Страница:
А через месяц был Мюнхен. Потом – пакт Сталина с Гитлером, и уж теперь, когда Флем утром выходил из дому в своей черной банкирской шляпе и в галстуке бабочкой, жуя все ту же неизменную пустоту, как говорил Рэтлиф, ему приходилось идти не по каким-то обычным заборным словам, теперь огромные буквы складывались в три слова, покрывавшие весь тротуар перед его домом в разных сочетаниях и перестановках: «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА».
И он, банкир, консерватор, реакционер, который приложил больше усилий, чем кто бы то ни было в Джефферсоне или во всем Йокнапатофском округе, чтобы повернуть время вспять, по крайней мере, к 1900 году, должен был идти по этим словам, как будто их и вовсе не было, будто они были написаны на другом языке, в другом веке, и вполне естественно, что он их не понимает, и весь Джефферсон, – во всяком случае, через своих представителей, – следил за ним, смотрел, не выдаст ли он себя. Но что же он мог сделать? Теперь-то становилось понятно, что это правда, что действительно на нем лежал запрет, – не сметь! – потому что он завоевал себе положение, одержал победу, а за этим крылись уже две смерти: не только самоубийство матери, сделавшее Линду сиротой, но и то, что, будь он другим человеком, его жене не надо было бы стреляться, а он мог бы воспитать такую дочку, чей муж, Бартон Коль, не был бы и скульптором и евреем, да еще с гороскопом, где значилась испанская война. Но в следующую минуту у людей появлялись совершенно противоположные мысли: видно, эти надписи на тротуаре, по которым ему приходилось ступать всякий раз, как он выходил из дому, не были для него ни мрачным предзнаменованием, ни угрозой гибели, так же как неудачно выданный вексель не был для него непоправимым несчастьем, раз деньги сами по себе еще не отменены. И что никогда ему и в голову не пришла бы мысль: «Это мой крест, я буду нести его», – потому что думал он так: «Мне теперь одно нужно, чтобы люди думали, будто это мой крест, а не мой ход в игре».
Потом – Польша. Я сказал: «Теперь я пойду», – а Гэвин сказал: «Годы твои не те. Тебя пока что не возьмут в летную школу», – и я сказал: «Пока?» – и он сказал: «Поучись еще год в юридическом институте. Никто не знает, что тогда будет, но, во всяком случае, не то, что ты видишь сейчас». Так что я опять вернулся в Кембридж, и он мне туда написал, что ФБР наводит о ней справки, он писал: «Я боюсь. Не за нее. Не за то, что они о ней узнают, – она сама все рассказала бы им, если бы только они догадались, что самое простое – прийти к ней и расспросить ее». А потом он мне рассказал обо всем: как она наконец перестала стучаться в двери, за которыми не дыша пряталась вся инспекция и школьный совет, и теперь только собирала по воскресеньям маленьких ребятишек в одной из негритянских церквей и читала им вслух своим сухим, монотонным, крякающим голосом, конечно, не ортодоксальные библейские притчи, но хотя бы легенды Месопотамии иди сказки народов Севера, которые даже христианство приняло в свои обиход, и это ограждало ее, потому что даже белые священники не могли протестовать против такого парадокса. Так что теперь на тротуаре больше не писали ни «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА», ни «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» (хотелось бы верить, что те устыдились), и ей не приходилось переступать через это, чтобы ежедневно у всех на виду появляться в городе: невеста безмолвия и тишины, неприкосновенная в неслышимости, неуязвимая, она проходила, как и тогда, когда ей было четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет: похожая на молодого пойнтера, который вот-вот выследит и подымет выводок куропаток.
И когда я приехал домой на рождество, я сразу сказал Гэвину:
– Веди ей разорвать этот проклятый партийный билет, если он у нее есть. Слышишь? Вели немедленно. Людям она помочь не может. Они того не стоят, не нужны им ни советы, ни работа. Они хотят одного – хлеба и зрелищ, и к тому же даром. Человек – дерьмо. И как это она ухитрилась целый год проторчать на войне, где и муж погиб, и у нее самой что-то в голове лопнуло ко всем чертям, да еще при этом их все равно побили, – и все-таки ничего не понять? Да, да, конечно, знаю. Знаю, что и ты и Рэтлиф вечно мне твердили одно, а уж Рэтлиф сто раз мне говорил: «Человек, в сущности, не зол, просто он ничего не понимает». Но тогда это тем более так, тогда тем более люди совершенно безнадежны, совершенно не стоят ничьих тревог, ничьих усилий, ничьих страданий. – Но тут я замолчал, потому что он положил мне руку на голову. Теперь ему надо было дотягиваться до меня, но он совершенно так же положил руку, как раньше, когда я был вдвое меньше ростом и втрое моложе, мягко, нежно, слегка поглаживая, и голос у него был тоже спокойный и мягкий.
– А почему ты ей сам не скажешь? – спросил он. Да, он очень хороший и мудрый, кроме тех случаев, когда его занесет вдруг, сразу закрутит и он повернет не туда, – даже я и то понимал, что он повернул не туда – и потом полетит, не разбирая дороги, совершенно не считаясь ни с логикой, ни со здравым смыслом, пока всех нас не втянет в такую кашу, в такую путаницу, что я и то сообразил бы, что нельзя было так делать. Он хороший человек, может, я иногда ошибался, доверчиво следуя за ним, но я был прав, что любил его.
– Прости, – сказал я.
– Не надо, – говорит, – только помни об этом. Не трать времени, раскаиваясь в ошибках. Просто не забывай их.
