Страница:
– Не лезь через загородку, Сноупс, – сказал Хьюстон.
– Так, так, – сказал Минк, перекинув одну ногу через верхнюю перекладину и сжимая веревку красной, как мясо, рукой. – Еще скажете, что вы так и привыкли – покупать корову с револьвером в руках. А может, вы, когда выходите сеять хлопок или кукурузу, тоже с собой револьвер носите?
Это была картина: Минк с перекинутой через перекладину ногой, Хьюстон у загородки с револьвером, опущенным книзу, а негр стоит не двигаясь, ни на кого не смотрит, прищурился, только белки глаз чуть видны.
– Предупредили бы меня заранее, я бы, может, тоже револьвер прихватил.
– Хорошо, – сказал Хьюстон. Он бережно положил револьвер на столб загородки около себя. – Брось веревку. Перелезай через забор около столба, где стоишь. Я отойду вон к тому столбу, а ты считай до трех – посмотрим, кто его захватит, и начнем торги.
– А лучше пускай негр считает, – сказал Минк. – Ему только и надо сказать «три!». У меня-то негра при себе нету. А, как видно, человеку без негра и без револьвера не обойтись, когда с вами рядишься насчет скотины.
Он перекинул ногу обратно и спрыгнул на землю перед загородкой.
– Так что я, пожалуй, схожу в лавку, поговорю с дядей Билли и с констеблем. Видно, надо было мне с самого начала к ним пойти, а не топать сюда по такому холоду. Я бы попросил оставить тут веревку, не тащить же ее домой, да вы, пожалуй, потом спросите с меня долларов тридцать пять за хранение, – как видно, это ваша крайняя цена за все чужое, что попадает к вам на участок. – Уже уходя, он сказал: – Ну, пока! А если будете продавать скот по восемь долларов, смотрите, чтоб вам фальшивые денежки не всучили.
Он шагал довольно твердо, но в такой пронзительной злобе, что сначала ничего перед собой не видел, и в ушах стоял страшный звон, будто кто-то разрядил двустволку прямо у него над ухом. В сущности, он и свою ярость предчувствовал, и теперь в одиночестве, без людей, лучше всего можно было дать ей выветриться. Главное, ему было ясно, что он заранее предвидел все, как оно потом и вышло, и теперь надо было только собраться с мыслями. В душе он предчувствовал, что его злая судьбина непременно изобретет какую-нибудь каверзу, и то, что ему, очевидно, придется заплатить еще два с половиной доллара мировому судье Уорнеру за бумагу, которую констебль предъявит Хьюстону, отбирая у него корову, ничуть его не удивило: просто снова вмешались Они, снова Они испытывают, проверяют, сколько он может вынести и выдержать.
Так что, в сущности, его не удивило и то, что произошло потом. В сущности, он сам был виноват, он просто недооценил Их: ему казалось, что отнести восемь долларов Хьюстону, накинуть веревку на корову и увести ее домой – дело настолько простое, настолько мелкое, что Они нипочем вмешиваться не станут. Но тут он ошибся: избавиться от Них было не так-то просто. Уорнер наотрез отказался выдать бумагу, наоборот, два дня спустя семь человек, считая и негра, – он сам, Хьюстон, Уорнер, констебль и два опытных торговца скотом, – стояли у загородки хьюстоновского загона; и негр провел корову перед экспертами.
– Ну, как? – спросил наконец Уорнер.
– Я бы дал тридцать пять, – ответил первый торговец.
– А если ее покрыл породистый бык, я бы набавил до тридцати семи, даже до тридцати семи с половиной, – сказал второй.
– Может, дали бы и сорок? – спросил Уорнер.
– Нет, – сказал второй, – а вдруг она не стельная?
– Потому-то я бы тридцати семи с половиной не дал, – сказал первый.
– Ладно, – сказал Уорнер, высокий, тощий, узкобедрый человек с густыми усами, точь-в-точь как у его покойного отца-кавалериста из форрестовского отряда. – Считайте тридцать семь с половиной. Значит, делим пополам. – Он посмотрел на Минка. – Плати Хьюстону восемнадцать долларов и семьдесят пять центов и можешь забирать свою корову. Да ведь у тебя, наверно, нету восемнадцати долларов и семидесяти пяти центов?
Он стоял спокойно, положив докрасна обветренные руки, торчащие из рукавов, на верхнюю жердину загородки, в глазах у него совсем потемнело, в ушах стоял звон, будто кто-то разрядил двустволку прямо у него над головой, но на его липе застыло неопределенное кроткое выражение, почти похожее на улыбку.
– Нету, – сказал он.
– Может быть, его родич, Флем, даст ему денег? – спросил второй скотопромышленник. Никто не стал ему отвечать, даже не напомнил, что Флем все еще в Техасе, куда он уехал с женой на медовый месяц в августе сразу после свадьбы.
– Что же, пускай отработает, – сказал Уорнер. Он обратился к Хьюстону: – Есть у вас для пего какая-нибудь работа?
– Я собирался ставить еще одну загородку, – сказал Хьюстон. – Посчитаю ему по пятьдесят центов за день. Пусть поработает тридцать семь дней и еще полдня с рассвета до обеда, пускай копает ямы для столбов и проволоку тянет. Только как быть с коровой? Мне ее держать или же Квик (Квик был констебль) ее заберет?
– Хотите, чтоб Квик ее взял? – спросил Уорнер.
– Нет, – сказал Хьюстон. – Она тут так долго пробыла, что еще, чего доброго, заскучает. И потом, если она тут останется, Сноупс может ее каждый день видеть, а всегда веселей работать, когда знаешь, за что работаешь.
– Ну, ладно, ладно, – торопливо сказал Уорнер. – Значит, договорились. Хватит с меня болтовни.
Вот так ему и пришлось работать. Но он гордился, что никогда, ни за что он с этим не примирится. Даже если придется потерять корову, даже если корову вообще не брать и, так сказать, успокоиться. А это – то есть отказаться от коровы – было проще простого. Больше того: он мог бы получить восемнадцать долларов семьдесят пять центов, если бы пошел на это, и тогда с теми восемью долларами, от которых отказался Хьюстон, у него набралось бы почти двадцать семь долларов, а он и не помнил, когда держал в руках такую сумму, потому что даже после осенней продажи хлопка, за вычетом арендной платы Уорнеру и платы за товар, забранный в его лавке, у него еле-еле остались в наличности те восемь – десять долларов, на которые он напрасно надеялся выкупить корову у Хьюстона.
