Что же она могла сделать, кроме того, что она сделала, как бы говоря ему: «Если вы только сейчас поняли, что моя жизнь важнее, чем дедушкины деньги, так я давно могла бы вам это сказать; если б вы два года назад сказали мне, что просто боитесь, я бы тогда же вас успокоила». И она пошла (Юрист сам мне об этом рассказал) к адвокату в Оксфорде, как только она там поступила в университет, и составила дарственную, по которой все, что ей могло достаться от деда или матери, она передавала своему отцу, Флему Сноупсу. Конечно, и этот поступок не выдерживал критики, но ведь ей только-только исполнилось восемнадцать, и это было все, что она могла отдать, считая, что кому-то это необходимо, кто-то этого жаждет, а кроме того, в этом деле несомненным было только одно: то, что эта дарственная вгонит в пот старого Билла Уорнера, когда Флем ему ее покажет.
   Словом, в десять часов утра я остановил машину не около лавки, где Билл сидел в это время, но у ворот его дома и подождал, пока Флем выйдет, дойдет до дома, встретится там, как я полагал, с миссис Уорнер, повернет обратно, выйдет из ворот и снова сядет в мой «пикап»; и, наверно, только часа в два ночи за их ранним семейным завтраком миссис Уорнер вспомнила или наконец все же решилась, – словом, выдала старому Биллу ту бумагу, которую он оставил ихний зять. И уже на рассвете Билл переполошил всю улицу, где жили Сноупсы: так он орал в доме Флема, пока Юла его не утихомирила. А в тот час, когда наши изнеженные джефферсонцы обычно садились завтракать, Манфред де Спейн тоже явился в дом. И его приход все решил. Флем уже раз обжулил Билла Уорнера на усадьбе Старого Француза, потом второй раз обернул дело так, что заставил Билла сделать Манфреда де Спейна президентом, а себя вице-президентом банка, а теперь Флем в третий раз так обернул дело, что внучка Уорнера каким-то образом отказалась в его пользу от той половины наличного капитала Уорнеров, к которому Флем до сих пор никак не мог подобраться. А теперь Флем хотел только, чтобы Манфред де Спейн подал в отставку и чтоб он сам стал президентом банка, и, конечно, предпочел бы сделать все это втихомолку, осмотрительно, негласно, чтобы Билл Уорнер, так сказать, по-семейному предложил Манфреду уйти из банка в обмен на эту Линдину бумагу; на это должен был бы пойти и пошел бы всякий – только не Манфред де Спейн. В нем-то оказалась вся загвоздка: как видно, Юла могла справиться со всеми, но не с ним. Может, он и вправду заработал этот шрам через все лицо тем, что выволок наш флаг на какую-то высоту там, на Кубе, и захватил не то форт, не то пушку, а может, ему разрубили физиономию топором в карточной игре, как намекали еще тогда, в предвыборную кампанию. Во всяком случае, шрам у него был на лице, а не на спине, и хотя не исключено, что кто-нибудь мог стукнуть его по черепу свинчаткой и очистить его карманы, пока он лежал без сознания, но добраться до его кармана, угрожая ему револьвером или еще чем-нибудь, не мог бы никакой Сноупс, да и вообще никто на свете.
   И среди всех них – Юла, которая могла справиться с кем угодно, кроме Манфреда, могла даже утихомирить старого Билла, но заставить Манфреда замолчать она не смогла. А ведь она почти что девятнадцать лет своей жизни отдала на то, чтобы создать семью, дом, где Линда росла и жила бы так, чтоб ей никогда не пришлось говорить: «У других детей есть то, чего у меня нет», и Юле тут же, сразу надо было решить: «Что я предпочла бы, будучи восемнадцатилетней девочкой: чтобы все узнали, что моя мать покончила с собой, или чтобы все осудили ее как шлюху?» И назавтра весь Джефферсон уже знал, что накануне вечером Юла приехала в центр и зашла в косметический кабинет – раньше она этого никогда не делала, ей это было не нужно – и там вымыла и завила волосы и отполировала ногти, а потом уехала домой и, наверно, поужинала или, во всяком случае, посидела за ужином, потому что было уже около одиннадцати вечера, когда она взяла револьвер и спустила курок.