Так что мне опять пришлось где-то ловить Рэтлифа. Впрочем, нет, я просто воспользовался случаем. Это было во время рождественского ужина – Рэтлиф сам его готовил и всегда приглашал дядю Гэвина и меня к себе в гости. Но в тот вечер Гэвина вызвали в Джексон по какому-то делу санитарной инспекции, и мне пришлось одному сидеть в безукоризненно чистой кухоньке Рэтлифа, попивая холодный пунш из домашнего виски старого Кэлвина Букрайта, – Рэтлиф доставал это виски без всякого труда, хотя теперь, на старости лет, Кэл мог и продать вам бутылку и подарить, но мог и выгнать вас взашей, – этого никогда нельзя было предвидеть; и я потягивал холодный пунш, его только Рэтлиф умел так делать: сначала растворить сахар в малой толике воды, потом добавлять виски, непрерывно помешивая ложечкой, потом долить дождевой воды из бочки; а тем временем сам Рэтлиф без галстука, в белоснежном фартуке поверх чистой голубой, чуть выцветшей рубашки – он их сам шил – готовил еду, и готовил превосходно не только потому, что любил поесть, но потому, что любил стряпать, любил сам доводить все до совершенства, до высшей точки. Потом он снял фартук, и мы сели ужинать за кухонный стол с бутылкой красного вина, которую обычно приносили мы с дядей Гэвином. Потом, взяв кофе и графинчик с виски, мы перешли (как всегда) в маленькую, безукоризненно чистую комнатку – он называл ее своей гостиной – где в углу стояла навощенная до блеска фисгармония, вокруг – навощенные стулья, а в камине, наполненном в летнюю пору жатой зеленой бумагой, зимой стоял газовый радиатор в виде полена, – и до нас дошел прогресс, поглотил и нас, – а посреди комнаты на навощенном столике, на подставке под стеклянным колпаком лежал галстук от Аллановны – на густом, почти алом, вернее, винно-красном фоне рассыпаны мелкие желтые подсолнечники с крохотными голубыми середками, в точности того же, чуть линялого голубого цвета, что и его рубашки, он привез этот галстук из Нью-Йорка года три или четыре назад, когда они с Гэвином ездили к Линде на свадьбу и потом провожали ее в Испанию, но я бы скорее отрезал себе язык, чем сказал ему, что, наверно, за этот галстук заплачено (по-моему, платил Гэвин) не меньше семидесяти пяти долларов; и все же как-то я нечаянно проговорился, и Рэтлиф сказал:
– Я-то знаю, сколько заплачено: сам платил. Сто пятьдесят долларов.
– Что? – сказал я. – Сто пятьдесят?
– Да, их было две штуки, – сказал Рэтлиф.
– Но я вижу только один, – говорю.
– А другой ты, наверно, и не увидишь, – сказал он, – это дело частное, – и тут же стояла эта самая скульптура, которую ему завещал Бартон Коль, и если Гэвин все еще пытался хоть для начала разобраться, что это, так я уже давно вышел из игры – я даже не мог понять, что изображено, уж не говорю, что оно делает.
– Не хватает только золотой зажигалки, которую она ему подарила, – говорю, – Музей имени Линды Сноупс.
– Нет, – сказал Рэтлиф. – Имени Юлы Уорнер. Надо бы еще кое-что сюда поставить, но пока и этого хватит. Если среди нас хоть раз в тысячу лет рождается такая Юла Уорнер, живет тут, дышит, значит, надо хотя бы воздвигнуть ей… нет, памятник не то слово.
– Мавзолей, – говорю.
– Вот именно, – сказал Рэтлиф, – мавзолей ее памяти, напоминание тем, кому не выпало счастье видеть ее, кто тогда был еще ребенком. – Он остановился. Он стоял и молчал. Но скорее он над чем-то посмеивался, призадумался, а не то чтоб растерялся. И тут я сказал:
– Вы ошибаетесь. Не выйдет.
– Что? – говорит он. – Ты о чем?
– Она не выйдет замуж за Гэвина.
– Правильно, – говорит, – будет куда хуже.
И тут уж я переспросил:
– Что? Как вы сказали?
Но он уже снова стал таким, как всегда: мягким, невозмутимым, непроницаемым.
– Полагаю, что Юрист и это выдержит, – сказал он.
И он, банкир, консерватор, реакционер, который приложил больше усилий, чем кто бы то ни было в Джефферсоне или во всем Йокнапатофском округе, чтобы повернуть время вспять, по крайней мере, к 1900 году, должен был идти по этим словам, как будто их и вовсе не было, будто они были написаны на другом языке, в другом веке, и вполне естественно, что он их не понимает, и весь Джефферсон, – во всяком случае, через своих представителей, – следил за ним, смотрел, не выдаст ли он себя. Но что же он мог сделать? Теперь-то становилось понятно, что это правда, что действительно на нем лежал запрет, – не сметь! – потому что он завоевал себе положение, одержал победу, а за этим крылись уже две смерти: не только самоубийство матери, сделавшее Линду сиротой, но и то, что, будь он другим человеком, его жене не надо было бы стреляться, а он мог бы воспитать такую дочку, чей муж, Бартон Коль, не был бы и скульптором и евреем, да еще с гороскопом, где значилась испанская война. Но в следующую минуту у людей появлялись совершенно противоположные мысли: видно, эти надписи на тротуаре, по которым ему приходилось ступать всякий раз, как он выходил из дому, не были для него ни мрачным предзнаменованием, ни угрозой гибели, так же как неудачно выданный вексель не был для него непоправимым несчастьем, раз деньги сами по себе еще не отменены. И что никогда ему и в голову не пришла бы мысль: «Это мой крест, я буду нести его», – потому что думал он так: «Мне теперь одно нужно, чтобы люди думали, будто это мой крест, а не мой ход в игре».
Потом – Польша. Я сказал: «Теперь я пойду», – а Гэвин сказал: «Годы твои не те. Тебя пока что не возьмут в летную школу», – и я сказал: «Пока?» – и он сказал: «Поучись еще год в юридическом институте. Никто не знает, что тогда будет, но, во всяком случае, не то, что ты видишь сейчас». Так что я опять вернулся в Кембридж, и он мне туда написал, что ФБР наводит о ней справки, он писал: «Я боюсь. Не за нее. Не за то, что они о ней узнают, – она сама все рассказала бы им, если бы только они догадались, что самое простое – прийти к ней и расспросить ее». А потом он мне рассказал обо всем: как она наконец перестала стучаться в двери, за которыми не дыша пряталась вся инспекция и школьный совет, и теперь только собирала по воскресеньям маленьких ребятишек в одной из негритянских церквей и читала им вслух своим сухим, монотонным, крякающим голосом, конечно, не ортодоксальные библейские притчи, но хотя бы легенды Месопотамии иди сказки народов Севера, которые даже христианство приняло в свои обиход, и это ограждало ее, потому что даже белые священники не могли протестовать против такого парадокса. Так что теперь на тротуаре больше не писали ни «КОЛЬ КОММУНИСТКА ЖИДОВКА», ни «ПРОДАЛАСЬ ЧЕРНОМАЗЫМ» (хотелось бы верить, что те устыдились), и ей не приходилось переступать через это, чтобы ежедневно у всех на виду появляться в городе: невеста безмолвия и тишины, неприкосновенная в неслышимости, неуязвимая, она проходила, как и тогда, когда ей было четырнадцать, и пятнадцать, и шестнадцать лет: похожая на молодого пойнтера, который вот-вот выследит и подымет выводок куропаток.
