Но тут мы подъехали к аэропорту, то есть к Мемфису. Дядя Гэвин говорит:
   – Поставь машину, давай выпьем кофе. Вероятно, нам придется ждать еще с полчаса.
   Мы выпили кофе в ресторане; не знаю, почему они тут не называют его «Рай на земле», – может быть, Мемфис еще не получил разрешения. Рэтлиф говорил, что рано или поздно она обязательно выйдет замуж и с каждым днем этот срок приближается. Нет, вернее, он говорил не совсем так: не вечно же ему – дяде Гэвину – удирать от судьбы, вот-вот настанет день, когда какая-нибудь женщина решит, что он уже вполне солидный, вполне надежный человек и ему наконец можно дать постоянную работу вместо случайных поручений и что чем скорее это случится, тем лучше, тогда уж никакой опасности не будет.
   – При чем тут опасность? – говорю. – По-моему, он в полной безопасности, я никогда в жизни не видал человека более неуязвимого.
   – Я не про него, – говорит Рэтлиф. – Я про нас, про Йокнапатофский округ, – может, хоть тогда нам никакие опасности угрожать не станут, потому что времени у него не будет во все вмешиваться.
   – Да, в таком случае нас нелегко от него уберечь. Потому что в его – Гэвина – характере было что-то такое, что его всегда спасало. Дело в том, что люди вообще взрослеют, особенно девочки лет пятнадцати – шестнадцати, которые за полгода или год вдруг вырастают больше, чем потом в течение десяти лет. Я хочу сказать, что Гэвин всегда любил детей, а может быть, к нему особенно привязывались девочки, они его любили. Но они ли его выбирали или он их, все это было в том возрасте, когда клятвы в вечной верности испаряются быстрее, чем дыхание. Я сейчас говорю про Мелисандру Бэкус, правда, это было еще до меня и до Линды Сноупс. То есть Мелисандре было и двенадцать, и тринадцать, и четырнадцать за много лет до того, как она освободила место для Линды, заполнившей эту пустоту, и тогда, давно, Гэвин выбирал и заказывал томики стихов для Мелисандры, во всяком случае, наблюдал за ее чтением и руководил им, и, может быть, это ему помогло, проверяя свои ошибки опытным путем, установить, какими книжками можно повлиять на ум и характер Линды, и, когда подошла ее очередь, он уж, во всяком случае, знал, как лучше повлиять на ее умственное развитие.
   К сожалению, Мелисандра совершила непоправимую ошибку – она сразу повзрослела, навеки променяв призрачный мир Спенсера и юного Мильтона на обыкновенную человеческую жизнь, где даже такая девушка, каких выбирал дядя Гэвин или какие выбирали его, может потребовать от мужчины, который разглагольствует о верности и преданности, чтобы он либо действовал, либо молчал. Во всяком случае, в тот раз он спасся. Правда, меня при этом не было, так что я не знаю, в каком порядке все произошло: то ли Гэвин сначала уехал в Гарвард, то ли это случилось между Гарвардом и Гейдельбергом, а может быть, Мелисандра вышла замуж еще до этого. Во всяком случае, когда он вернулся с войны, она уже была замужем. Вышла за крупного новоорлеанского дельца и гангстера, за некоего Гарисса, через два "с". Одному богу известно, каким образом и где она ему попалась на глаза – скромная, застенчивая девочка, выросшая без матери, единственная дочка овдовевшего отца, с которым она жила в нескольких милях от города, – когда-то там было огромнейшее поместье, но с годами оно пришло в запустение, а его хозяин все дни просиживал летом на веранде, а зимой в библиотеке с бутылкой виски и томиком Горация в руках. Она, Мелисандра, на нашей памяти ни разу в жизни не уезжала из дому, и только каждый день кучер-негр отвозил ее в экипаже в город, где она окончила начальную, потом среднюю школу, потом «Женскую академию». А об этом человеке мы только и знали то, что он сам рассказывал, то есть, что его фамилия Гарисс, через два "с", – так оно, может быть, и было, – и что он занимается кое-каким «импортом» в Новом Орлеане. Мы ему верили, потому что (это было в начале 1919 года, когда дядя Гэвин еще не вернулся) даже джефферсонцы понимали, что значит черный бронированный «кадиллак» с двумя шоферами, у которых под двубортными пиджаками у левой подмышки что-то слегка выпирает.