   А на следующее утро Юрист и его сестра поехали в Оксфорд за Линдой и привезли ее домой, по несчастной случайности все это произошло за неделю до дня ее рождения, когда ей исполнилось девятнадцать лет. Флем, получив дарственную, решил, что надо ее показать (и как можно скорее) Биллу Уорнеру, как лицу заинтересованному, и, конечно, Билл не должен был именно в этот день, через два часа после того, как он увидал эту бумагу, подымать такой крик и шум. Мог бы и подождать недели две, а то и месяц, никто его не торопил, – Флем, наверно, подождал бы, сколько надо.
   Обо всем остальном позаботился Юрист: он устроил похороны, он послал во Французову Балку за миссис Уорнер и за тем старичком, методистским священником, который крестил Юлу, чтобы он проводил ее в могилу. Естественно, нельзя было требовать от овдовевшего супруга, чтоб он хоть на время забыл горе и занялся будничными делами. Не говоря уж о том, что ему надо было готовиться принять дела в банке, выждав для приличия какое-то время, потому что Манфред де Спейн сам сложил свои вещички и уехал из Джефферсона сразу после похорон. А потом, опять выждав ради приличия, но уже подольше, так как банк – это не то что дом, там ждать было нельзя, ведь банк имеет дело с наличностью, с настоящими денежками, Флем стал готовиться к переезду в особняк де Спейна, так как де Спейн явно не собирался вернуться в Джефферсон из своего, можно сказать, последнего путешествия, предпринятого из-за Уорнеров, и не имело никакого смысла, чтобы пустовал хороший, крепкий, красиво расположенный дом. А он, этот особняк, безусловно, тоже входил в ту торговую сделку, которую заключили между собой Флем и Билл Уорнер, меняя банковые акции Уорнера на это самое финансовое рондо, или «Сон в летнюю ночь», которое состряпала Линда с оксфордским адвокатом, за подписью Линды. Уж не говоря о том, что старый Билл назначил Юриста опекуном Линды и ее капитала, так что теперь эти деньги были защищены от Флема, пока он не придумает что-нибудь, чему на этот раз поверит даже Юрист. А Билл потому назначил Юриста, что никак нельзя было его обойти, да и больше назначить было некого: Юрист не только оказался в центре всех этих денежных и похоронных происшествий, но и влип в них по уши, и все же, как те водяные жуки, что неистово мечутся и скользят по поверхности загнившего пруда, он сам остался сухим и чистым.
   Теперь Юрист был занят надгробием, которое решил поставить Флем. А надгробие это заказали в Италии, значит, надо было ждать, и Юрист изо всех сил старался их поторопить, чтобы Линда могла поскорее уехать, так как Флем решил, что для соблюдения дочерних приличий Линде надо дождаться, пока над могилой матери не водрузят это самое надгробие. Впрочем, что я говорю – не надгробие, а целый памятник: Юрист обыскал и обшарил не только Французову Балку и Джефферсон, но и весь Йокнапатофский округ, он охотился за каждой фотографией Юлы, раздобыл все, что мог, и отослал в Италию, чтобы там из мрамора высекли лицо Юлы. И тут я понял, что нет человека храбрее, чем такой вот скромник и тихоня, если он вдруг решит, что его моральные устои и принципы требуют, чтоб он пошел на такие поступки, на какие он никогда в жизни не решился бы лично для себя, ради собственного интереса, никогда у него не хватило бы нахальства являться не только в те дома, где знали Юлу, но и в те, где имелся хоть детский фотоаппарат, и листать там все семейные альбомы, перебирать самые интимные фотографии, и все это, конечно, вежливо, благородно, но с видом человека, которому никак не скажешь «нельзя» и даже «пожалуйста, не трогайте!».