В сущности, сам Хьюстон предложил ему этот выход. Уже второй или третий день он копал ямы и ставил в них тяжеленные столбы. Хьюстон подъехал на своем жеребце и остановился, глядя на него. Но он не прервал работу и даже не поднял глаз.
– Эй! – сказал Хьюстон. – Посмотри на меня!
Он поднял голову, продолжая работать. Хьюстон уже протянул руку, и он, Минк, увидел в ней деньги, как насчитал Уорнер: восемнадцать долларов семьдесят пять центов.
– Вот они, бери. Бери и уходи домой, забудь про корову.
Но он уже опустил глаза, взвалил на плечо столб, который казался тяжелее и больше его самого, поставил в яму, засыпал и утрамбовал землю черенком лопаты и только слышал, как жеребец повернулся и поскакал прочь. Потом настал четвертый день, и снова он услышал, как подскакал и остановился жеребец, но даже не поднял глаз, когда Хьюстон его окликнул:
– Сноупс. – И опять: – Сноупс. – А потом он сказал: – Минк, – а он, Минк, не поднял глаз и даже не приостановился, а только сказал:
– Ну, слышу.
– Брось. Тебе надо свой участок пахать, сеять. Тебе на жизнь заработать надо. Ступай домой, засей участок, потом можешь вернуться.
– Времени у меня нет на жизнь зарабатывать, – сказал он, не останавливаясь. – Надо корову вернуть домой.
А на следующее утро подъехал уже не Хьюстон на своем жеребце, а сам Уорнер в пролетке. Правда, он, Минк, не знал, что Уорнер вдруг испугался, как бы не нарушился мир и покой поселка, который он держал железной рукой ростовщика при помощи закладных и векселей, спрятанных в сейфе у него в лавке. А когда он, Минк, поднял глаза, он увидел деньги в сжатом кулаке Уорнера, лежавшем на коленях.
– Я записал эти деньги на твой счет в лавке, – сказал Уорнер. – Сейчас проезжал твой участок. Ты ни одной борозды не вспахал. Собирай-ка инструмент, бери деньги, отдай их Джеку, возьми эту корову, будь она проклята, и ступай домой пахать.
Уорнер – дело другое, для него он остановился и даже оперся на лопату.
– А вы слыхали, чтоб я жаловался на это самое ваше решение насчет коровы? – спросил он.
– Нет, – сказал Уорнер.
– Так не мешайте мне, занимайтесь своим делом, а я займусь своим, – сказал он.
И тут Уорнер соскочил с пролетки, – хоть он и был так стар, что должники, подлизываясь к нему, звали его «дядя Билл», но все еще ловок, – одним прыжком, с вожжами в руке и кнутом в другой.
– А, черт тебя подери! – крикнул он. – Собирай инструмент и катись домой. К вечеру я вернусь, и, если увижу, что ты не начинал пахоту, я вышвырну все твои манатки на дорогу и завтра же утром сдам кому-нибудь твою лачугу.
И он, Минк, посмотрел на него с тем же неопределенным кротким выражением лица, почти что с улыбкой.
– Это на вас похоже, наверно, вы так и сделаете! – сказал он.
– И сделаю, будь я проклят! – сказал Уорнер. – Катись! Ну! Сию минуту!
– Что ж, придется идти, – сказал он. – Значит, это будет второе решение судьи по нашему делу; ничего не попишешь, всякий порядочный человек закон исполняет.
И он пошел было прочь.
– Эй, погоди, – сказал Уорнер, – возьми деньги!
– Зачем? – сказал Минк и пошел дальше.
К концу дня он вспахал почти целый акр. Поворачивая плуг на новую борозду, он увидел, что по дороге едет пролетка. На этот раз в ней сидели двое – Уорнер и констебль Квик, и пролетка ехала шагом, потому что к задней оси была привязана корова. Но торопиться он не стал, довел и эту борозду до конца, потом выпряг мула, привязал его к забору и только тогда подошел к пролетке, в которой сидели двое, глядя на него.
– Я заплатил Хьюстону восемнадцать долларов, вот твоя корова, – сказал Уорнер. – И если я еще раз услышу, что ты или какая-нибудь твоя живность забралась на землю Джека Хьюстона, я тебя упрячу в тюрьму.
– А как же семьдесят пять центов? – сказал он. – Куда же эти шесть монет девались? На корову вышло судебное решение, не могу я ее взять, пока судебное решение не выполнено.
– Лон, – сказал Уорнер констеблю ровным, почти что мягким голосом, – отведи корову вон в тот загон, сними с нее к чертовой матери веревку и садись обратно в пролетку.
– Лон, – сказал Минк таким же мягким и таким же ровным голосом, – если ты поставишь эту корову в мой загон, я возьму ружье и пристрелю ее.
Больше он на них и не смотрел. Он вернулся к мулу, отвязал его от загородки, запряг и повел следующую борозду, идя спиной к дому и к дороге, так что только на повороте он на миг увидел медленно ползущую пролетку, за которой тащилась корова. Он упорно пахал дотемна, потом поужинал елким салом и лепешками с патокой, из подозрительно затхлой муки, причем все, что он ел, принадлежало Биллу Уорнеру, пока он, Минк, не соберет и не продаст будущей осенью еще не посеянный хлопок.
Через час, захватив керосиновый фонарь, чтобы видно было, где копать, он снова пошел строить загородку Хьюстону. Он ни разу не прилег, он даже не остановился, хотя проработал с рассвета весь день, и, когда снова занялась заря, оказалось, что он проработал без сна целые сутки: взошло солнце, и он вернулся на свое поле, к мулу и плугу, и только в полдень прервал пахоту на обед, потом снова вернулся в поле, снова пахал, или так ему казалось, пока, очнувшись, он не увидел, что лежит в последней борозде под задранными рукоятками ушедшего в землю плуга и неподвижный мул все еще стоит в упряжке, а солнце медленно заходит.