   Я уж не говорю о деньгах. Мистер Бэкус в скором времени умер, и, конечно, многие говорили, будто умер он от горя, оттого, что его дочка вышла за короля бутлегеров. Хотя он, наверно, прежде чем умереть, убедился в том, что его зять – настоящий король, во всяком случае, его королевство дает хорошую прибыль: еще до смерти старика деньги стали притекать, все крыши и веранды были починены и укреплены, хотя мистер Бэкус все еще упирался и красить дом не позволял, аллея была вымощена гравием, так что когда дочь впервые приехала к отцу на рождество с нянькой и наследным принцем, то спокойно могла выезжать в город уже не в старом экипаже, запряженном рабочими клячами, а в новом автомобиле.
   А потом мистер Бэкус умер, и дом вместе со службами выкрасили. И тут Гарисс, через два "с", стал появляться в Джефферсоне и со временем даже приобрел друзей, хотя наш Йокнапатофский округ не так-то легко можно было купить и жители держались в стороне, только ездили на своих старых фордиках, а то и верхом на конях или мулах смотреть, как это обыкновенное, всем известное поместье в северном Миссисипи превращали в коневодческую ферму, вроде как на Лонг-Айленде или в Вирджинии: целые мили обнесли белыми дощатыми загородками (тогда как у нас фермеры вполне довольствовались мотком проволоки и любыми подвернувшимися под руку кольями); в белые новые конюшни провели паровое отопление, электричество и водопровод, и лошадей там обслуживали специальные лакеи и дворецкие, как будто они не кони, а люди, тогда как у нас многие еще жили при керосиновых лампах и жены таскали дрова из ближнего леса и воду из ручья или колодца.
   У них уже было двое детей – наследный принц и принцесса, – когда Гарисс, со своими двумя "с", умер в кресле новоорлеанской парикмахерской от обычного профессионального заболевания тридцать восьмого калибра. После чего лошади, их конюхи и слуги перешли другим владельцам и дом был заперт, остался только сторож, а миссис Гарисс со своими двумя "с" и двумя детьми, с пятью слугами, с няньками и секретарями уехала, и моя мама, которая училась с ней в «Женской академии», и другие ее подруги стали получать от нее открытки и письма из всяких шикарных европейских городов, сначала насчет того, насколько там лучше климат, а потом – насколько там лучше и климат и школы для детей, и (это она писала, конечно, только маме) она надеется, что Гэвин здоров, а может быть, даже женат.
   – Ну, теперь ему хоть эта не опасна, – говорю я Рэтлифу, а он мне отвечает:
   – Не опасна?
   – Конечно, черт возьми! Она не только выросла, и ей сказки больше не нужны, у нее теперь двое детей и куча денег, какого черта ей выходить замуж? Да и Гэвину это ни к чему, деньги ему не нужны, ему одно нужно: во все вмешиваться, всех исправлять. Разве она ему теперь опасна, черт возьми?
   – Это-то правильно, – говорит Рэтлиф. – Выходит, что теперь он вообще в безопасности, верно? По крайней мере, до следующего раза.
   Шутка, конечно. Но он ее повторил два часа назад, когда отказался ехать с нами в аэропорт. И теперь Гэвин сидел и пил то, что содержатели ресторана в аэропорту именовали «кофием», и вид у него был самодовольный, и непроницаемый, и высокомерный, и неприступный, как у вши на королевском заду. Наверно, у этой Линды Коль (простите, Сноупс-Коль) тоже было денег достаточно, – ей не только мать оставила, но и дяде Гэвину, как ее опекуну, кое-что удалось выжать из старого Билла Уорнера. Из ее отца ему не приходилось ничего выжимать, потому что старый Сноупс, наверно, сам был рад выложить хоть малую толику, лишь бы то, что дядя Гэвин или Рэтлиф назвали бы безупречной девичьей прямотой, перестало мозолить ему глаза. Но ведь у нее-то не было двух детей, так что нам с Рэтлифом приходилось на этот раз надеяться, верить в то же самое основное обстоятельство, заключавшееся в самом обыкновенном течении времени: каждый раз наступал какой-то момент, когда все они вмиг становятся старше: то есть для того, чтобы он их вдруг начинал замечать, надо было, чтобы они росли и жили, а для этого им надо было находиться в постоянном движении, и выходило так, что единственный момент, когда он их начинал замечать, обращать на них внимание, был именно тот момент, когда они созревали, и тогда они мелькали перед нами, как мелькают в дверях складки юбки, рука или нога, остановленные киноаппаратом, хотя все уже исчезло в движении, в невозвратном миге.