   Теперь-то он мог заняться чем угодно. Потому что теперь он был доволен и счастлив, понимаете? Теперь его ничто не тревожило. Юла ушла, успокоилась наконец, и он тоже мог успокоиться: теперь ему больше никогда не придется, как выразился поэт, «грызть пальцы в горести», вечно ожидая, кто же еще появится под именами Маккэррона или де Спейна. А тут и Линда не только была навсегда спасена от Флема, но и он, Юрист, как опекун полностью распоряжался деньгами, которые она получила от матери и деда, так что теперь она могла уехать, куда ей хочется, конечно, после того как он настойчивостью и упорством добьется, чтобы эти самые заморские мастера все-таки высекли из мрамора лицо Юлы еще до второго пришествия или Страшного суда; для того он и собрал все ее фотографии, отправил их в Италию, а потом ждал, пока ему оттуда пришлют рисунок или фотографию с начатой работы, чтобы он проверил, правильно или неправильно они делают, и он вызывал меня к себе в служебный кабинет посоветоваться, и у него на столе, под специальной лампой, лежал самый последний итальянский рисунок или фотография, и он говорил:
   – Вот тут, около уха (или подбородка, или рта), вот тут, видите, о чем я говорю?
   А я отвечал:
   – По-моему, все правильно, по-моему, очень красиво.
   – Нет. Вот тут неверно. Дайте-ка мне карандаш.
   А иногда карандаш уже был у него в руке, но рисовать он все равно не умел, то и дело стирал и начинал снова. И хотя время все шло и шло, приходилось отсылать фотографию обратно; Флем и Линда уже поселились в особняке де Спейна, и Флем купил себе автомобиль, – хотя сам он править не умел, зато его дочка хорошо правила, правда, ездила она с ним не так часто. Наконец все было готово. Стоял октябрь, и Юрист передал мне, что открытие памятника на кладбище состоится сегодня к вечеру. А я уже заранее сообщил об этом его племяннику, Чику, потому что Юрист сам себя довел до такого умиротворенного и спокойного состояния, что мы оба могли ему срочно понадобиться. Так что Чик в этот день не пошел в школу, и мы все втроем отправились на кладбище в машине Юриста. Там уже были Линда с Флемом, в машине Флема с негром-шофером, который должен был отвезти ее в Мемфис и посадить на нью-йоркский поезд; ее чемоданы уже стояли в машине. Флем сидел, откинувшись на спинку сиденья, в своей черной шляпе, которая и сейчас, через пять лет, казалась на нем какой-то чужой, сидел и жевал пустоту, а рядом с ним – Линда, в темном дорожном платье и шляпке, чуть наклонив голову и сжав на коленях руки в беленьких перчатках. И вот его открыли, этот белый памятник, и на нем – это лицо, и хоть было оно вырезано из мертвого камня, все же это было то самое лицо, которое заставляло каждого юношу никогда, до самой старости не терять надежду и веру в то, что, может быть, перед смертью он наконец удостоится ради этого лица испытать все несчастья, все горести, а может быть, и пойти на погибель. А наверху – надпись, ее выбрал сам Флем:

 
   ДОБРОДЕТЕЛЬНАЯ ЖЕНА – ВЕНЕЦ СУПРУГУ

 
   ДЕТИ РАСТУТ, БЛАГОСЛОВЛЯЯ ЕЕ

 
   И вот наконец Флем высунулся из окна, сплюнул и сказал:
   – Все. Можно ехать.