Потом снова ужин, похожий и на вчерашний ужин, и на сегодняшний завтрак, и снова, неся зажженный фонарь, он прошел через выгон Хьюстона туда, где осталась его лопата. Он даже не заметил, что Хьюстон сидит на груде приготовленных столбов, пока Хьюстон не встал, держа ружье наперевес.
– Уходи! – сказал он. – И не смей приходить на мой участок после захода солнца. Хочешь доконать себя – доканывай, только не здесь. Уходи отсюда. Может, я не могу запретить тебе отрабатывать за эту самую корову днем, но запретить работать по ночам я имею право.
Но он и это мог выдержать. Потому что он знал, как это бывает. Он все узнал на собственной шкуре, сам себя научил, потому что другого выхода не было: он понял, что человек все может вынести, если он спокойно и просто откажется что-нибудь принять, признать, чему-то поддаться. Теперь он даже мог спать по ночам. И не потому, что у него было время выспаться, а потому, что ему стало спокойнее, не надо было торопиться, спешить. Он допахал арендованный участок, взрыхлил борозды, пока стояла хорошая погода, а в непогожие дни кончал строить загородку Хьюстону, ведя счет каждому отработанному дню, каждым отработанным пятидесяти центам на выкуп коровы. Но никакой спешки, никакой гонки, наконец пришла весна, и земля потеплела, готовая принять посев, и он увидел, что придется потерять много времени, не ходить на постройку загородки, потому что надо заняться севом, он отнесся к этому спокойно, взял семена хлопка и пшеницы в лавке Уорнера и засеял свой участок быстрее, чем обычно, потому что надо было снова идти делать загородку и в собственном поте растворить еще полдоллара. Он и своим терпением гордился: только не сдаваться, потому что так он мог победить Их: конечно, Они могут в какую-то минуту пересилить его, но никто, ни один человек не способен ждать дольше, чем он умел ждать, зная, что только ожидание поможет, посодействует, послужит ему.
И наконец наступил вечер того дня, когда он мог отбросить терпение вместе с лопатой, носилками и остатком проволоки. Хьюстон тоже, наверно, знал, что наступил последний день. Похоже, что Хьюстон весь день ждал, когда он подойдет по тропке к загону и в ту минуту, как солнце сядет за деревьями на западной опушке, заберет корову; похоже, что Хьюстон весь день с самого рассвета сидел у окна кухни, чтобы видеть, как он, Минк, придет на работу в этот последний день и принесет веревку, чтобы отвести корову домой. И, в сущности, весь этот последний день, копая последние ямы и вколачивая в них не колья, а последнюю обиду, которую Они нанесли ему, использовав Уорнера как орудие, чтобы испытать его, посмотреть, сколько же он еще может выдержать, он представлял себе, как Хьюстон понапрасну шныряет вдоль дороги, обыскивая каждый куст, каждую канавку, чтобы найти, где же он спрятал веревку.
А он ее, веревку, даже не принес с собой, он работал упорно, пока солнце совсем не село и никто уже не мог бы сказать, что полный день не закончен, не отработан, и только тогда собрал лопату, и кирку, и носилки и отнес их к загону, аккуратно сложив их в углу у загородки, где и негр, и Хьюстон, и кто угодно, кому придет охота поглядеть, обязательно их увидят, а сам при этом даже ни разу не взглянул в сторону хьюстоновского дома, ни разу даже не взглянул на корову, про которую теперь никто не мог сказать, что она не его собственная, – а просто прошел по дороге две мили до своей лачуги.
Он поужинал спокойно, неторопливо, даже не прислушиваясь, ведут ли к нему корову и кто ее на этот раз ведет. Может, ее даже приведет сам Хьюстон. Впрочем, если подумать, Хьюстон похож на него. Хьюстона тоже запугать нелегко. Пусть сам Уорнер спохватится, пусть-ка он позаботится, пришлет констебля и вернет ему корову теперь, когда, по решению судьи, отработано все до последнего цента, и он, Минк, жует свои лепешки с салом и пьет кофе с тем же самым кротким выражением лица, похожим на улыбку, представляя себе, как Квик идет по дороге с веревкой, спотыкаясь и бранясь, оттого что ему приходится таскаться по темноте, хотя ему лучше бы сидеть дома, сняв сапоги, и ужинать, и Минк про себя уже повторял, придумывал, как он ему скажет: «Я отработал восемнадцать с половиной суток. А сутки считаются от зари до зари, значит, и нынешний день кончится только завтра, на рассвете. Так что отведи-ка ты эту корову туда, куда вы с Биллом Уорнером ее поставили восемнадцать с половиной суток назад, а завтра утром я сам ее заберу. Да напомни этому негру, пусть покормит ее пораньше, чтоб мне не ждать».
Но он ничего не услыхал. И только тогда он понял, что ждал корову, рассчитывал, что ее, так сказать, доставят ему на дом. Его вдруг прошибло, пронзило страхом, он в ужасе понял, как непрочно спокойствие, в котором он, как ему казалось, жил с Той ночи, два месяца назад, когда он столкнулся с Хьюстоном у загона и тот пригрозил ему револьвером, понял, до чего хрупко то, что ему казалось спокойствием, и как ему теперь надо быть постоянно начеку, так как, очевидно, любой пустяк может снова отшвырнуть его назад, к той минуте, когда Билл Уорнер сказал, что надо отрабатывать восемнадцать долларов семьдесят пять центов, из расчета пятьдесят центов за день, только для того, чтобы вернуть свою собственную корову. Теперь придется выйти на свой выгон и поглядеть, не поставил ли Квик корову потихоньку, а потом скрылся, удрал: теперь придется зажигать фонарь и выходить в темноту – искать то, чего он наверняка не найдет. Мало того, придется объяснять жене, куда он идет с фонарем. И, конечно, пришлось ей ответить грубым, непристойным, коротким словом, когда она спросила: «Ты куда идешь? Разве Джек Хьюстон тебя не предупредил?» – да еще прибавить, не от грубости, а оттого, что она к нему лезла:
– Разве что ты выйдешь да вместо меня…
– У, бесстыдник! – крикнула она. – При девчонках такие слова!
– Ну да! – сказал он. – А то, может, их пошлешь? Может, они вдвоем за одного взрослого сойдут. Хотя жрут они так, что, наверно, и одна справится.