   Это-то и спасало его каждый раз: именно то, что мгновение было преходящим. Они не могли остановиться в дверях, а тем более уже войдя в двери, иногда они даже не успевали закрыть за собой эту дверь, и уже уходили в другую, и дальше за нее – уже в замужество: от зрелости к материнству в один урок, так сказать. И это было хорошо. Там, за следующей дверью, дяди Гэвина уже не было. Он все еще стоял у первой двери. А так как жизнь – это не столько движение, сколько однообразное повторение одних и тех же движений, то ему недолго приходилось стоять у этой первой двери, пока снова за ней не начинали мелькать убегающие складки платья, пока не исчезала несформировавшаяся ножка подростка. И я мог бы сказать Рэтлифу, что, пока я помогаю дяде Гэвину прощаться в Мемфисе с прошлым, пусть он посмотрит, кто же будет следующий, как Линда когда-то заняла место Мелисандры, прежде чем Мелисандра поняла, что у нее есть заместительница. Но вскоре я постиг, что ничего не нужно и что дядя Гэвин уже, наверно, выбрал кого-нибудь, вот почему он теперь видит такой спокойный, такой безмятежный, попивая кофе, в ожидании, пока объявят о прибытии самолета.
   Наконец объявили. Мы вышли на поле. Я остановился у загородки.
   – Я тебя подожду, – говорю. – Вы, наверно, захотите побыть наедине, пока можно: хотя вы будете не одни, но тут вас все равно никто не знает. Ты приготовил грифельную доску? А может быть, она уже приспособила себе дощечку, привязала к рукаву или к коленке, знаешь, как летчики пристраивают карту?
   Но он не отвечал. Тут подкатил самолет, новый ДС-3, и вскоре она вышла. Издали мне не были видны ее глаза, но ведь пострадали не глаза, а уши от этой бомбы, или мины, или снаряда, не знаю, что там в нее попало. А она была все та же высокая девушка, слишком высокая, так что даже трудно было сказать, хорошо ли она сложена (впрочем, не знаю, с такими женщинами бывает – снимешь с нее платье и удивишься, хоть бы ей и было уже двадцать девять лет). А потом я увидел ее глаза, такие синие, что сначала показалось, будто они черные. Вообще я никак не мог понять, откуда у нее такие глаза и темные волосы, потому что у старого Сноупса глаза были цвета затхлой болотной воды, а волосы и вовсе бесцветные, а у ее матери глаза, правда, были голубые, но волосы белокурые. Когда я вспоминал ее мать, она мне всегда представлялась такой, будто ее только что вытащили из веселого дома в скандинавской Валгалле [26], и полиция, прежде чем посадить ее в полицейскую карету, только-только успела накинуть на нее кое-какую одежонку. А у Линды глаза были хорошие, и, наверно, если бы именно тебе довелось снять с нее платье, так ты бы сказал, что глаза у нее прекрасные. А в руке она действительно, держала маленький блокнот и карандаш, пока целовала Гэвина. Честное слово, целовала. Но, очевидно, он не сразу сообразил, что надо пользоваться этим блокнотом, потому что сказал вслух, как будто она все слышит.
   – И Чик тоже тут, – и она меня вспомнила: она была высокая, как Гэвин, чуть ли не с меня ростом, и ногти кусала, впрочем, может, это после контузии, а может, с горя. А когда она пожимала руку, чувствовалось, что она сама водила машину, и резину на ней тоже, наверно, меняла сама, и говорила она негромко, но голос у нее был какой-то сухой, резкий, крякающий, каким обычно говорят глухие, она даже спросила меня про маму, про отца, будто ей и впрямь было интересно, будто она самая обыкновенная жительница Джефферсона и никогда даже во сне не участвовала в войнах, не подрывалась на минах. А дядя Гэвин уже сообразил, что надо воспользоваться блокнотом, взял карандаш и что-то нацарапал, наверно, про багаж, потому что она сказала: «Ах, да!» – как будто слышала, и сразу достала квитанции из сумочки.
   Я подогнал машину, пока они разбирались с багажом. Значит, она жила с тем типом несколько лет до того, как они зарегистрировались, но по ней ничего такого заметно не было. А потом она отправилась в Испанию, на войну, и подорвалась в машине, но по ней и этого видно не было. Я сказал:
   – Почему ты ей не даешь вести машину? Тогда она хоть перестанет нервничать из-за того, что не может разговаривать с тобой.
   – Ты лучше веди машину сам, – говорит он.