   Да, брат, теперь-то Юрист был свободен. Теперь ему не из-за чего было тревожиться: мы с ним и с Чиком поехали прямо к нему в служебный кабинет, и он все время говорил, что игру в футбол можно было бы сделать более современной, в соответствии со всеобщим прогрессом, и для этого достаточно было бы выдать по мячу каждому игроку, так, чтобы все наравне участвовали в игре, или, еще лучше, пусть мяч будет один, но все границы поля надо изничтожить, так что самый хитрый игрок сможет спрятать мяч у себя под рубахой и удрать в кусты, покружить по городу, а потом переулочками выйти к воротам и забить гол, пока его никто не хватился; а потом, у себя в кабинете, он сел за стол, вынул одну из своих трубок и потратил на нее три спички, и тут Чик взял трубку у него из рук, набил ее табаком из жестянки, стоявшей на столе, и подал Юристу, а тот сказал: «Очень благодарен», – и уронил набитую трубку в мусорную корзинку, скрестил руки и все говорил, говорил, пока я не сказал Чику: «Присмотри за ним, я сейчас вернусь», – и вышел в переулок, времени у меня было мало, так что раздобыл я только пинту какой-то гадости, но все-таки на худой конец это было что-то вроде алкоголя. Я достал из шкафчика сахар, стакан и ложку, сделал пунш и поставил перед ним на стол, а он только сказал:
   – Очень благодарен, – но даже не притронулся к стакану, все сидел, сложив перед собой руки, беспрестанно моргал, будто ему в глаза попал песок, и говорил, говорил: – Все мы, цивилизованные народы, ведем начало своей цивилизации с открытия принципа перегонки спирта. И хотя весь остальной мир, во всяком случае, та его часть, которая называется США, считает, что мы, жители Миссисипи, стоим на низшей ступени культуры, однако кто может отрицать, что, даже если то, что я сейчас выпью, будет действительно такая дрянь, как я ожидаю, все же мы также стремимся к звездам. Почему она это сделала, В.К.? Все в ней – все ее существо, то, как она двигалась, дышала, жила, – все это было только дано ей в долг; она не имела права все это губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать. Она была достоянием слишком многих, она была нашим достоянием. Почему же, В.К., почему?
   – Может, ей все наскучило, – говорю я, и он повторяет:
   – Наскучило. Да, наскучило. – И тут он заплакал. – Да, она любила, она умела любить, дарить любовь и брать ее. Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, она не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, – говорит он, а сам сидит прямо, и слезы текут по лицу, но в душе у него мир, и нет теперь ничего на всем свете, что его мучило бы или тревожило. – Да, конечно, ей все наскучило.



7. В.К.РЭТЛИФ


   Значит, теперь он был свободен. Он не только освободился от своей сирены, он освободился и от опеки, которую, как он узнал, она ему завещала. Потому что я говорю:
   – Что это за Гринич-Вилледж?
   А он говорит:
   – Есть такое место без географических границ, – правда, для нее оно будет в Нью-Йорке, куда молодежь всех возрастов, вплоть до девяноста лет, отправляется в поисках мечты.
   Но тут я ему говорю:
   – А ей вовсе и не надо было уезжать из Миссисипи, чтоб найти такое место. – И тут же говорю ему то, что, наверно. Юла сама должна была, непременно должна была ему сказать, и, наверно, сказала: – Почему вы на ней не женились?
   – Потому что ей всего девятнадцать лет, – говорит он.
   – А вам уже целых тридцать пять, так? – говорю. – Во всех газетах только и пишут про девочек, которые еще в куклы играют, а замуж выходят за шестидесяти– и семидесятилетних стариков, конечно, если у тех есть лишние денежки.
   – Нет, я хочу сказать, что у нее очень много времени впереди, и я ей еще могу понадобиться, мало ли что случается в жизни. А сколько в газетах пишут про людей, которые поженились, зная, что они когда-нибудь могут полюбить кого-то другого?
   – А-а, – говорю, – значит, теперь вам только и остается сидеть там, где слышен звонок междугородного телефона или где вас легко найдет разносчик телеграмм. Потому что едва ли вы будете ждать, чтоб она вернулась в Миссисипи. А может, будете?
   – Конечно, нет, – говорит он. – Зачем ей возвращаться?
   – Что ж, значит, слава богу? – спрашиваю. Он не ответил. – А в общем, кто его знает, – говорю, – может, она уже и нашла свою мечту за эти… сколько дней? Два? Три? Может, он ее уж поджидал там, когда она приехала. Ведь это вполне возможно там, в Гринич-Вилледже, правда?
   И тут он сказал, как я.
   – Да, – говорит, – и слава богу.