Он пошел к хлеву. Конечно, он так и знал, коровы там не было, и он обрадовался. Все это, – ведь он заранее знал, что если кто-нибудь из них привел корову, то все равно надо выйти и проверить, – все это пошло на пользу, предупредило его (хотя ничего худого еще не случилось), какую штуку Они норовят ему подстроить. Хотят швырнуть его, пнуть, сбить с ног и тем погубить окончательно: Они не могли побороть его ничем – ни деньгами, ни нуждой, не могли истощить его долготерпение. Только одним они могли бы побороть его: захватить врасплох, отшвырнуть назад, в то состояние свирепой, слепой ярости, когда он терял рассудок.
Но теперь все было в порядке. Он даже выгадал: завтра утром, когда он возьмет веревку и пойдет за коровой, не Квик, а сам Хьюстон его спросит: «Чего же ты не пришел вчера вечером? Твой последний, восемнадцати-с-половиной-долларовый день кончился вчера к вечеру». И он ответит самому Хьюстону: «День считается от зари до зари. Значит, этот восемнадцати-с-половиной-долларовый день кончился сегодня утром, если только этот ваш хворый негр уже успел покормить мою корову».
Всю ночь он спал без просыпа. Потом позавтракал и на рассвете не торопясь пошел по дороге к Хьюстонову загону с мотком веревки на руке, остановился, облокотясь на верхнюю жердину, пока Хьюстон не подошел и не остановился футах в десяти от него.
– С тобой расчет не закончен, – сказал Хьюстон. – Тебе еще два дня отрабатывать.
– Так, так, – сказал он негромко и мирно, почти что ласково. – Конечно, человек, у которого есть загон, полный породистых быков и телок, не говоря уж о новой загородке, которую ему даром выстроили ни за что ни про что, он, конечно, может и ошибиться насчет какой-то мелочишки, каких-то долларов и центов, особливо когда их и всего-то восемнадцать семьдесят пять, не больше. А у меня только и есть что восьмидолларовая корова, я-то полагал, что ей восемь долларов красная цена. И не так я богат, чтоб не уметь сосчитать до восемнадцати с половиной.
– Да я не про эти восемнадцать, – сказал Хьюстон. – Я говорю…
– И семьдесят пять центов, – сказал Минк.
– …про девятнадцатый. Ты должен еще доллар.
Он не двинулся с места, не переменился в лице, он только сказал:
– Какой еще доллар?
– Штрафной, – сказал Хьюстон. – Закон говорит, что если кто приютит бродячую скотину, а хозяин не придет за ней до вечера в тот же день, он должен заплатить один доллар штрафу за ее содержание.
Он стоял не шевелясь, даже рука не сжала свернутую веревку покрепче.
– Так вот почему вы так поторопились в тот день и не дали Лону отвести ее к себе, – сказал он. – Лишний доллар захотели получить.
– Черт с ним, с лишним долларом, – сказал Хьюстон, – и к черту Лона. Пусть бы забирал. А держал я ее у себя, чтобы тебе не ходить лишнего до Лона. Не говоря уже о том, что я ее каждый день кормил, а Лон Квик, наверно, не стал бы. Вон там и кирка, и лопата, и носилки, в углу, куда ты их вчера поставил. Можешь когда угодно…
Но он уже повернулся, уже пошел спокойным ровным шагом со свернутой веревкой на руке по дорожке к шоссе, но не домой, а в противоположную сторону, к лавке Уорнера, за четыре мили отсюда. Он шел в это ясное, ласковое молодое летнее утро меж зеленеющих перелесков, где уже давно отцвел шиповник, терн и дикая слива, меж засеянных полей, где густо и крепко поднялись хлопок и кукуруза, но все же не так густо, как на его маленьком участке (видно, хозяева этих участков работали далеко не так спокойно и неторопливо, как, по его представлению, работал он); спокойно шагал он по свежей и спелой земле, до краев налитой жизнью, молнией мелькали птицы в гомоне и гаме, зайчата шныряли под ногами, их тонкие тельца казались двухмерными, если не считать быстроту третьим измерением, – шагал к лавке Уорнера.
Трухлявая деревянная веранда над трухлявым деревянным крыльцом, наверно, сейчас пустовала. Мужчины в комбинезонах, – закончив дела, они обычно сидели весь день на корточках или стояли, прислонясь к стенке, на улице или в самой лавке, – должно быть, сегодня ушли в поле: копают канавы, чинят загородки или ведут первую прополку либо вручную, либо культиватором. Да и в лавке было пусто. Он подумал: «Был бы Флем здесь…» – зная, что Флема тут нет, ему, Минку, больше чем кому другому было известно, что свадебное путешествие продлится, пока им можно будет вернуться домой и объявить всем в поселке, что ребенок, которого они привезут с собой, родился уж никак не раньше, чем в мае месяце. Впрочем, не то, так другое: ведь отсутствие его родича, когда он так был нужен, тоже только проверка, издевка, глумление: снова Они испытывают его не затем, чтобы посмотреть, переживет ли он все это, – в этом Они не сомневались, – а просто ради удовольствия видеть, как он вынужден делать лишнее, бессмысленное, то, что никому не нужно.
Но и Уорнера тоже в лавке не было. Этого Минк не ждал. Он был уверен, что Они не упустят возможности до отказа набить лавку людьми, которым место в поле, на работе, – пускай все эти лентяи и бездельники слушают развесив уши, о чем он пришел поговорить с Биллом Уорнером. Но и Уорнера не было, в лавке оказался только Джоди Уорнер и Лэмп Сноупс – приказчик, которого Флем поставил за себя, когда прошлым летом взял расчет и женился.
– Ежели он поехал в город, он до ночи не вернется, – сказал Минк.
– А он не в городе, – сказал Джоди, – он поехал смотреть мельницу на Панкин-Крик. Говорил, к обеду вернусь.
– Он до ночи не приедет, – сказал Минк.
– Как хочешь, – сказал Джоди. – Можешь идти домой, придешь завтра.
Выбора не было. Конечно, он мог бы прошагать пять миль до дому и потом пять миль обратно, не торопясь, до полудня, если бы ему хотелось пройтись. Либо мог постоять у лавки до полудня, но дождался бы старика Уорнера только в ужин, потому что Они ни за что не упустили бы случай заставить его, Минка, потерять весь рабочий день. А это значило, что придется полночи копать ямы для хьюстоновской загородки, потому что ему нужно было отработать два дня к послезавтра, к полудню, чтобы закончить то, что ему необходимо было сделать и для чего надо было еще съездить в город.