   Так мы и сделали. «Итак, на родину доставлен был герой», я – за рулем, они – сзади. Правда, кто-то, кажется, сказал: «А почему бы нам втроем не сесть впереди, тут места хватит». А впрочем, не помню, сказал или нет. Кажется, нет. В общем, они сели вдвоем сзади. Я тоже не помню почему, но дядя Гэвин вдруг сказал:
   – Можешь успокоиться, теперь ты в безопасности. Я держу ее руку.
   Они и вправду держались за руки, она держала его руку обеими своими у себя на коленях, и через каждую милю этот утиный голос говорил: «Гэвин», – а потом еще через милю опять: «Гэвин». И, должно быть, она только недавно начала пользоваться блокнотом и карандашом, еще не привыкла, а может быть, когда теряешь слух и погружаешься в настоящую тишину, то забываешь, что не все совершается в этом замкнутом, отъединенном мире. А может быть, когда он взял у нее из рук карандаш, чтобы писать на блокноте, она не могла дождаться, чтоб он ей отдал карандаш, и вообще надо было бы им обоим иметь блокноты.
   – Да, да. Чувствую, где-то внутри черепа, где-то в горле. Звук ужасный, правда? – Но Гэвин, очевидно, привыкал писать, потому что снова ему ответил этот утиный голос: – Да, есть. Я чувствую, понимаете? – И опять утиный голос: – А как? Если я буду практиковаться, как я узнаю – хорошо выходит или нет?
   И тут я с ней согласился: если ты собираешься отрывать время от своих юридических занятий, от обязанностей главного прокурора штата, чтобы вернуть своей глухой подруге потерянную девственность ее сладкогласия, то интересно, как ты этого будешь добиваться? Хотя для мужа это просто клад: ему только надо будет внушить своей глухой, как стенка, жене, что главное для приобретения красивого, мягкого голоса – это больше помалкивать, чем говорить. А может быть, дядя Гэвин написал ей просто цитату из Бена Джонсона (или старика Донна, или, может, Гаррика, а то даже и Сэклинга [27], – словом, к кому там он приучал это ушко – а теперь глазок – наш старик Стивенс): "Кораллы губ не тяготи пустою речью. Но дай мне выпить с них в твоем дыханье – «да!». А может, он ей написал еще проще: «Помолчи, пока не приедем домой. Тут не место ставить тебе голос. Кроме того, этот младенец в конце месяца вернется в Кембридж, тогда мы подолгу сможем бывать с тобой наедине».
   Словом. «На родину доставлен был герой». Уже показался Джефферсон, часы на здании суда и, конечно, электростанция, где служил когда-то ее папаша, и тут утиный голос произнес имя Рэтлифа:
   – Барту он понравился. Он не ожидал, что ему может понравиться житель Миссисипи, но потом сказал, что ошибся.
   О чем ее спросил Гэвин, можно было понять сразу:
   – Нет, даже вы. Он с меня взял обещание, пусть тот из нас, кто выживет, подарит Рэтлифу одну из скульптур. Вы помните – итальянский мальчик, вы еще не могли понять, что это такое, хотя и видели раньше всякую скульптуру, а вот Рэтлиф никогда в жизни не видал не только итальянских мальчиков, но и вообще ничего, кроме памятника перед зданием суда, и все-таки сразу понял, кто изображен и даже что он делает. – И мне ужасно захотелось взять на минутку блокнот и написать: «А что делал итальянский мальчик?» – но тут мы подъехали к городу: доставили домой героя. И Гэвин сказал:
   – Сначала остановись у банка. Надо его предупредить, этого требует простое приличие. Если только его не предупредили и он не уехал на время из города, чтобы пересилить себя, подготовиться к этой минуте. Конечно, если предположить, что даже он наконец понял, что нельзя просто-напросто вычеркнуть ее из жизни, погасить, как вексель или закладную.
   – Что же, значит, нам тут, прямо на улице, принимать почести, даже не дав ей привести себя в порядок? – говорю.
   – Успокойся, – говорит он мне снова. – Станешь старше, сам поймешь, что люди гораздо бережнее, гораздо внимательнее, добрее, чем тебе сейчас хочется о них думать.
   Я остановился у банка. Но будь я Гэвином, я бы даже не стал брать карандаш, пусть хоть голос, похожий на кряканье, сказал бы: «Какого черта? Поезжайте прямо домой». Но она промолчала. Она сидела, держа его руку обеими руками, даже не на коленях, а прямо прижав к животу, и обводила глазами площадь, а утиный голос все повторял: «Гэвин! Гэвин!» А потом она вдруг говорит:
   – Вот дядя Билли идет с обеда.