   Значит, теперь он был свободен. И действительно, если хорошенько присмотреться, так ему больше ничего не оставалось, как жить в мире, в тишине и спокойствии. Потому что не только он, но и весь Джефферсон в конце концов освободился от Сноупсов; впервые почти за двадцать лет в Джефферсоне и во всем Йокнапатофском округе настало что-то вроде штиля по части Сноупсов. Потому что наконец даже Флем как будто был удовлетворен, наконец-то он сел в то самое кресло, где сидели все президенты Торгово-земледельческого банка с тех самых пор, как первый президент, полковник Сарторис, основал этот банк двадцать с чем-то лет назад, а кроме того, он жил в том самом доме, где родился второй президент банка, так что теперь, когда он запирал в сейф банковские деньги и шел домой, ему ничего другого и не оставалось, как жить в спокойствии и одиночестве, в тишине и довольстве, потому что он, во-первых, избавился от дочери, которая годами непрерывно держала его в напряжении – а вдруг она удерет туда, где ему за ней не уследить, и первый попавшийся юнец на ней женится, а он, Флем, потеряет ее долю уорнеровских денег? – а во-вторых, избавился от жены, которую вместе с Манфредом де Спейном в любую минуту могли разоблачить, а это ему дорого стоило бы: тогда он потерял бы и остальные уорнеровские капиталы, да и контрольный пакет акций в правлении банка.
   Фактически Флем теперь был единственным Сноупсом, оставшимся в Джефферсоне. Старик Эб всегда жил не ближе чем за две мили, в горах, откуда едва можно было видеть водонапорную башню, – там он поселился еще в 1910 году и оттуда не вылезал. А четыре года назад Флем сплавил отсюда А.О. и навсегда выпихнул его во Французову Балку. А до того Флем препроводил Монтгомери Уорда в Парчмен, где уже находился Минк (впрочем, Минк по-настоящему никогда не жил в Джефферсоне, он только провел там несколько месяцев в тюрьме, ожидая, пока его навечно сошлют на каторгу). А в прошлом месяце отправили и тех четверых полуиндейцев-полусноупсов, которых Байрон Сноупс (бывший банковский клерк полковника Сарториса, тот, что подал в отставку простым и удобным способом: прикарманил столько денег, сколько удалось захватить, и удрал с ними через границу США) прислал Флему наложенным платежом из Мексики, и к ним долго никто и никак не мог подойти близко, чтоб изловчиться и навесить на них ярлычки со штампом «доставка оплачена», прежде чем тот из них, у кого был в данный момент складной нож, не вспорет ему брюхо. Что же касается сыновей Эка – Уоллстрит-Паники и Адмирала-Дьюи, так они прежде всего были не настоящие Сноупсы, потому что Уоллстрит явно мечтал только об одном – вести оптовое бакалейное дело возмутительным, отнюдь не сноупсовским способом, а именно – продавать каждому в точности то, что ему нужно, и в точности за ту сумму, какую тот собирался заплатить.
   Да, он почти что был удовлетворен. Я говорю о Флеме и о его новом жилище. Дом был обыкновенный, два этажа, галерея, где майор де Спейн, отец Манфреда, любил сидеть, когда не рыбачил, не охотился и не занимался судебными делами, да и второму президенту Торгово-земледельческого банка тоже хорошо жилось в этом особняке, главным образом потому, что он в нем родился. Но третий президент был не такой, как все. Он и до президентского кресла, и до этого дома дошел куда более длинной дорогой. И, наверно, он понимал, что ему очень издалека пришлось добираться туда, где он сейчас оказался, да и в пути трудностей было немало. Потому что полковник Сарторис родился в богатстве и почете и Манфред де Спейн родился в почете, хотя богатство он уже добыл сам. Но ему, Флему Сноупсу, пришлось самому добывать и то и другое, тащить, выдирать и выцарапывать, так сказать, из твердой, упорной, неуступчивой скалы, и к тому же не просто голыми руками, а одной рукой, тогда как другой голой рукой надо было обороняться, защищаться, пока он выдирал и выцарапывал то, что ему нужно. Так что Флему было мало просто жить в том доме, где люди, клавшие деньги в банк, привыкли видеть Манфреда де Спейна, в доме, куда тот, заперев их деньги, возвращался каждый вечер из банка и откуда выходил по утрам, когда надо было отпирать эти деньги. Нет, теперь этот дом, куда будет по вечерам входить Флем и откуда он будет выходить по утрам в банк, должен был стать видимым символом крушения той аристократии и знати, которая не только была слишком горда, чтобы злоупотреблять чужими деньгами, но даже в этом не нуждалась.