А не то он мог бы вернуться домой, поесть, а потом опять прийти сюда, – день-то все равно уже пропал. Но Они, конечно, и такой случай не упустят: стоит ему отойти, как пролетка вернется с Панкин-Крик и Билл Уорнер вылезет из нее. Поэтому он остался ждать в лавке до полудня, и, когда Джоди ушел домой поесть, Лэмп отрезал ломоть сыру и отсыпал пригоршню галет.
– Может, поешь? – сказал Лэмп. – Билл и не заметит.
– Нет, – сказал Минк.
– Ладно, запишу за тобой, если тебя совесть заедает из-за одного Уорнерова гроша.
– Я есть не хочу, – сказал Минк. Но одну вещь он мог сделать, одну штуку подготовить, благо это было недалеко. И он пошел туда, в одно заранее намеченное место, и сделал то, что надо, – ведь он заранее знал, что ему скажет Уорнер, – и потом вернулся в лавку, и действительно, к самому концу дня, так, что день этот уже окончательно пропал, подъехала пролетка, и Билл Уорнер вылез из нее и стал, как обычно, привязывать лошадь к столбу, когда к нему подошел Минк.
– Ну что? – сказал Уорнер. – Что там еще?
– Мне бы кое-что насчет закона разъяснить надо, – сказал он. – Насчет закона про оплату содержания.
– Что, что? – переспросил Уорнер.
– Вот именно, – сказал он спокойно и негромко, с невозмутимым, мирным лицом, почти с улыбкой. – Я-то думал, что уже к вечеру отработал те тридцать семь с половиной дней по полдоллара за день. А сегодня утром пошел забирать свою корову, и оказалось, что я еще не отделался, должен еще два дня штрафных работать, за содержание.
– Сто чертей! – сказал Уорнер. Он с проклятием надвинулся на низкорослого Минка. – Это тебе Хьюстон сказал?
– Вот именно, – сказал Минк.
– Сто чертей! – повторил Уорнер. Он вытащил из заднего кармана громадный потертый кожаный бумажник, перетянутый ремнем, как чемодан, и вынул оттуда долларовую бумажку. – Бери, – сказал он.
– Так, так, – сказал Минк, перекинув одну ногу через верхнюю перекладину и сжимая веревку красной, как мясо, рукой. – Еще скажете, что вы так и привыкли – покупать корову с револьвером в руках. А может, вы, когда выходите сеять хлопок или кукурузу, тоже с собой револьвер носите?
Это была картина: Минк с перекинутой через перекладину ногой, Хьюстон у загородки с револьвером, опущенным книзу, а негр стоит не двигаясь, ни на кого не смотрит, прищурился, только белки глаз чуть видны.
– Предупредили бы меня заранее, я бы, может, тоже револьвер прихватил.
– Хорошо, – сказал Хьюстон. Он бережно положил револьвер на столб загородки около себя. – Брось веревку. Перелезай через забор около столба, где стоишь. Я отойду вон к тому столбу, а ты считай до трех – посмотрим, кто его захватит, и начнем торги.
– А лучше пускай негр считает, – сказал Минк. – Ему только и надо сказать «три!». У меня-то негра при себе нету. А, как видно, человеку без негра и без револьвера не обойтись, когда с вами рядишься насчет скотины.
Он перекинул ногу обратно и спрыгнул на землю перед загородкой.
– Так что я, пожалуй, схожу в лавку, поговорю с дядей Билли и с констеблем. Видно, надо было мне с самого начала к ним пойти, а не топать сюда по такому холоду. Я бы попросил оставить тут веревку, не тащить же ее домой, да вы, пожалуй, потом спросите с меня долларов тридцать пять за хранение, – как видно, это ваша крайняя цена за все чужое, что попадает к вам на участок. – Уже уходя, он сказал: – Ну, пока! А если будете продавать скот по восемь долларов, смотрите, чтоб вам фальшивые денежки не всучили.
Он шагал довольно твердо, но в такой пронзительной злобе, что сначала ничего перед собой не видел, и в ушах стоял страшный звон, будто кто-то разрядил двустволку прямо у него над ухом. В сущности, он и свою ярость предчувствовал, и теперь в одиночестве, без людей, лучше всего можно было дать ей выветриться. Главное, ему было ясно, что он заранее предвидел все, как оно потом и вышло, и теперь надо было только собраться с мыслями. В душе он предчувствовал, что его злая судьбина непременно изобретет какую-нибудь каверзу, и то, что ему, очевидно, придется заплатить еще два с половиной доллара мировому судье Уорнеру за бумагу, которую констебль предъявит Хьюстону, отбирая у него корову, ничуть его не удивило: просто снова вмешались Они, снова Они испытывают, проверяют, сколько он может вынести и выдержать.
Так что, в сущности, его не удивило и то, что произошло потом. В сущности, он сам был виноват, он просто недооценил Их: ему казалось, что отнести восемь долларов Хьюстону, накинуть веревку на корову и увести ее домой – дело настолько простое, настолько мелкое, что Они нипочем вмешиваться не станут. Но тут он ошибся: избавиться от Них было не так-то просто. Уорнер наотрез отказался выдать бумагу, наоборот, два дня спустя семь человек, считая и негра, – он сам, Хьюстон, Уорнер, констебль и два опытных торговца скотом, – стояли у загородки хьюстоновского загона; и негр провел корову перед экспертами.
– Ну, как? – спросил наконец Уорнер.
– Я бы дал тридцать пять, – ответил первый торговец.
– А если ее покрыл породистый бык, я бы набавил до тридцати семи, даже до тридцати семи с половиной, – сказал второй.
– Может, дали бы и сорок? – спросил Уорнер.
– Нет, – сказал второй, – а вдруг она не стельная?
– Потому-то я бы тридцати семи с половиной не дал, – сказал первый.
– Ладно, – сказал Уорнер, высокий, тощий, узкобедрый человек с густыми усами, точь-в-точь как у его покойного отца-кавалериста из форрестовского отряда. – Считайте тридцать семь с половиной. Значит, делим пополам. – Он посмотрел на Минка. – Плати Хьюстону восемнадцать долларов и семьдесят пять центов и можешь забирать свою корову. Да ведь у тебя, наверно, нету восемнадцати долларов и семидесяти пяти центов?