И когда я приехал домой на рождество, я сразу сказал Гэвину:
– Веди ей разорвать этот проклятый партийный билет, если он у нее есть. Слышишь? Вели немедленно. Людям она помочь не может. Они того не стоят, не нужны им ни советы, ни работа. Они хотят одного – хлеба и зрелищ, и к тому же даром. Человек – дерьмо. И как это она ухитрилась целый год проторчать на войне, где и муж погиб, и у нее самой что-то в голове лопнуло ко всем чертям, да еще при этом их все равно побили, – и все-таки ничего не понять? Да, да, конечно, знаю. Знаю, что и ты и Рэтлиф вечно мне твердили одно, а уж Рэтлиф сто раз мне говорил: «Человек, в сущности, не зол, просто он ничего не понимает». Но тогда это тем более так, тогда тем более люди совершенно безнадежны, совершенно не стоят ничьих тревог, ничьих усилий, ничьих страданий. – Но тут я замолчал, потому что он положил мне руку на голову. Теперь ему надо было дотягиваться до меня, но он совершенно так же положил руку, как раньше, когда я был вдвое меньше ростом и втрое моложе, мягко, нежно, слегка поглаживая, и голос у него был тоже спокойный и мягкий.
– А почему ты ей сам не скажешь? – спросил он. Да, он очень хороший и мудрый, кроме тех случаев, когда его занесет вдруг, сразу закрутит и он повернет не туда, – даже я и то понимал, что он повернул не туда – и потом полетит, не разбирая дороги, совершенно не считаясь ни с логикой, ни со здравым смыслом, пока всех нас не втянет в такую кашу, в такую путаницу, что я и то сообразил бы, что нельзя было так делать. Он хороший человек, может, я иногда ошибался, доверчиво следуя за ним, но я был прав, что любил его.
– Прости, – сказал я.
– Не надо, – говорит, – только помни об этом. Не трать времени, раскаиваясь в ошибках. Просто не забывай их.
Так что мне опять пришлось где-то ловить Рэтлифа. Впрочем, нет, я просто воспользовался случаем. Это было во время рождественского ужина – Рэтлиф сам его готовил и всегда приглашал дядю Гэвина и меня к себе в гости. Но в тот вечер Гэвина вызвали в Джексон по какому-то делу санитарной инспекции, и мне пришлось одному сидеть в безукоризненно чистой кухоньке Рэтлифа, попивая холодный пунш из домашнего виски старого Кэлвина Букрайта, – Рэтлиф доставал это виски без всякого труда, хотя теперь, на старости лет, Кэл мог и продать вам бутылку и подарить, но мог и выгнать вас взашей, – этого никогда нельзя было предвидеть; и я потягивал холодный пунш, его только Рэтлиф умел так делать: сначала растворить сахар в малой толике воды, потом добавлять виски, непрерывно помешивая ложечкой, потом долить дождевой воды из бочки; а тем временем сам Рэтлиф без галстука, в белоснежном фартуке поверх чистой голубой, чуть выцветшей рубашки – он их сам шил – готовил еду, и готовил превосходно не только потому, что любил поесть, но потому, что любил стряпать, любил сам доводить все до совершенства, до высшей точки. Потом он снял фартук, и мы сели ужинать за кухонный стол с бутылкой красного вина, которую обычно приносили мы с дядей Гэвином. Потом, взяв кофе и графинчик с виски, мы перешли (как всегда) в маленькую, безукоризненно чистую комнатку – он называл ее своей гостиной – где в углу стояла навощенная до блеска фисгармония, вокруг – навощенные стулья, а в камине, наполненном в летнюю пору жатой зеленой бумагой, зимой стоял газовый радиатор в виде полена, – и до нас дошел прогресс, поглотил и нас, – а посреди комнаты на навощенном столике, на подставке под стеклянным колпаком лежал галстук от Аллановны – на густом, почти алом, вернее, винно-красном фоне рассыпаны мелкие желтые подсолнечники с крохотными голубыми середками, в точности того же, чуть линялого голубого цвета, что и его рубашки, он привез этот галстук из Нью-Йорка года три или четыре назад, когда они с Гэвином ездили к Линде на свадьбу и потом провожали ее в Испанию, но я бы скорее отрезал себе язык, чем сказал ему, что, наверно, за этот галстук заплачено (по-моему, платил Гэвин) не меньше семидесяти пяти долларов; и все же как-то я нечаянно проговорился, и Рэтлиф сказал:
– Я-то знаю, сколько заплачено: сам платил. Сто пятьдесят долларов.
– Что? – сказал я. – Сто пятьдесят?
– Да, их было две штуки, – сказал Рэтлиф.
– Но я вижу только один, – говорю.
– А другой ты, наверно, и не увидишь, – сказал он, – это дело частное, – и тут же стояла эта самая скульптура, которую ему завещал Бартон Коль, и если Гэвин все еще пытался хоть для начала разобраться, что это, так я уже давно вышел из игры – я даже не мог понять, что изображено, уж не говорю, что оно делает.
– Не хватает только золотой зажигалки, которую она ему подарила, – говорю, – Музей имени Линды Сноупс.
– Нет, – сказал Рэтлиф. – Имени Юлы Уорнер. Надо бы еще кое-что сюда поставить, но пока и этого хватит. Если среди нас хоть раз в тысячу лет рождается такая Юла Уорнер, живет тут, дышит, значит, надо хотя бы воздвигнуть ей… нет, памятник не то слово.
– Мавзолей, – говорю.
– Вот именно, – сказал Рэтлиф, – мавзолей ее памяти, напоминание тем, кому не выпало счастье видеть ее, кто тогда был еще ребенком. – Он остановился. Он стоял и молчал. Но скорее он над чем-то посмеивался, призадумался, а не то чтоб растерялся. И тут я сказал:
– Вы ошибаетесь. Не выйдет.
– Что? – говорит он. – Ты о чем?
– Она не выйдет замуж за Гэвина.
– Правильно, – говорит, – будет куда хуже.
И тут уж я переспросил:
– Что? Как вы сказали?
Но он уже снова стал таким, как всегда: мягким, невозмутимым, непроницаемым.
– Полагаю, что Юрист и это выдержит, – сказал он.