   Так что в Джефферсоне все-таки появился новый Сноупс. Нет, его не совсем переселили из Французовой Балки, его только ввезли для временного употребления. Это был Уот Сноупс, плотник, полное его имя звучало так: «Фирма Уоткинс Сноупс», а слова «Фирма Уоткинс» когда-то были написаны с обеих сторон на стенке фургона аптекаря Мика, развозившего патентованные лекарства, так что, очевидно, был среди Сноупсов и такой, что умел читать по-печатному, хоть, может, и не мог читать по-писаному.
   И вот в следующие девять-десять месяцев каждый, кто проходил, нечаянно или нарочно, по этой улице, видел, как Уот, со своей артелью из родственников и свойственников сносил галерею майора де Спейна, пристраивал задний фасад к дому и устанавливал колонны от земли до самой крыши второго этажа, и хотя дом даже после окончательной покраски все-таки не мог потягаться с Маунт-Верноном [13], но, к счастью, Маунт-Вернон находился в тысяче миль от нас, так что у завистников и недоброжелателей не было никакой возможности сравнить эти два особняка.
   Словом, когда Флем запирал банк и возвращался вечером домой, он мог войти и закрыть за собой двери такого дома, чтобы люди, чьи деньги он хранил, хоть немного завидовали, но при этом даже они, эти завистники, им гордились, одобряли его, и все вкладчики ложились спать спокойно, зная, что их деньги в полной целости, в полной сохранности, в полной безопасности. А Флем тоже теперь был обеспечен, как говорится, целиком и полностью. У него даже служили негры – повариха и привратник, он же шофер, так как при Флеме уже не было единственной дочки, умевшей водить машину, хотя выезжал он не чаще, чем раза два в месяц, чтобы только не разрядился аккумулятор, не то придется ставить новый, как ему объяснил представитель фирмы.
   Однако изменился, преобразился только особняк, но не сам Флем. Особняк, куда он входил около четырех часов дня и откуда выходил наутро, в восемь, мог казаться солидным, аристократическим, родовым символом Александра Гамильтона, Аарона Барра, Астора, Моргана, Гарримана или Хилла, – словом, всех золотых защитников крепких, надежных капиталовложений, но человек, которого видели в дверях этого дома владельцы охраняемых им денег, остался таким же самым, привычным, каким они знали его двадцать лет: на нем был тот же пристегивающийся галстук бабочкой, с каким он приехал из Французовой Балки на тележке, запряженной мулами, и только шляпа другая, новая, но даже ту старую суконную кепку, – приказчику Уорнеров она вполне подходила, но разве можно в такой кепке выходить вице-президенту банка? – даже ту старую кепку он не выбросил и, уж конечно, не подарил, а продал, пусть всего за десять центов, ведь и десять центов тоже деньги, а теперь все владельцы денег, препорученных ему как вице-президенту банка, смотрели на шляпу и знали, что, какая бы ей ни была цена, ему она обошлась на десять центов меньше. И дело было не в том, что Флем сопротивлялся всяким переменам в себе самом: он не желал меняться из точного расчета, потому что доверяешь не обязательно тому человеку, который никогда не обманул доверия: доверяешь тому, о ком по опыту знаешь, что он отлично понимает, когда выгодно обманывать, а когда невыгодно.