Он стоял спокойно, положив докрасна обветренные руки, торчащие из рукавов, на верхнюю жердину загородки, в глазах у него совсем потемнело, в ушах стоял звон, будто кто-то разрядил двустволку прямо у него над головой, но на его липе застыло неопределенное кроткое выражение, почти похожее на улыбку.
– Нету, – сказал он.
– Может быть, его родич, Флем, даст ему денег? – спросил второй скотопромышленник. Никто не стал ему отвечать, даже не напомнил, что Флем все еще в Техасе, куда он уехал с женой на медовый месяц в августе сразу после свадьбы.
– Что же, пускай отработает, – сказал Уорнер. Он обратился к Хьюстону: – Есть у вас для пего какая-нибудь работа?
– Я собирался ставить еще одну загородку, – сказал Хьюстон. – Посчитаю ему по пятьдесят центов за день. Пусть поработает тридцать семь дней и еще полдня с рассвета до обеда, пускай копает ямы для столбов и проволоку тянет. Только как быть с коровой? Мне ее держать или же Квик (Квик был констебль) ее заберет?
– Хотите, чтоб Квик ее взял? – спросил Уорнер.
– Нет, – сказал Хьюстон. – Она тут так долго пробыла, что еще, чего доброго, заскучает. И потом, если она тут останется, Сноупс может ее каждый день видеть, а всегда веселей работать, когда знаешь, за что работаешь.
– Ну, ладно, ладно, – торопливо сказал Уорнер. – Значит, договорились. Хватит с меня болтовни.
Вот так ему и пришлось работать. Но он гордился, что никогда, ни за что он с этим не примирится. Даже если придется потерять корову, даже если корову вообще не брать и, так сказать, успокоиться. А это – то есть отказаться от коровы – было проще простого. Больше того: он мог бы получить восемнадцать долларов семьдесят пять центов, если бы пошел на это, и тогда с теми восемью долларами, от которых отказался Хьюстон, у него набралось бы почти двадцать семь долларов, а он и не помнил, когда держал в руках такую сумму, потому что даже после осенней продажи хлопка, за вычетом арендной платы Уорнеру и платы за товар, забранный в его лавке, у него еле-еле остались в наличности те восемь – десять долларов, на которые он напрасно надеялся выкупить корову у Хьюстона.
В сущности, сам Хьюстон предложил ему этот выход. Уже второй или третий день он копал ямы и ставил в них тяжеленные столбы. Хьюстон подъехал на своем жеребце и остановился, глядя на него. Но он не прервал работу и даже не поднял глаз.
– Эй! – сказал Хьюстон. – Посмотри на меня!
Он поднял голову, продолжая работать. Хьюстон уже протянул руку, и он, Минк, увидел в ней деньги, как насчитал Уорнер: восемнадцать долларов семьдесят пять центов.
– Вот они, бери. Бери и уходи домой, забудь про корову.
Но он уже опустил глаза, взвалил на плечо столб, который казался тяжелее и больше его самого, поставил в яму, засыпал и утрамбовал землю черенком лопаты и только слышал, как жеребец повернулся и поскакал прочь. Потом настал четвертый день, и снова он услышал, как подскакал и остановился жеребец, но даже не поднял глаз, когда Хьюстон его окликнул:
– Сноупс. – И опять: – Сноупс. – А потом он сказал: – Минк, – а он, Минк, не поднял глаз и даже не приостановился, а только сказал:
– Ну, слышу.
– Брось. Тебе надо свой участок пахать, сеять. Тебе на жизнь заработать надо. Ступай домой, засей участок, потом можешь вернуться.
– Времени у меня нет на жизнь зарабатывать, – сказал он, не останавливаясь. – Надо корову вернуть домой.
А на следующее утро подъехал уже не Хьюстон на своем жеребце, а сам Уорнер в пролетке. Правда, он, Минк, не знал, что Уорнер вдруг испугался, как бы не нарушился мир и покой поселка, который он держал железной рукой ростовщика при помощи закладных и векселей, спрятанных в сейфе у него в лавке. А когда он, Минк, поднял глаза, он увидел деньги в сжатом кулаке Уорнера, лежавшем на коленях.
– Я записал эти деньги на твой счет в лавке, – сказал Уорнер. – Сейчас проезжал твой участок. Ты ни одной борозды не вспахал. Собирай-ка инструмент, бери деньги, отдай их Джеку, возьми эту корову, будь она проклята, и ступай домой пахать.
Уорнер – дело другое, для него он остановился и даже оперся на лопату.
– А вы слыхали, чтоб я жаловался на это самое ваше решение насчет коровы? – спросил он.
– Нет, – сказал Уорнер.
– Так не мешайте мне, занимайтесь своим делом, а я займусь своим, – сказал он.
И тут Уорнер соскочил с пролетки, – хоть он и был так стар, что должники, подлизываясь к нему, звали его «дядя Билл», но все еще ловок, – одним прыжком, с вожжами в руке и кнутом в другой.
– А, черт тебя подери! – крикнул он. – Собирай инструмент и катись домой. К вечеру я вернусь, и, если увижу, что ты не начинал пахоту, я вышвырну все твои манатки на дорогу и завтра же утром сдам кому-нибудь твою лачугу.
И он, Минк, посмотрел на него с тем же неопределенным кротким выражением лица, почти что с улыбкой.
– Это на вас похоже, наверно, вы так и сделаете! – сказал он.
– И сделаю, будь я проклят! – сказал Уорнер. – Катись! Ну! Сию минуту!
– Что ж, придется идти, – сказал он. – Значит, это будет второе решение судьи по нашему делу; ничего не попишешь, всякий порядочный человек закон исполняет.
И он пошел было прочь.
– Эй, погоди, – сказал Уорнер, – возьми деньги!
– Зачем? – сказал Минк и пошел дальше.
К концу дня он вспахал почти целый акр. Поворачивая плуг на новую борозду, он увидел, что по дороге едет пролетка. На этот раз в ней сидели двое – Уорнер и констебль Квик, и пролетка ехала шагом, потому что к задней оси была привязана корова. Но торопиться он не стал, довел и эту борозду до конца, потом выпряг мула, привязал его к забору и только тогда подошел к пролетке, в которой сидели двое, глядя на него.