10. ГЭВИН СТИВЕНС
Я мог бы ей посоветовать, предложить сделать так – и она послушалась бы, она разорвала бы свой билет, быстро, не задумываясь, со страстью и самозабвением. В одном, по крайней мере, она походила на свою мать – ей тоже было необходимо, непременно нужно найти в жизни что-то очень крепкое, очень надежное (в данном случае, в ее случае, не просто сильного человека, потому что Коль был достаточно сильный, но все же и он, как выяснилось, состоял из плоти и крови и потому оказался недолговечным), чтобы отдать все, что у нее было. При этом она в данном случае была обречена на неудачу не потому, что Бартон ее подвел, а потому, что и в его гороскопе была обреченность. Значит, если коммунистическая партия, уже доказавшая, что для пуль она неуязвима, а следовательно, бессмертна, заменила ей Бартона и никогда не подведет, то, разумеется, она разорвала бы свой билет со страстью и самозабвением, может быть, даже с радостью. Разве может любовь потребовать большей жертвы, чем полное самоуничижение, самопожертвование, особенно ценой того, что грубые, бесчувственные материалисты в своем непроходимом невежестве могут окрестить трусостью и позором? Я всегда смутно подозревал, что древнехристианские мученики, брошенные на растерзание диким быкам и львам, втайне чувствовали к ним расположение, а может быть, даже и любовь.
Но я посоветовал другое. Шел 1940 год. Маньяк-нибелунг разорил Польшу и пошел на Запад, где ему продали Париж, эту блистательную всемирную куртизанку, как простую потаскушку, и только благодаря стойкости английского характера он повернул на Восток; еще год – и человек, ставший во главе государства после Ленина, будет нашим союзником, но для Линды это будет уже слишком поздно; и для нас всех тоже поздно, поздно для того, чтобы на ближайшие сто лет можно было сохранить мир для народов Запада, как уже говорил в частных беседах знаменитый толстяк в Англии [39]; но в тяжкую минуту… и так далее.
Все началось в моем служебном кабинете. Пришел тихий, спокойный, почти что незаметный человечек неопределенного возраста, от двадцати пяти до пятидесяти, – все они такие, – который деловито показал мне значок ФБР (звали его Гихон), принял приглашение сесть, сказал: «Благодарю вас», – и начал деловой разговор спокойно и равнодушно, как они всегда начинают, словно просто передают не слишком важное поручение. Ну и, конечно, я был последним в его списке, самым последним, потому что он, наверно, тщательнейшим образом предварительно, без моего ведома проверил меня, все обо мне разузнал, так же, как он уже много дней, а может быть, и месяцев тому назад разведал, и проверил, и отобрал все, что удалось узнать о ней.
– Мы знаем, что она действует, или пыталась действовать, совершенно открыто, явно на виду у всех.
– Думаю, что на этот счет вы можете быть спокойны, – сказал я.
– Да, – сказал он, – вполне открыто. И делает вполне безобидные вещи. С самыми лучшими намерениями, и только… не очень практично. Ничего такого, что не должна бы делать леди, и все же несколько…
– Странновато, – сказал я.
– Благодарю вас. Вот именно. Могу сказать вам по секрету, что у нее есть партийный билет. Разумеется, вы об этом не осведомлены.
Тут я сказал:
– Благодарю вас.
– А кто раз был коммунистом – знаете, тут, как в старой поговорке, конечно, без всяких намеков, сами понимаете: «Раз наблудила…» – и так далее. Конечно, если спокойно поразмыслить, то каждому понятно, что это не так. Но видите, что получается. Сейчас не время раздумывать, спокойно размышлять. Тут даже надеяться на это нечего, а не то что требовать этого от правительства или народа перед лицом того, что нас ждет гораздо раньше, чем мы предполагаем.
– Да, да, – сказал я. – Так чего же вы от меня хотите? Что я, по-вашему, могу сделать?
– Она… Я так понял, мне говорили, что вы – самый старый и до сих пор самый близкий ее друг…
– Конечно, без всяких намеков, – сказал я. Но тут он уже не сказал «благодарю». Он вообще ничего не сказал, ни слова. Он просто сидел и смотрел на меня сквозь очки, серый, безликий, как хамелеон, жуткий, как след ноги на берегу необитаемого острова Робинзона, слишком безликий, слишком ничтожный в своей безликости и незаметности, чтобы нести на своих плечах ту страшную власть, какую он представлял. – Значит, вы хотите, чтобы я повлиял на нее…
– …как гражданин и патриот, который достаточно умен, чтобы понимать, что и мы тоже будем втянуты в эту войну в ближайшие пять лет: я кладу пять как самый крайний предел – в прошлый раз немцам понадобилось всего три года, чтобы совершенно потерять голову и втянуть нас в войну, причем теперь мы точно и не знаем, кто будет нашим врагом, но потом уже будет поздно…
– …и уговорил ее спокойно отдать вам партийный билет и чтобы вы с нее взяли клятву – не знаю, какие там у вас полномочия на этот счет, – сказал я. – Но разве вы сами только что не сказали: «Раз наблудила – опять наблудит» (без всяких намеков, конечно!).
– Я с вами вполне согласен, – сказал он. – В данном случае никаких намеков и быть не может.
– Так чего же вы хотите от меня… от нее?
Он вынул небольшую книжечку, открыл ее, она была разграфлена не только по дням, но и по часам.
– Она и ее муж были в Испании шесть месяцев и двадцать девять дней, воевали в республиканской, то есть коммунистической, армии, пока его не убили в бою, она сама осталась в госпитале после ранения и работала санитаркой, пока республиканцы не эвакуировали ее через границу во Францию.
– …о чем знают даже тут, в Джефферсоне.
– Да, – сказал он. – Перед этим она семь лет жила в Нью-Йорке в гражданском браке…
– …и это, конечно, ставится ей в вину не только тут, в Джефферсоне, но и в Вашингтоне. – Но он даже не остановился.
– …со всем известным зарегистрированным членом коммунистической партии и близким соратником других известных членов коммунистической партии, о чем, быть может, у вас в Джефферсоне и неизвестно.
– Так, – сказал я. – Дальше?
Он закрыл записную книжку, положил ее в карман и снова посмотрел на меня совершенно спокойно, совершенно равнодушно, словно пространство между нами было линзой микроскопа:
– Значит, она знала людей не только в Испании, но и тут, в Соединенных Штатах, людей, которые пока что неизвестны даже нам, – членов компартии и агентов, важных людей, хотя и не столь заметных, как еврейские скульпторы, и колумбийские профессора, и всякие интеллигентные дилетанты. – И вот тут-то я его наконец понял.
– Все ясно, – сказал я. – Вы предлагаете мену. Вы ей гарантируете неприкосновенность в обмен на список имен. Ваше бюро обелит ее, превратит из врага в обыкновенную доносчицу. А есть у вас какой-нибудь ордер?
– Нет, – сказал он. Я встал.
– Тогда прощайте, сэр! – Но он не сдвинулся с места.
– Значит, вы ей не станете советовать?
– Нет, не стану, – сказал я.
– Ваше отечество в опасности, может быть, даже под угрозой гибели.
– Но угроза – не она, – сказал я. И тут он тоже встал и взял шляпу со стола.
– Смотрите, как бы вам не пришлось пожалеть об этом, мистер Стивенс.
– Прощайте, сэр! – сказал я.
Вернее, я ей все написал. Уже прошло три года, и она старалась, действительно очень старалась научиться читать по губам. Но что-то было не так. Может быть, жить вне человеческих звуков значило жить и вне человеческого времени, и у нее не было времени учиться, не было желания. И все же что-то было не так. Может быть, ей не надо было и трех лет свободы, уединения, отгороженности от всего, чтобы понять: вся сложность человеческого существования коренится в непрестанной болтовне, которой человек окружает, обволакивает, отгораживает себя от расплаты за свои собственные промахи, а вот если бы существовала расплата, простая, как по векселю, – можно было бы сделать жизнь наполненной, достойной, плодотворной. Так что я ей написал: «Уходи отсюда. Переезжай».
– Как переехать? – сказала она. – Вы хотите сказать – жить отдельно? Найти дом или квартиру?
«Нет, уезжай из Джефферсона, – написал я. – Совсем уезжай, уезжай навсегда. Отдай мне этот самый билет и уезжай из Джефферсона».
– Вы мне и раньше говорили.
– Нет, не говорил, – сказал я. Сказал, а сам уже писал новую фразу, в которую должна была уместиться моя мысль: «Мы не упоминали о билете и вообще о компартии. Даже три года назад, когда ты мне впервые пыталась рассказать, что у тебя есть билет, хотела показать его, но я не позволил, остановил тебя, отказался слушать – неужели не помнишь?»
Но она уже заговорила:
– Нет, помните, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и вы сказали – тебе надо уехать из Джефферсона?
Я не стал писать о другом, я написал: «Но тогда было нельзя. Теперь можно. Отдай билет и уезжай». Она помолчала минуту, другую. В таких важных и трудных случаях мы даже не пытались пользоваться костяным блокнотом. Он был просто игрушкой, забавой, женской безделушкой, в сущности, почти бесполезной: тоненькие пластинки слоновой кости, в золотой оправе, на золотых колечках, каждая величиной с игральную карту, на ней еле помещалось три слова в строку, вроде анаграммы или акростиха для детского возраста, будто загадка или сказка с продолжением, вырванная из букваря. Сейчас мы были наверху, в гостиной – она сама обставила ее, – и стояли у камина, сделанного по ее рисунку: доска как раз такой ширины и высоты, чтобы удобно было ставить большой отрывной блокнот, когда надо было что-нибудь обсудить точно, без ошибок или поговорить о том, на что не стоило тратить времени, например, о деньгах, так что она могла читать слова сразу, вслед за моей рукой, почти как голос, почти слыша их.
– Куда уехать? – сказала она. – Куда же я могу уехать?
«Куда угодно, в Нью-Йорк, в Европу, но в Нью-Йорке остались люди, знавшие тебя и Бартона, друзья, ровесники».
Она взглянула на меня. Когда у нее расширялись зрачки, глаза казались почти что черными. И слепыми.
– Боюсь, – сказала она.
Я заговорил. Отдельные слова она могла читать по губам, если говорить медленно:
– Ты?.. Боишься? – Она сказала:
– Да. Мне не хочется быть беспомощной. Не хочу быть беспомощной. Не хочу ни от кого зависеть.
Я торопливо думал, как бывает в ту секунду, когда надо поставить на карту, или объявить игру, или сдать, а каждая минута промедления отнимает у тебя шанс выиграть. Я написал медленно и твердо, под ее взглядом: «Зачем же тогда я?» – и отодвинул руку, чтобы ей было видно. И она проговорила своим сухим, безжизненным, как Чик называл – утиным, голосом:
– Гэвин. – Я молчал. Она снова сказала: – Гэвин. – Я молчал. Она сказала: – Ну, хорошо. Я солгала. Дело не в зависимости. Я ни от кого зависеть не буду. Просто мне надо быть там, где вы. – Она даже не добавила: «Потому что, кроме вас, у меня нет никого». Она стояла все так же, глаза в глаза, и смотрела на меня сквозь что-то, через что-то – пропасть, мрак – без унижения, без вопроса, даже без надежды; вот сейчас я все узнаю; и снова этот утиный голос произнес: – Гэвин.
Я стал писать быстро, по три-четыре слова сразу, залпом, одним духом, называйте как хотите, чтобы она читала из-под моей руки, пока я писал: «Все хорошо. Не бойся. Я отказываюсь на тебе жениться, 20 лет слишком большая разница, у нас ничего не выйдет, а кроме того, я не хочу».
– Гэвин, – сказала она.
Я снова стал писать, отрывая желтоватые листки блокнота и откидывая их в сторону на камин: «Я не хочу».
– Я вас люблю, – сказала она. – Даже когда мне надо солгать, вы уже заранее придумываете все за меня.
Я написал: «Никакой лжи о Бартоне Коле не было и речи».
– Была, – сказала она.
Я написал: «Нет».
– Но вы всегда можете со мной переспать, – сказала она. Вот именно. Она употребила грубое слово, выговорила его своим резким, крякающим утиным голосом. С тех пор как мы начали заниматься постановкой голоса, труднее всего было наладить голос, – как смягчить тон, как приглушить звук, который она сама слышать не могла. «Получается совсем наоборот, – объясняла она. – Когда вы говорите, что я шепчу, у меня в голове словно гром гремит. Но когда я говорю вот так, я совсем ничего не чувствую». А тут она почти что выкрикнула это слово. Вышло так потому, что ей казалось, будто она, наоборот, приглушает голос. Я стоял и ждал, пока замрет эхо слова, громом поразившего меня. – Вы покраснели, – сказала она.
Я написал: «Это слово».
– Какое слово?
«Которое ты только что сказала».
– Подскажите мне другое слово. Напишите, я посмотрю и запомню.
Я написал: «Нет другого слова это слово точное но я человек старомодный меня оно все же шокирует. Нет шокирует когда его произносит женщина и сама ничуть не шокирована пока не видит что я шокирован». – Потом я приписал: «Это неверно шокирует то что все волшебство страсть восторг определяется и отбрасывается одним этим голым неприятным словом».
– Ну, хорошо, – сказала она, – тогда не надо никаких слов.
Я написал: «А ты действительно хочешь…»
– Конечно, вам все можно, – сказала она. – Всегда. Вы сами знаете.