   Только это вовсе был не старик Кристиан, тот давно умер. А в общем, неважно, не стоило об этом писать на блокноте. И Гэвин оказался прав. Никто даже не остановился. Я видел, что двое ее узнали. Нет, вернее, узнали вот почему: машина Гэвина Стивенса стоит у обочины перед банком, днем в двадцать две минуты второго, за рулем – я, а Гэвин с какой-то женщиной – сзади. А ведь все слышали про Линду Коль, виноват – Сноупс-Коль, – во всяком случае, знали, что эта женщина раньше жила в Джефферсоне, а потом настолько близко видела войну, что ей пробило обе барабанные перепонки. Вообще-то он прав: люди добры, бережны, внимательны. И не то что не ждешь от них этого, а просто заранее решаешь, что они не такие, и они тебя сбивают, запутывают. Никто даже не остановился, только один сказал: «Здорово, Гэвин», – и направился дальше.
   Я вышел из машины и зашел в банк. Я думал о том, что сделал бы, если бы у меня была единственная дочка и у ее деда куча денег, да и я был бы достаточно богат, чтобы отправить ее в колледж. Однако я ее все не отправлял, и никто не знал почему, а потом вдруг взял да и отправил, но только в тот университет, что поближе, всего в пятидесяти милях, и никто не понимал, зачем я это сделал: но я стремился стать президентом того банка, где был президентом человек, который, по мнению всех, с тех пор как мы переехали в этот город, спал с моей женой. Вообще никто не понимал, зачем я отослал дочку, до того самого дня, через три месяца после ее отъезда, когда моя жена впервые в жизни пошла в косметический кабинет и в ту же ночь аккуратно, чтобы не помять новый перманент, прострелила себе висок, и когда наконец на все это осела пыль, оказалось, что тот прелюбодей, президент банка, навсегда уехал из города, и теперь я стал не только президентом его банка, но и поселился в его особняке, и тут каждый понял бы, что мне теперь совершенно не нужна эта дочка, и пусть она уезжает ко всем чертям, куда ей угодно, лишь бы не возвращалась в город Джефферсон, штат Миссисипи. Я ее только не отпускал до тех пор, пока мы оба, сидя в машине, не увидали, как открыли памятник на могиле ее матери; и мы беспомощно смотрели на эту вырезанную на мраморе беспомощную издевку:

 
   ДОБРОДЕТЕЛЬНАЯ ЖЕНА – ВЕНЕЦ СУПРУГУ

 
   ДЕТИ РАСТУТ, БЛАГОСЛОВЛЯЯ ЕЕ

 
   И тогда я сказал:
   – Все. Можно ехать.
   Я вернулся к машине:
   – Мистер Сноупс освободил себе день, – говорю, – чтобы посидеть дома и дождаться дочки. – И мы все втроем поехали туда, к этой классической уродине, которая была второй издевкой. Теперь у него в Джефферсоне было три монумента: электростанция, памятник и этот особняк. И кто его знает, у какого окна он, выжидая, шпионил, или, шпионя, выжидал, как вам больше нравится. – Может быть, и мне с вами войти? – говорю.
   – Может быть, нам обоим надо завести блокнот и карандаш, – говорит дядя Гэвин, – и ей тогда всех будет слышно!
   Нас ждали. Почти сразу из парадного вышел негр-шофер, он же привратник. Я выгрузил вещи на тротуар, а они оба стояли, высокие, почти одного роста, и она крепко обняла Гэвина, а он обнял ее, и они целовались тут же, на улице, средь бела дня, и утиный голос повторял: «Гэвин! Гэвин!» – не только так, будто она все еще не могла поверить, что наконец-то видит его, но так, будто она еще не привыкла произносить вслух его имя, как произносила раньше. Потом она его отпустила, он сказал: «Едем», – мы сели в машину – и все. На родину доставлен был герой. Я свернул за угол, оборачиваясь, – да, хотелось бы мне сказать, что я даже не обернулся, только это неправда: привратник еще возился с вещами у парадного, а она стояла рядом, глядя нам вслед, слишком высокая на мой вкус, неприкосновенная, замурованная в безмолвии, неуязвимая, безмятежная.
   В том-то и дело: в безмолвии. Как будто не существовало звука. А если ты живешь в безмолвии, значит, люди уже ничем тебя не проймут, не обидят: ни пальбой, ни предательством, ни человеческими словами.