– Я заплатил Хьюстону восемнадцать долларов, вот твоя корова, – сказал Уорнер. – И если я еще раз услышу, что ты или какая-нибудь твоя живность забралась на землю Джека Хьюстона, я тебя упрячу в тюрьму.
– А как же семьдесят пять центов? – сказал он. – Куда же эти шесть монет девались? На корову вышло судебное решение, не могу я ее взять, пока судебное решение не выполнено.
– Лон, – сказал Уорнер констеблю ровным, почти что мягким голосом, – отведи корову вон в тот загон, сними с нее к чертовой матери веревку и садись обратно в пролетку.
– Лон, – сказал Минк таким же мягким и таким же ровным голосом, – если ты поставишь эту корову в мой загон, я возьму ружье и пристрелю ее.
Больше он на них и не смотрел. Он вернулся к мулу, отвязал его от загородки, запряг и повел следующую борозду, идя спиной к дому и к дороге, так что только на повороте он на миг увидел медленно ползущую пролетку, за которой тащилась корова. Он упорно пахал дотемна, потом поужинал елким салом и лепешками с патокой, из подозрительно затхлой муки, причем все, что он ел, принадлежало Биллу Уорнеру, пока он, Минк, не соберет и не продаст будущей осенью еще не посеянный хлопок.
Через час, захватив керосиновый фонарь, чтобы видно было, где копать, он снова пошел строить загородку Хьюстону. Он ни разу не прилег, он даже не остановился, хотя проработал с рассвета весь день, и, когда снова занялась заря, оказалось, что он проработал без сна целые сутки: взошло солнце, и он вернулся на свое поле, к мулу и плугу, и только в полдень прервал пахоту на обед, потом снова вернулся в поле, снова пахал, или так ему казалось, пока, очнувшись, он не увидел, что лежит в последней борозде под задранными рукоятками ушедшего в землю плуга и неподвижный мул все еще стоит в упряжке, а солнце медленно заходит.
Потом снова ужин, похожий и на вчерашний ужин, и на сегодняшний завтрак, и снова, неся зажженный фонарь, он прошел через выгон Хьюстона туда, где осталась его лопата. Он даже не заметил, что Хьюстон сидит на груде приготовленных столбов, пока Хьюстон не встал, держа ружье наперевес.
– Уходи! – сказал он. – И не смей приходить на мой участок после захода солнца. Хочешь доконать себя – доканывай, только не здесь. Уходи отсюда. Может, я не могу запретить тебе отрабатывать за эту самую корову днем, но запретить работать по ночам я имею право.
Но он и это мог выдержать. Потому что он знал, как это бывает. Он все узнал на собственной шкуре, сам себя научил, потому что другого выхода не было: он понял, что человек все может вынести, если он спокойно и просто откажется что-нибудь принять, признать, чему-то поддаться. Теперь он даже мог спать по ночам. И не потому, что у него было время выспаться, а потому, что ему стало спокойнее, не надо было торопиться, спешить. Он допахал арендованный участок, взрыхлил борозды, пока стояла хорошая погода, а в непогожие дни кончал строить загородку Хьюстону, ведя счет каждому отработанному дню, каждым отработанным пятидесяти центам на выкуп коровы. Но никакой спешки, никакой гонки, наконец пришла весна, и земля потеплела, готовая принять посев, и он увидел, что придется потерять много времени, не ходить на постройку загородки, потому что надо заняться севом, он отнесся к этому спокойно, взял семена хлопка и пшеницы в лавке Уорнера и засеял свой участок быстрее, чем обычно, потому что надо было снова идти делать загородку и в собственном поте растворить еще полдоллара. Он и своим терпением гордился: только не сдаваться, потому что так он мог победить Их: конечно, Они могут в какую-то минуту пересилить его, но никто, ни один человек не способен ждать дольше, чем он умел ждать, зная, что только ожидание поможет, посодействует, послужит ему.
И наконец наступил вечер того дня, когда он мог отбросить терпение вместе с лопатой, носилками и остатком проволоки. Хьюстон тоже, наверно, знал, что наступил последний день. Похоже, что Хьюстон весь день ждал, когда он подойдет по тропке к загону и в ту минуту, как солнце сядет за деревьями на западной опушке, заберет корову; похоже, что Хьюстон весь день с самого рассвета сидел у окна кухни, чтобы видеть, как он, Минк, придет на работу в этот последний день и принесет веревку, чтобы отвести корову домой. И, в сущности, весь этот последний день, копая последние ямы и вколачивая в них не колья, а последнюю обиду, которую Они нанесли ему, использовав Уорнера как орудие, чтобы испытать его, посмотреть, сколько же он еще может выдержать, он представлял себе, как Хьюстон понапрасну шныряет вдоль дороги, обыскивая каждый куст, каждую канавку, чтобы найти, где же он спрятал веревку.
А он ее, веревку, даже не принес с собой, он работал упорно, пока солнце совсем не село и никто уже не мог бы сказать, что полный день не закончен, не отработан, и только тогда собрал лопату, и кирку, и носилки и отнес их к загону, аккуратно сложив их в углу у загородки, где и негр, и Хьюстон, и кто угодно, кому придет охота поглядеть, обязательно их увидят, а сам при этом даже ни разу не взглянул в сторону хьюстоновского дома, ни разу даже не взглянул на корову, про которую теперь никто не мог сказать, что она не его собственная, – а просто прошел по дороге две мили до своей лачуги.
Он поужинал спокойно, неторопливо, даже не прислушиваясь, ведут ли к нему корову и кто ее на этот раз ведет. Может, ее даже приведет сам Хьюстон. Впрочем, если подумать, Хьюстон похож на него. Хьюстона тоже запугать нелегко. Пусть сам Уорнер спохватится, пусть-ка он позаботится, пришлет констебля и вернет ему корову теперь, когда, по решению судьи, отработано все до последнего цента, и он, Минк, жует свои лепешки с салом и пьет кофе с тем же самым кротким выражением лица, похожим на улыбку, представляя себе, как Квик идет по дороге с веревкой, спотыкаясь и бранясь, оттого что ему приходится таскаться по темноте, хотя ему лучше бы сидеть дома, сняв сапоги, и ужинать, и Минк про себя уже повторял, придумывал, как он ему скажет: «Я отработал восемнадцать с половиной суток. А сутки считаются от зари до зари, значит, и нынешний день кончится только завтра, на рассвете. Так что отведи-ка ты эту корову туда, куда вы с Биллом Уорнером ее поставили восемнадцать с половиной суток назад, а завтра утром я сам ее заберу. Да напомни этому негру, пусть покормит ее пораньше, чтоб мне не ждать».