   И дом видели тоже только снаружи, до порога, а переступив порог, Флем за собой закрывал двери до восьми часов следующего утра. Никогда он никого к себе не приглашал, и до сих пор никто не придумал предлога зайти туда, так что видели это жилье внутри только повариха да привратник; он же, привратник, мне все и рассказал: в парадных комнатах обстановка сохранилась, как при де Спейне, только прибавились все те кондитерские изделия, которые по совету владельца мебельного магазина накупила Юла в Мемфисе, потому что так полагалось обставлять квартиру вице-президенту банка, но Флем никогда в эти комнаты не заходил, он только обедал в столовой, а потом если не спал, то уходил в небольшую комнату в задней половине дома и там просиживал весь вечер, точно в таком же вращающемся кресле, какое у него стояло в банке: упершись ногами в каминную доску, ничего не делая, сидел, надвинув шляпу на глаза, и жевал тот же самый кусочек пустоты, который начал жевать с тех пор, как бросил табак; по приезде в Джефферсон он перешел на жевательную резинку, а потом и резинку бросил (видно, понял, что люди считают вице-президента банка настолько богатым, что он может вообще ничего не жевать). Привратник рассказал, что Уот Сноупс нашел в журнале картинку, как переделать камин под старинный, со всякими колонками, и лепкой, и резьбой, и как сначала Флем просто сидел, задрав ноги и уперев их в белую каминную доску, и с каждым днем царапина от гвоздей в подметках становилась все глубже. Но однажды, почти через год после того, как дом был отделан, Уот Сноупс пришел пообедать, а когда Уот ушел, привратнику зачем-то понадобилось войти в ту комнату, и он все увидел: это был не то что вызов, не то что просто напоминание, откуда Флем родом, но, как говорится по-умному, самоутверждение, а может, и предупреждение себе самому: к старинной ручной резьбе каминной доски была прибита небольшая деревянная, даже некрашеная, планка, как раз на такой высоте, чтоб Флему удобно было упирать в нее ноги.
   Было время, когда первый президент банка, полковник Сарторис, проезжал четыре мили от дома своих предков до банка в экипаже, на паре подобранных в масть лошадей, которыми правил негр в полотняной ливрее и старом цилиндре полковника, было и такое время, когда второй президент ездил в огненно-красной гоночной машине, пока не купил черный «паккард», которым правил негр в белой куртке и шоферской фуражке. У этого, у третьего президента, тоже была черная машина, хотя и не «паккард», и тоже был негр, который умел править, хотя у него никогда не водилось ни белой куртки, ни шоферской фуражки, и этот президент никогда, но крайней мере, до сих пор, не ездил в банк и домой на машине. Те два прежних президента по вечерам после закрытия банка и по воскресеньям разъезжали по всей округе, первый в экипаже, второй в черном «паккарде», и осматривали фермы хлопководов, на которые их банк держал закладные, а новый президент всем этим пока не занимался. И не потому, что все еще не верил, что закладные в его руках. Нет, в этом он никогда не сомневался. Ему ничуть не боязно было в это верить, в нем ни робости, ни сомнений и в помине не было. Просто он еще присматривался, еще учился. И не то чтоб он сразу превзошел две науки, думая, что изучает только одну – как стать респектабельным, – нет, вторую науку он превзошел еще во Французовой Балке, он с этим сюда и приехал. А научился он там смирению, именно такому смирению, которое одно только чего-нибудь да стоит: смиренно признаться себе, что ты многого еще не понимаешь, не знаешь, но ежели у тебя хватит терпения смиренно и долго ко всему присматриваться, особенно если при этом еще оглядываться на свой путь, так ты все узнаешь. И теперь по вечерам и по воскресеньям он сидел в доме, куда никого не приглашали, а значит, никто и не мог видеть, как он сидел в этом вращающемся кресле, в единственной обжитой комнате, не снимая шляпы и жуя все ту же пустоту, а ноги его упирались в эту узкую деревянную некрашеную планку – в это вопиющее несоответствие на старинном, ручной резьбы камине, в планку, похожую на изречения в рамочках, какие прибивают на стенку в той комнате, где часто сидят, думают, работают, – скажем, «ПОМНИ О СМЕРТИ», или «ЖИВИ С УЛЫБКОЙ», или же «БОГ ЕСТЬ ЛЮБОВЬ», – чтобы не только ты сам, но и все твои посетители видели, что ты хоть понаслышке знаком с фактом существования каких-то неопределенных сил, которым, может быть, ты отчасти обязан всем тем, чего достиг.