Я написал: «Я тебя не о том спрашиваю», – и она прочла. И тут она промолчала. Я написал: «Посмотри мне в глаза», – и она посмотрела на меня оттуда, сквозь то, что я должен был увидеть и понять через несколько минут.
– Да, – сказала она.
Я написал: «Ведь я только что сказал тебе никогда не надо бояться», – и на этот раз мне пришлось слегка пододвинуть блокнот, чтобы привлечь ее внимание, и тогда она сказала, не поднимая глаз:
– Значит, мне и уезжать не надо?
Я написал: «Нет», – у нее перед глазами, и тут она взглянула на меня, и я понял, откуда, сквозь что она на меня глядела: сквозь неизмеримую глубину потери, сквозь неутолимую тоску, сквозь верность и постоянство, а сухой, трескучий голос повторял: «Гэвин, Гэвин, Гэвин», – пока я писал: «потому что мы 2 во всем мире можем любить друг друга без того, чтобы…» – и в конце вышел резкий росчерк, потому что она обняла меня, прижалась ко мне изо всей силы, и сухой, дребезжащий голос повторял:
– Гэвин, Гэвин. Люблю тебя. Люблю, – так что мне пришлось высвободиться, чтобы дотянуться до блокнота и написать: «Отдай мне билет».
Она уставилась на бумагу, и как сняла руки с моих плеч, так они и остались поднятыми.
– Билет? – проговорила она. И потом сказала: – Я потеряла его.
Тут я все понял вмиг, словно молния сверкнула. Я написал: «Твой отец», – а вслух повторял: – Ах он сукин сын, сукин сын, – и сам себя уговаривал: «Погоди, погоди! Он иначе не мог. Поставь себя на его место. Что еще он мог сделать, каким еще оружием защищать самое свое существование, прежде чем она его разрушит, – свое положение, ради которого он пожертвовал всем – женой, семьей, друзьями, покоем, – чтобы добыть единственную ценность, какую он знал, потому что он только эту ценность и понимает, потому что весь мир, в его восприятии, внушил ему, что только это и нужно, что только этого и стоит добиваться». Ну конечно, это было единственное его оружие: овладеть билетом, угрожать ей тем, что сдаст его в ФБР, остановить ее этой угрозой, прежде чем она его погубит. И все же я твердил себе: «Как же ты не понял, он использует этот билет, чтобы погубить ее. Наверно, он сам писал Жидовка Коммунистка Коль на своем тротуаре в полночь, чтобы заранее запастись сочувствием всего Джефферсона, когда ему придется отправить свою единственную дочь в сумасшедший дом».
Я написал: «Обыскал твою комнату ящики стола?»
– Да, кто-то обыскал, – сказала она. – Еще в прошлом году. Я подумала…
Я написал: «Это твой отец».
– Вот как? – Да, именно таким тоном. Я написал: «Разве ты не понимаешь что это он?»
– Не все ли равно? Наверно, мне пришлют другой билет. Да и это неважно. Во мне-то ничего не изменилось. И мне не нужна книжечка, чтобы это доказать.
Тут я стал писать медленно, обдуманно: «Тебе уезжать не надо, я больше и просить не стану, но, когда я попрошу тебя уехать, ты просто поверь и сразу уезжай, я все устрою, сделаешь?»
– Да, – сказала она.
Я написал: «Поклянись».
– Хорошо, – сказала она. – Тогда вы сможете жениться. – Я все равно не смог бы ничего написать: она схватила обе мои руки, прижала к груди: – Вы должны жениться. Я так хочу. Нельзя, чтобы у вас никого не было. Никто не должен жить без этого. Никто, никто. – Она смотрела на меня. – То слово, которое вы не любите. Моя мать тоже один раз вам так сказала, правда? – Слова не походили на вопрос. – Это было?
Но я посоветовал другое. Шел 1940 год. Маньяк-нибелунг разорил Польшу и пошел на Запад, где ему продали Париж, эту блистательную всемирную куртизанку, как простую потаскушку, и только благодаря стойкости английского характера он повернул на Восток; еще год – и человек, ставший во главе государства после Ленина, будет нашим союзником, но для Линды это будет уже слишком поздно; и для нас всех тоже поздно, поздно для того, чтобы на ближайшие сто лет можно было сохранить мир для народов Запада, как уже говорил в частных беседах знаменитый толстяк в Англии [39]; но в тяжкую минуту… и так далее.
Все началось в моем служебном кабинете. Пришел тихий, спокойный, почти что незаметный человечек неопределенного возраста, от двадцати пяти до пятидесяти, – все они такие, – который деловито показал мне значок ФБР (звали его Гихон), принял приглашение сесть, сказал: «Благодарю вас», – и начал деловой разговор спокойно и равнодушно, как они всегда начинают, словно просто передают не слишком важное поручение. Ну и, конечно, я был последним в его списке, самым последним, потому что он, наверно, тщательнейшим образом предварительно, без моего ведома проверил меня, все обо мне разузнал, так же, как он уже много дней, а может быть, и месяцев тому назад разведал, и проверил, и отобрал все, что удалось узнать о ней.
– Мы знаем, что она действует, или пыталась действовать, совершенно открыто, явно на виду у всех.
– Думаю, что на этот счет вы можете быть спокойны, – сказал я.
– Да, – сказал он, – вполне открыто. И делает вполне безобидные вещи. С самыми лучшими намерениями, и только… не очень практично. Ничего такого, что не должна бы делать леди, и все же несколько…
– Странновато, – сказал я.
– Благодарю вас. Вот именно. Могу сказать вам по секрету, что у нее есть партийный билет. Разумеется, вы об этом не осведомлены.
Тут я сказал:
– Благодарю вас.
– А кто раз был коммунистом – знаете, тут, как в старой поговорке, конечно, без всяких намеков, сами понимаете: «Раз наблудила…» – и так далее. Конечно, если спокойно поразмыслить, то каждому понятно, что это не так. Но видите, что получается. Сейчас не время раздумывать, спокойно размышлять. Тут даже надеяться на это нечего, а не то что требовать этого от правительства или народа перед лицом того, что нас ждет гораздо раньше, чем мы предполагаем.
– Да, да, – сказал я. – Так чего же вы от меня хотите? Что я, по-вашему, могу сделать?
– Она… Я так понял, мне говорили, что вы – самый старый и до сих пор самый близкий ее друг…
– Конечно, без всяких намеков, – сказал я. Но тут он уже не сказал «благодарю». Он вообще ничего не сказал, ни слова. Он просто сидел и смотрел на меня сквозь очки, серый, безликий, как хамелеон, жуткий, как след ноги на берегу необитаемого острова Робинзона, слишком безликий, слишком ничтожный в своей безликости и незаметности, чтобы нести на своих плечах ту страшную власть, какую он представлял. – Значит, вы хотите, чтобы я повлиял на нее…
– …как гражданин и патриот, который достаточно умен, чтобы понимать, что и мы тоже будем втянуты в эту войну в ближайшие пять лет: я кладу пять как самый крайний предел – в прошлый раз немцам понадобилось всего три года, чтобы совершенно потерять голову и втянуть нас в войну, причем теперь мы точно и не знаем, кто будет нашим врагом, но потом уже будет поздно…
– …и уговорил ее спокойно отдать вам партийный билет и чтобы вы с нее взяли клятву – не знаю, какие там у вас полномочия на этот счет, – сказал я. – Но разве вы сами только что не сказали: «Раз наблудила – опять наблудит» (без всяких намеков, конечно!).
– Я с вами вполне согласен, – сказал он. – В данном случае никаких намеков и быть не может.
– Так чего же вы хотите от меня… от нее?
Он вынул небольшую книжечку, открыл ее, она была разграфлена не только по дням, но и по часам.
– Она и ее муж были в Испании шесть месяцев и двадцать девять дней, воевали в республиканской, то есть коммунистической, армии, пока его не убили в бою, она сама осталась в госпитале после ранения и работала санитаркой, пока республиканцы не эвакуировали ее через границу во Францию.
– …о чем знают даже тут, в Джефферсоне.
– Да, – сказал он. – Перед этим она семь лет жила в Нью-Йорке в гражданском браке…
– …и это, конечно, ставится ей в вину не только тут, в Джефферсоне, но и в Вашингтоне. – Но он даже не остановился.
– …со всем известным зарегистрированным членом коммунистической партии и близким соратником других известных членов коммунистической партии, о чем, быть может, у вас в Джефферсоне и неизвестно.
– Так, – сказал я. – Дальше?
Он закрыл записную книжку, положил ее в карман и снова посмотрел на меня совершенно спокойно, совершенно равнодушно, словно пространство между нами было линзой микроскопа:
– Значит, она знала людей не только в Испании, но и тут, в Соединенных Штатах, людей, которые пока что неизвестны даже нам, – членов компартии и агентов, важных людей, хотя и не столь заметных, как еврейские скульпторы, и колумбийские профессора, и всякие интеллигентные дилетанты. – И вот тут-то я его наконец понял.
– Все ясно, – сказал я. – Вы предлагаете мену. Вы ей гарантируете неприкосновенность в обмен на список имен. Ваше бюро обелит ее, превратит из врага в обыкновенную доносчицу. А есть у вас какой-нибудь ордер?
– Нет, – сказал он. Я встал.
– Тогда прощайте, сэр! – Но он не сдвинулся с места.
– Значит, вы ей не станете советовать?
– Нет, не стану, – сказал я.
– Ваше отечество в опасности, может быть, даже под угрозой гибели.
– Но угроза – не она, – сказал я. И тут он тоже встал и взял шляпу со стола.
– Смотрите, как бы вам не пришлось пожалеть об этом, мистер Стивенс.
– Прощайте, сэр! – сказал я.
Вернее, я ей все написал. Уже прошло три года, и она старалась, действительно очень старалась научиться читать по губам. Но что-то было не так. Может быть, жить вне человеческих звуков значило жить и вне человеческого времени, и у нее не было времени учиться, не было желания. И все же что-то было не так. Может быть, ей не надо было и трех лет свободы, уединения, отгороженности от всего, чтобы понять: вся сложность человеческого существования коренится в непрестанной болтовне, которой человек окружает, обволакивает, отгораживает себя от расплаты за свои собственные промахи, а вот если бы существовала расплата, простая, как по векселю, – можно было бы сделать жизнь наполненной, достойной, плодотворной. Так что я ей написал: «Уходи отсюда. Переезжай».
– Как переехать? – сказала она. – Вы хотите сказать – жить отдельно? Найти дом или квартиру?
«Нет, уезжай из Джефферсона, – написал я. – Совсем уезжай, уезжай навсегда. Отдай мне этот самый билет и уезжай из Джефферсона».
– Вы мне и раньше говорили.
– Нет, не говорил, – сказал я. Сказал, а сам уже писал новую фразу, в которую должна была уместиться моя мысль: «Мы не упоминали о билете и вообще о компартии. Даже три года назад, когда ты мне впервые пыталась рассказать, что у тебя есть билет, хотела показать его, но я не позволил, остановил тебя, отказался слушать – неужели не помнишь?»
Но она уже заговорила:
– Нет, помните, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и вы сказали – тебе надо уехать из Джефферсона?
Я не стал писать о другом, я написал: «Но тогда было нельзя. Теперь можно. Отдай билет и уезжай». Она помолчала минуту, другую. В таких важных и трудных случаях мы даже не пытались пользоваться костяным блокнотом. Он был просто игрушкой, забавой, женской безделушкой, в сущности, почти бесполезной: тоненькие пластинки слоновой кости, в золотой оправе, на золотых колечках, каждая величиной с игральную карту, на ней еле помещалось три слова в строку, вроде анаграммы или акростиха для детского возраста, будто загадка или сказка с продолжением, вырванная из букваря. Сейчас мы были наверху, в гостиной – она сама обставила ее, – и стояли у камина, сделанного по ее рисунку: доска как раз такой ширины и высоты, чтобы удобно было ставить большой отрывной блокнот, когда надо было что-нибудь обсудить точно, без ошибок или поговорить о том, на что не стоило тратить времени, например, о деньгах, так что она могла читать слова сразу, вслед за моей рукой, почти как голос, почти слыша их.
– Куда уехать? – сказала она. – Куда же я могу уехать?
«Куда угодно, в Нью-Йорк, в Европу, но в Нью-Йорке остались люди, знавшие тебя и Бартона, друзья, ровесники».
Она взглянула на меня. Когда у нее расширялись зрачки, глаза казались почти что черными. И слепыми.
– Боюсь, – сказала она.
Я заговорил. Отдельные слова она могла читать по губам, если говорить медленно:
– Ты?.. Боишься? – Она сказала:
– Да. Мне не хочется быть беспомощной. Не хочу быть беспомощной. Не хочу ни от кого зависеть.
Я торопливо думал, как бывает в ту секунду, когда надо поставить на карту, или объявить игру, или сдать, а каждая минута промедления отнимает у тебя шанс выиграть. Я написал медленно и твердо, под ее взглядом: «Зачем же тогда я?» – и отодвинул руку, чтобы ей было видно. И она проговорила своим сухим, безжизненным, как Чик называл – утиным, голосом:
– Гэвин. – Я молчал. Она снова сказала: – Гэвин. – Я молчал. Она сказала: – Ну, хорошо. Я солгала. Дело не в зависимости. Я ни от кого зависеть не буду. Просто мне надо быть там, где вы. – Она даже не добавила: «Потому что, кроме вас, у меня нет никого». Она стояла все так же, глаза в глаза, и смотрела на меня сквозь что-то, через что-то – пропасть, мрак – без унижения, без вопроса, даже без надежды; вот сейчас я все узнаю; и снова этот утиный голос произнес: – Гэвин.
Я стал писать быстро, по три-четыре слова сразу, залпом, одним духом, называйте как хотите, чтобы она читала из-под моей руки, пока я писал: «Все хорошо. Не бойся. Я отказываюсь на тебе жениться, 20 лет слишком большая разница, у нас ничего не выйдет, а кроме того, я не хочу».
– Гэвин, – сказала она.
Я снова стал писать, отрывая желтоватые листки блокнота и откидывая их в сторону на камин: «Я не хочу».
– Я вас люблю, – сказала она. – Даже когда мне надо солгать, вы уже заранее придумываете все за меня.
Я написал: «Никакой лжи о Бартоне Коле не было и речи».
– Была, – сказала она.
Я написал: «Нет».
– Но вы всегда можете со мной переспать, – сказала она. Вот именно. Она употребила грубое слово, выговорила его своим резким, крякающим утиным голосом. С тех пор как мы начали заниматься постановкой голоса, труднее всего было наладить голос, – как смягчить тон, как приглушить звук, который она сама слышать не могла. «Получается совсем наоборот, – объясняла она. – Когда вы говорите, что я шепчу, у меня в голове словно гром гремит. Но когда я говорю вот так, я совсем ничего не чувствую». А тут она почти что выкрикнула это слово. Вышло так потому, что ей казалось, будто она, наоборот, приглушает голос. Я стоял и ждал, пока замрет эхо слова, громом поразившего меня. – Вы покраснели, – сказала она.
Я написал: «Это слово».
– Какое слово?
«Которое ты только что сказала».
– Подскажите мне другое слово. Напишите, я посмотрю и запомню.
Я написал: «Нет другого слова это слово точное но я человек старомодный меня оно все же шокирует. Нет шокирует когда его произносит женщина и сама ничуть не шокирована пока не видит что я шокирован». – Потом я приписал: «Это неверно шокирует то что все волшебство страсть восторг определяется и отбрасывается одним этим голым неприятным словом».
– Ну, хорошо, – сказала она, – тогда не надо никаких слов.
Я написал: «А ты действительно хочешь…»
– Конечно, вам все можно, – сказала она. – Всегда. Вы сами знаете.
Я написал: «Я тебя не о том спрашиваю», – и она прочла. И тут она промолчала. Я написал: «Посмотри мне в глаза», – и она посмотрела на меня оттуда, сквозь то, что я должен был увидеть и понять через несколько минут.
– Да, – сказала она.
Я написал: «Ведь я только что сказал тебе никогда не надо бояться», – и на этот раз мне пришлось слегка пододвинуть блокнот, чтобы привлечь ее внимание, и тогда она сказала, не поднимая глаз:
– Значит, мне и уезжать не надо?
Я написал: «Нет», – у нее перед глазами, и тут она взглянула на меня, и я понял, откуда, сквозь что она на меня глядела: сквозь неизмеримую глубину потери, сквозь неутолимую тоску, сквозь верность и постоянство, а сухой, трескучий голос повторял: «Гэвин, Гэвин, Гэвин», – пока я писал: «потому что мы 2 во всем мире можем любить друг друга без того, чтобы…» – и в конце вышел резкий росчерк, потому что она обняла меня, прижалась ко мне изо всей силы, и сухой, дребезжащий голос повторял:
– Гэвин, Гэвин. Люблю тебя. Люблю, – так что мне пришлось высвободиться, чтобы дотянуться до блокнота и написать: «Отдай мне билет».
Она уставилась на бумагу, и как сняла руки с моих плеч, так они и остались поднятыми.
– Билет? – проговорила она. И потом сказала: – Я потеряла его.
Тут я все понял вмиг, словно молния сверкнула. Я написал: «Твой отец», – а вслух повторял: – Ах он сукин сын, сукин сын, – и сам себя уговаривал: «Погоди, погоди! Он иначе не мог. Поставь себя на его место. Что еще он мог сделать, каким еще оружием защищать самое свое существование, прежде чем она его разрушит, – свое положение, ради которого он пожертвовал всем – женой, семьей, друзьями, покоем, – чтобы добыть единственную ценность, какую он знал, потому что он только эту ценность и понимает, потому что весь мир, в его восприятии, внушил ему, что только это и нужно, что только этого и стоит добиваться». Ну конечно, это было единственное его оружие: овладеть билетом, угрожать ей тем, что сдаст его в ФБР, остановить ее этой угрозой, прежде чем она его погубит. И все же я твердил себе: «Как же ты не понял, он использует этот билет, чтобы погубить ее. Наверно, он сам писал Жидовка Коммунистка Коль на своем тротуаре в полночь, чтобы заранее запастись сочувствием всего Джефферсона, когда ему придется отправить свою единственную дочь в сумасшедший дом».
Я написал: «Обыскал твою комнату ящики стола?»
– Да, кто-то обыскал, – сказала она. – Еще в прошлом году. Я подумала…
Я написал: «Это твой отец».
– Вот как? – Да, именно таким тоном. Я написал: «Разве ты не понимаешь что это он?»
– Не все ли равно? Наверно, мне пришлют другой билет. Да и это неважно. Во мне-то ничего не изменилось. И мне не нужна книжечка, чтобы это доказать.
Тут я стал писать медленно, обдуманно: «Тебе уезжать не надо, я больше и просить не стану, но, когда я попрошу тебя уехать, ты просто поверь и сразу уезжай, я все устрою, сделаешь?»
– Да, – сказала она.
Я написал: «Поклянись».
– Хорошо, – сказала она. – Тогда вы сможете жениться. – Я все равно не смог бы ничего написать: она схватила обе мои руки, прижала к груди: – Вы должны жениться. Я так хочу. Нельзя, чтобы у вас никого не было. Никто не должен жить без этого. Никто, никто. – Она смотрела на меня. – То слово, которое вы не любите. Моя мать тоже один раз вам так сказала, правда? – Слова не походили на вопрос. – Это было?