   В том-то и дело: в глухоте. Ни Рэтлиф, ни я ничего тут сделать не могли. Те, прежние, промелькнувшие складками платья, те уплывали, исчезали, взрослея, созревая, и сразу за этой зрелостью для них открывались двери, и сразу за ними алтарь – и длинный ряд сохнущих пеленок: исполнение желания, конец. Но она победила. Она не промелькнула мимо, не исчезла за той дверью – нет, от громового удара она застыла в безмолвии, остановилась в неподвижности, а та дверь и те стены исчезли, улетели, и она сама уже стала не порождением минуты, но неуязвимой невестой безмолвия, в нерушимой девственности, недвижной, навеки защищенной от превратностей и перемен. Наконец дня через три я поймал Рэтлифа.
   – Ее муж прислал вам подарок, – говорю, – ту скульптуру, которая вам понравилась: итальянский мальчик чего-то там делает, помните, вам понравилось, а вот Гэвин, хоть и видал раньше итальянских мальчишек и, может, даже видел, как они делают то, что этот делает, все-таки не разобрал, что к чему. Впрочем, это пустяки. Жены, женщины в доме у вас нет и невинных дочек тоже, значит, можете держать у себя что хотите… Она выйдет за него замуж, – говорю.
   – А почему бы и нет? – говорит. – Полагаю, что он и это выдержит. А кроме того, если кто-нибудь наконец возьмет его в мужья, может, нам, остальным, будет спокойнее.
   – Вы хотите сказать – им, остальным? – говорю.
   – Да нет, – говорит, – я именно то сказал, что хотел. Я говорю про всех про нас.



9. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН


   Гэвин был прав. Это было в конце августа. А три недели спустя я снова сидел в Кембридже и надеялся, то есть старался, ну, в общем, я уже был на том курсе, который кончал или, во всяком случае, должен был кончить в июне будущего года. Но я пробыл в Джефферсоне целых три недели, времени у них было вдоволь, даже если бы они настояли на церковном оглашении, что было совершенно лишнее, – ведь Линда была вдовой, и не просто вдовой, а раненым героем войны. Так что я подумал, – может, они ждут, пока избавятся от меня. Знаете, старая затасканная мелодрама, только наоборот: обезумевшее дитя держится не за мать, а за фалды жениха, рыдая: «Папочка, папочка, папочка (впрочем, тут надо бы „дядечка, дядечка, дядечка“), не надо жениться на миссис Смит!»
   Потом я подумал (уже подошел день благодарения, скоро я должен был ехать на рождественские каникулы домой): «Естественно, никто из них и не сообщил мне сюда, в Массачусетс». Так что я даже хотел написать и спросить, разумеется, не маму и, уж конечно, не дядю Гэвина, потому что, если это уже случилось, он будет слишком занят, а если нет – все равно будет занят, то ли спасая свою жизнь, если он все еще говорит «нет», то ли стараясь поставить ей голос настолько, чтобы услышать и от нее «согласна!», если он первый сказал «да». Надо бы спросить Рэтлифа, который всегда был заинтересованным зрителем, хотя трудно назвать его безграничное любопытство к чужим делам просто невинным интересом, – может, даже надо бы послать ему телеграмму: «Спят ли они официально вместе? Сообщите – это уже „rosa“ или все еще „sub“ [sub rosa – по секрету (лат.)], допуская, что вы допускаете то же допущение, которому нас научили тут в Гарварде, а именно: если снять платье с высокой и тонкой женщины, она может оказаться вовсе не такой уж тонкой».
   Потом пришло рождество, и я подумал: «Может, я к ним несправедлив. Может, они только и дожидаются меня, чтобы не прерывать экстренным вызовом мои академические занятия, ждут, пока праздник мира и в человецех благоволения приведет меня домой, и я понесу букет, или кольца, или что там полагается». Но я с ней даже не встретился. А мы с дядей Гэвином как-то целый день провели вместе. Я поехал к Сарторисам поохотиться на куропаток вместе с Бенбоу (ему было всего семнадцать лет, но он считался лучшим стрелком в округе, уступая только Лютеру Биглипу – наполовину фермеру, наполовину промысловому охотнику, который еще натаскивал собак и стрелял с левой руки, он был чуть постарше Бенбоу, в общем, почти мой ровесник и жил на реке близ Олд-Уайотспорта), и дядя Гэвин напросился с нами. Он, Гэвин, стрелок был так себе, даже если ему и удавалось помолчать какое-то время, но все же он изредка ездил со мной на охоту. И весь день об этом – ни слова. Наконец я сам спросил: