того горючего, которым ревность разжигается и столько времени горит, да еще из-за девятнадцатилетней девушки, впрочем, так бывает из-за любой женщины, от восьми до восьмидесяти лет, только вот никому не известно, когда же это человек еще настолько молод, что может не тратить горючее, не давать пожару в себе разгореться. Разве есть такой возраст, когда человек слишком молод, чтобы дать опутать, удушить свое сердце той единственной прядью волос Лилит [10], как говорится в стихах. Или слишком стар, это все равно. Да, кроме того, теперь, когда она вернется, она хоть и будет по-прежнему старше его на шесть-семь лет, но теперь она будет на шесть-семь лет старше двадцатидвух-двадцатитрехлетнего парня, а не двенадцати – тринадцатилетнего мальчишки, а это уже и вовсе не помеха. Теперь он уже не будет стоять в стороне перед этой петлей, этой прядью волос, как невинная, малолетняя жертва, теперь он уже сам будет на это дело напрашиваться, сам будет лезть в петлю, драться за право попасть в петлю. И драться не только за право и за честь быть удушенным, но и за право попасть в петлю первее всех.
Казалось, что этого-то он сейчас и добивается: нарочно дразнит и сердит своего дядю, ищет, какой бы дубинкой, палкой или жердиной его стукнуть, задирается, будто ему не то что двенадцать – тринадцать лет, а куда меньше, бьет чем ни попадя, например, тычет ему в глаза, что муж Линды – еврей, хотя если бы он дал себе труд подумать, то, будь ему даже двенадцать лет, он и тогда мог бы сообразить, что такого соперника этим не прошибешь, за такую соломинку и хвататься не стоит.
Может, оно его и выдало – то, что он все время тыкал Юристу в глаза этой соломинкой: ты, мол, сам виноват – отправил Линду в Нью-Йорк, на чужбину, где за ней и присмотреть было некому, вот она взяла и вышла замуж за еврея, – может, это и выдавало Чика с головой. Ведь он ее даже еще не видел, он еще ничего не знал. То есть не знал, что уже в двенадцать лет в нем скопилось достаточно ревности, чтоб хватило не то что до двадцати двух, а и до восьмидесяти двух. Но ему еще надо было снова увидеть ее, чтобы понять: он имеет такое же право лезть в петлю ради этой самой приезжей женщины, как любой другой мужчина, и никто, будь он хоть семи пядей во лбу, помешать этому не сможет и спасти его не спасет. И когда он о ней думал сейчас, он только мог вспомнить то, что когда-то видел двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой: не девочку, а взрослую девушку, такую же с виду взрослую, как его собственная мать, а значит, принадлежащую к той чуждой человеческой расе, к которой принадлежит весь мир, кроме двенадцатилетних мальчишек. И если б его дядя сам, первый, не обратил бы на нее внимание и, взяв Чика за шиворот, так сказать, не ткнул в нее носом, заставив его после уроков носить к ней записки, в которых назначал ей свидания в кафе-мороженом, Чик вообще и не заметил бы ее.
Так что, вспоминая ее теперь, Чик невольно вспоминал то, что ему думалось в двенадцать – тринадцать лет: «Черт, да она почти такая же взрослая, как мама». Но сейчас ему надо было снова увидать ее и понять то, что уже понимаешь в двадцать два – двадцать три года: «Черт, ну пусть она на год-другой старше меня, все-таки из нас двоих мужчина – я!»
Так что и я, и любой посторонний человек, наверно, подумал бы: вот как оно забрало его еще тогда, двенадцати-тринадцатилетним мальчишкой, подумал бы, что, может быть, только мальчик двенадцати – тринадцати лет способен на такое чистое, незапятнанное, можно сказать, девственное чувство ревности к тридцатитрехлетнему мужчине из-за девятнадцатилетней девушки – да, впрочем, и из-за женщины любого возраста от восьми до восьмидесяти, – так же, как только мальчик двенадцати – тринадцати лет по-настоящему переживает тоску, и страсть, и надежду, и отчаяние от любви, и всякий посторонний человек на моем месте, наверно, думал бы так до той самой минуты, пока Чик вдруг за здорово живешь не выдал себя с головой, тыча своему дяде в глаза тем, что муж Линды не только поэт, но и еврей. И тут даже посторонний человек понял бы, что Чик хотел этим уколоть вовсе не Линду, он хотел уколоть дядю, и не его, не дядю он ревновал к Линде Сноупс, а Линду ревновал к своему дяде. И тогда даже посторонний человек мысленно сказал бы Чику: «Может, сначала ты и не мог перетянуть меня на свою сторону, но теперь-то я наверняка за тебя».
Конечно, надо бы этому постороннему человеку сначала поговорить со мной. Потому что я-то все помню: у меня на глазах еще тогда, давно, Юрист впервые, как говорится, вмешался в жизнь Линды. Я не о том времени говорю, когда Юрист подумал, что ее жизнь связана с его жизнью, и даже не о том, как он ее впервые заметил. Ей уже было лет тринадцать – четырнадцать, и Юрист знал ее с самого рождения или, по крайней мере, лет с двух-трех, или когда их там начинают вывозить на улицу в детской колясочке или выносить на руках, словом, когда впервые замечаешь, что оно не только похоже на человеческое существо, оно даже немножко похоже на некоторых хорошо знакомых тебе людей. А в таком тесном городишке, как Джефферсон, не только все друг дружку знают, но и все волей-неволей видят друг дружку по меньшей мере раз в день, так что, кроме тех лет, когда Юрист был на войне, он видел ее не реже, чем раз в неделю. Уж не говоря, что еще до того, как он ее рассмотрел как следует, он уже знал, что она – дочка Юлы Уорнер, а все жители Джефферсона и всего Йокнапатофского округа, знавшие Юлу Уорнер, невольно смотрели на ребенка Юлы с каким-то изумлением, как на маленькое чудо, потому что никто, во всяком случае, ни один мужчина, хоть раз видевший Юлу, никак не мог поверить, что все это безмерное женское естество, сосредоточенное в одном обыкновенном, нормальном теле, могло быть оплодотворено таким, по сравнению с ней, ничтожным и жалким существом, как один обыкновенный мужчина, и что, наверное, понадобились усилия целого поколения богатырей, чтобы осеменить это, как говорится, прекрасное, – нет, вернее, великолепное и мощное лоно.
Я не о том, что Юрист добровольно посвятил какие-то пустые свободные годы своей жизни Линде, ее карьере, как ему казалось. Я о том, что в ту минуту, когда Юла Уорнер кинула на Юриста тот самый первый взгляд, – или позволила ему кинуть взгляд на нее, называйте как хотите, – она этим связала всю его жизнь с жизнью своего первого ребенка, конечно, если этот ребенок родится девочкой. Ведь бывает, что наконец встретишь женщину, которая всю жизнь должна была принадлежать тебе, да только теперь уже поздно. И этой женщине в минуту встречи лет шестнадцать, а тебе девятнадцать (и Юристу действительно было девятнадцать в тот день, когда он впервые увидел Юлу, только Юла-то не подходила под эти условия, потому что она была на год старше Юриста), и ты смотришь на эту женщину в первый, единственный раз и тут же ей говоришь: «Ты красивая. Я люблю тебя. Давай никогда не будем расставаться», – и она говорит: «Конечно», – одно слово, но оно значит: «Конечно, красивая. Конечно, любишь. Конечно, не будем». Только уж поздно. Она замужем за другим. Хотя на самом-то деле ничуть не поздно. Никогда не бывает и не будет поздно, если только – и возраст тут роли не играет – ты на всю жизнь остаешься девятнадцатилетним мальчишкой, который сказал эти слова тон единственной шестнадцатилетней девчонке в ту единственную минуту из всех минут жизни, когда ты был самим собой. Разве может быть поздно для такого девятнадцатилетнего мальчика, разве может кто-нибудь ту шестнадцатилетнюю девочку лишить невинности, будь у нее хоть сто мужей, если она и есть та, единственная, которая сразу сказала тебе: «Конечно». И даже если она носит видимое доказательство этого в животе, даже если она, у всех на виду, носит это доказательство на руках или оно цепляется за ее юбку, все равно этому девятнадцатилетнему мальчику ничего не стоит считать ее чистой и невинной, потому что ту, единственную, шестнадцатилетнюю, естественно, мог сделать матерью только он сам, хоть бы тут кто угодно бахвалился, "утверждая, что он – виновник.
Только Юрист тогда ничего этого не понимал. Главным образом потому, что был ужасно занят. Я говорю про тот день, когда Юла в первый раз вышла на городскую площадь, где ее мог видеть не только Юрист, но и весь Джефферсон. Это было тогда, когда Флем уже общипал дотла и дядю Билла Уорнера, и всю Французову Балку и должен был искать новое пастбище, а чем Джефферсон хуже других городов, потому что, как говорится, все спицы в конце концов ведут к ступице. А может быть, Флему нельзя было обойти Джефферсон, потому что Флем в это время как раз оттягал у меня мою половину ресторанчика, что мы содержали с Гровером Уинбушем, и, так как невозможно было найти способ притащить Гровера во Французову Балку, Флему пришлось хотя бы на время обосноваться в Джефферсоне и уж там оттягать у Гровера вторую половину ресторана.
Во всяком случае, тут-то Юрист наконец и увидел Юлу. Вот тут-то он и ввязался в эту борьбу, не то что с голыми руками – весь он был голый, словно без кожи, оттого он и должен был проиграть в такой схватке, – с одной стороны – он, Юрист, городской житель, холостяк, которому понадобилось получить звание магистра искусств в Гарвардском университете и диплом доктора философии в Гейдельберге, чтобы справиться с обыкновенными, нормальными жителями Йокнапатофского округа, а им только дай хоть изредка нарушить законы, что им мешают, раздражают их, да еще поживиться деньгами из государственной мошны, а с Другой стороны – она, Юла Уорнер, ей-то никакого образования не понадобилось, хватало и того, что ей было отпущено господом богом: в том, что она дышала, стояла на месте, а иногда и прохаживалась взад-вперед, уже крылась беда и опасность для любого настоящего мужчины, стоило ему приблизиться к ней. А Юристу победить в этой схватке значило уподобиться тому пауку, у которого к концу медового месяца его любимая обгладывает последнюю ножку. Вероятно, об этом Юрист все-таки знал, как-никак ему уже исполнилось девятнадцать, и он год проучился в Гарварде. Впрочем, даже без всякого Гарварда юноша в девятнадцать лет хотя бы инстинктивно разбирается в женщинах, как ребенок или животное инстинктивно знают, что огонь жжется, – им для этого вовсе не обязательно совать в огонь руку или ногу. Даже девятнадцатилетний мальчишка, если он говорит: «Ты красивая. Я тебя люблю», – даже он должен сообразить, кто ему отвечает: «Конечно», – шестнадцатилетняя девочка или тигрица.
Словом, так или иначе, Юрист очертя голову ринулся в этот бой, и ему не только надо было желать и надеяться проиграть, для него ничего не могло быть лучше, чем проиграть, потому что проиграть значило только выскочить с немножко ободранной шкурой – и все. А он бросился в этот бой с голыми руками, без всякого оружия, у него только и была одна эта способность – всю жизнь оставаться девятнадцатилетним мальчишкой и выстоять против молодого Маккэррона, который не только наставил ему рога еще до того, как Юрист увидел Юлу, но и продолжал ставить ему рога под разными именами и обличьями даже тогда, когда Юрист наконец сдался. И, может быть, у Флема не было никаких особых оснований переехать именно в Джефферсон, может быть, для него что одна спица, что другая – безразлично, ему бы только дойти до ступицы. А может, Флем и сам не знал, на каком основании он попал в Джефферсон. А может, женатым людям и не надо придумывать никаких оснований, потому что жена у них уже есть. А может быть, это женщинам не надо никаких оснований на том основании, что они ни о каких основаниях и не знают и действуют без всяких оснований, просто как им хочется, а с этим ни один человек ничего поделать не может, поэтому только дурак станет вмешиваться в их дела, женщина не станет, а мужчина всерьез принимает именно то, чего ему не понять, он и боится чего-нибудь по той простой причине, что ему это непонятно.
В общем, не из-за Гровера Уинбуша и не из-за той, второй, моей половины ресторана, которая, так сказать, болталась в воздухе, миссис Флем Сноупс появилась в Джефферсоне и прошлась по улице в тот самый день, когда она попалась на глаза Юристу. Сама Юла тут была ни при чем. Все вышло из-за молодого Маккэррона. Я тут тоже кое-чему был свидетелем, а об остальном мне рассказали. Потому что в ту весну весь народ на пять миль вокруг уорнеровской лавки только об этом и судачил. Неоспоримым, как говорится, центром внимания всей Французовой Балки были события начиная с марта до заключительной развязки, или до своего рода турнира, который состоялся за мостом через ручей, неподалеку от дома Уорнера, летом, в июльскую ночь, – то есть начиная с того дня, как молодой Маккэррон неожиданно появился во Французовой Балке, так сказать, словно с неба свалился, прыгнул, будто рысь в овечий загон, на всех этих Букрайтов, и Бинфордов, и Квиков, и Таллов, которые вот уже год как привязывали своих лошадей и верховых мулов к загородке Билла Уорнера. Будто дикий олень из лесу, он, так сказать, перескочил ограду и уже топтал всю нашу доморощенную морковку, и тыкву, и баклажаны, а эти наши огородные растения до сих пор воображали или, во всяком случае, надеялись, что они представляют собой угрозу и опасность для девственной цитадели Юлы, а тут их сразу втоптали в грязь, так что они даже моргнуть не успели, а не то что прикрыть головы. Очевидно – да они и хвастали этим среди своих земляков, – они тоже считали себя молодцами и героями, пока он не явился в тот день неизвестно откуда, ну в точности дикий олень из лесу, словно он учуял Юлу за сто миль, давным-давно, прямо по воздуху, по ветру, и прилетел, словно стрела, туда, где она ждала, может, и не его, но непременно дикого, непременно сильного оленя, такой дикости, такой силы, чтобы оказался ей под пару, завоевал бы ее.
Да, брат. Как говорится, король-олень, дикий олень, прямо оттуда, с гор, шерсть дыбом, глаза сверкают. Конечно, все эти наши Букрайты, и Квики, и Таллы тоже считались бойкими козликами в нашем, так сказать, заповеднике, в нашей загородке, во Французовой Балке, пока все эти загородки и доски с надписью «Вход воспрещен» не сбил этот приблудный чужак, незваный налетчик. Конечно, наши тоже умели и брыкаться и драться, тоже никаких запретов не знали, но они тут же мирились между собой – кто старое помянет и так далее, по-товарищески, по-ребячьи, и не только меж собой, они всем скопом, заодно, так же дружно могли и защищаться и драться, ежели надо было проучить какого-нибудь пришлого: зачем пришел за четыре, за пять, за шесть миль, сидел бы лучше дома, чего ему тут делать, – а какой-нибудь чужак, бывало, увидит случайно где-то Юлу, а может, и просто услышит про нее от кого-то, кто видел, как она прошлась своей походочкой хоть десять – пятнадцать шагов. Услышит и явится в воскресенье вечерком, привяжет и свою упряжку и мула у загородки Уорнеров, а потом с невинным видом пройдется по дороге, к рощице, туда, где мостик через ручей, и уже эта девственная мечта по фамилии Уорнер у него из головы не выходит, но тут наша местная объединенная корпорация налетала на него из зарослей, выколачивала из него вредные мечты, поливала для охлаждения водицей из ручья, сажала на мула или в повозку, вожжи или поводья закручивала вокруг кнутовища или седельной луки и отправляла незваного гостя по месту жительства, – была бы у него башка на плечах, он и не полез бы к нам, даже в нашу сторону не повернул бы.
Но этот, новый, был зверем совсем другой породы. Все они, включая и тех, случайных пришельцев, были просто бычками обыкновенной, повсюду распространенной местной породы, а Маккэррон ни на кого другого даже и не смахивал, и ходил он непривязанный не потому, что боялся привязи, а потому, что так ему было угодно. Так что против него не только никто из наших не вышел бы в одиночку, но и вся их объединенная, сплоченная шайка, которая ни разу не побоялась засесть в заросли и проучить любого чужака, обнюхивавшего уорнеровский забор, вся она долго не могла набраться храбрости и выйти против него, а потом оказалось, что уже поздно. Нет, конечно, возможность у них была. Сколько раз она им представлялась, такая возможность! Откровенно говоря, он сам столько раз предоставлял им эту возможность, что к концу мая они даже ходить по дороге после наступления темноты не стали, даже около самых своих домов они иначе как по трое и не показывались. Потому что он был бычок совсем другой породы, прискакал с гор, точно с неба свалился, и стал, как выразился бы наш Юрист, присваивать себе то, что вот уже год или два было, так сказать, гинекологическим центром притяжения целого округа на севере Миссисипи. Нет, он не умыкнул Юлу, не прискакал на коне, не подхватил ее на всем скаку, не бросил поперек седла и не умчался прочь, он просто проник сюда и всех их ограбил, не то чтобы он их держал под рукой, можно сказать, вроде хора из древней трагедии, или вроде приправы – вот как ставишь на стол пять-шесть солонок, пока ешь арбуз, – но потом оказалось, что уже поздно, поскольку им, да и всему поселку, по всей вероятности, стало известно, что Юла уже забеременела.
Только мне кажется, что все было не совсем так. Хотелось бы, чтобы все это было иначе. Хотелось бы, чтобы все случилось как-то сразу. Впрочем, и это неверно. Хотелось бы, чтобы эти пять пугливых местных жеребцов сами были виноваты, что случилось именно то, чему они, набравшись храбрости, так отчаянно пытались помешать. Все они остановились, так сказать, у врат еще нетронутого бастиона девственности, все семеро: Юла, и Маккэррон, и наши пятеро – все эти Таллы, и Букрайты, и Тэрпины, и Бинфорды, и Квики. Потому что самое худшее, как сказали бы эти Таллы и Квики, еще не случилось. Я не говорю – самое худшее в отношении непорочности Юлы или запятнанной чести дома дяди Билла Уорнера, а я про зряшную затрату времени, – два года у загородки Билла Уорнера стояли повозки и мулы, а пятеро ребят околачивались там до полуночи, вместо того чтобы уехать домой и хоть малость дать передохнуть и себе и упряжке, перед тем как выходить на заре пахать поле, а вместо отдыха они вечно жили в каких-то бесконечных заговорах: четверо по очереди сговаривались против пятого, про которого они думали, что он их в эту минуту обскакал. Я уже не говорю о том, что всем пятерым приходилось объединяться по первому же кличу против какого-нибудь приблудного чужака, который вдруг без всякого предупреждения появлялся у загородки, только и помышляя о том, что скрывается за этой загородкой.