Но он ничего не услыхал. И только тогда он понял, что ждал корову, рассчитывал, что ее, так сказать, доставят ему на дом. Его вдруг прошибло, пронзило страхом, он в ужасе понял, как непрочно спокойствие, в котором он, как ему казалось, жил с Той ночи, два месяца назад, когда он столкнулся с Хьюстоном у загона и тот пригрозил ему револьвером, понял, до чего хрупко то, что ему казалось спокойствием, и как ему теперь надо быть постоянно начеку, так как, очевидно, любой пустяк может снова отшвырнуть его назад, к той минуте, когда Билл Уорнер сказал, что надо отрабатывать восемнадцать долларов семьдесят пять центов, из расчета пятьдесят центов за день, только для того, чтобы вернуть свою собственную корову. Теперь придется выйти на свой выгон и поглядеть, не поставил ли Квик корову потихоньку, а потом скрылся, удрал: теперь придется зажигать фонарь и выходить в темноту – искать то, чего он наверняка не найдет. Мало того, придется объяснять жене, куда он идет с фонарем. И, конечно, пришлось ей ответить грубым, непристойным, коротким словом, когда она спросила: «Ты куда идешь? Разве Джек Хьюстон тебя не предупредил?» – да еще прибавить, не от грубости, а оттого, что она к нему лезла:
– Разве что ты выйдешь да вместо меня…
– У, бесстыдник! – крикнула она. – При девчонках такие слова!
– Ну да! – сказал он. – А то, может, их пошлешь? Может, они вдвоем за одного взрослого сойдут. Хотя жрут они так, что, наверно, и одна справится.
Он пошел к хлеву. Конечно, он так и знал, коровы там не было, и он обрадовался. Все это, – ведь он заранее знал, что если кто-нибудь из них привел корову, то все равно надо выйти и проверить, – все это пошло на пользу, предупредило его (хотя ничего худого еще не случилось), какую штуку Они норовят ему подстроить. Хотят швырнуть его, пнуть, сбить с ног и тем погубить окончательно: Они не могли побороть его ничем – ни деньгами, ни нуждой, не могли истощить его долготерпение. Только одним они могли бы побороть его: захватить врасплох, отшвырнуть назад, в то состояние свирепой, слепой ярости, когда он терял рассудок.
Но теперь все было в порядке. Он даже выгадал: завтра утром, когда он возьмет веревку и пойдет за коровой, не Квик, а сам Хьюстон его спросит: «Чего же ты не пришел вчера вечером? Твой последний, восемнадцати-с-половиной-долларовый день кончился вчера к вечеру». И он ответит самому Хьюстону: «День считается от зари до зари. Значит, этот восемнадцати-с-половиной-долларовый день кончился сегодня утром, если только этот ваш хворый негр уже успел покормить мою корову».
Всю ночь он спал без просыпа. Потом позавтракал и на рассвете не торопясь пошел по дороге к Хьюстонову загону с мотком веревки на руке, остановился, облокотясь на верхнюю жердину, пока Хьюстон не подошел и не остановился футах в десяти от него.
– С тобой расчет не закончен, – сказал Хьюстон. – Тебе еще два дня отрабатывать.
– Так, так, – сказал он негромко и мирно, почти что ласково. – Конечно, человек, у которого есть загон, полный породистых быков и телок, не говоря уж о новой загородке, которую ему даром выстроили ни за что ни про что, он, конечно, может и ошибиться насчет какой-то мелочишки, каких-то долларов и центов, особливо когда их и всего-то восемнадцать семьдесят пять, не больше. А у меня только и есть что восьмидолларовая корова, я-то полагал, что ей восемь долларов красная цена. И не так я богат, чтоб не уметь сосчитать до восемнадцати с половиной.
– Да я не про эти восемнадцать, – сказал Хьюстон. – Я говорю…
– И семьдесят пять центов, – сказал Минк.
– …про девятнадцатый. Ты должен еще доллар.
Он не двинулся с места, не переменился в лице, он только сказал:
– Какой еще доллар?
– Штрафной, – сказал Хьюстон. – Закон говорит, что если кто приютит бродячую скотину, а хозяин не придет за ней до вечера в тот же день, он должен заплатить один доллар штрафу за ее содержание.
Он стоял не шевелясь, даже рука не сжала свернутую веревку покрепче.
– Так вот почему вы так поторопились в тот день и не дали Лону отвести ее к себе, – сказал он. – Лишний доллар захотели получить.
– Черт с ним, с лишним долларом, – сказал Хьюстон, – и к черту Лона. Пусть бы забирал. А держал я ее у себя, чтобы тебе не ходить лишнего до Лона. Не говоря уже о том, что я ее каждый день кормил, а Лон Квик, наверно, не стал бы. Вон там и кирка, и лопата, и носилки, в углу, куда ты их вчера поставил. Можешь когда угодно…
Но он уже повернулся, уже пошел спокойным ровным шагом со свернутой веревкой на руке по дорожке к шоссе, но не домой, а в противоположную сторону, к лавке Уорнера, за четыре мили отсюда. Он шел в это ясное, ласковое молодое летнее утро меж зеленеющих перелесков, где уже давно отцвел шиповник, терн и дикая слива, меж засеянных полей, где густо и крепко поднялись хлопок и кукуруза, но все же не так густо, как на его маленьком участке (видно, хозяева этих участков работали далеко не так спокойно и неторопливо, как, по его представлению, работал он); спокойно шагал он по свежей и спелой земле, до краев налитой жизнью, молнией мелькали птицы в гомоне и гаме, зайчата шныряли под ногами, их тонкие тельца казались двухмерными, если не считать быстроту третьим измерением, – шагал к лавке Уорнера.
Трухлявая деревянная веранда над трухлявым деревянным крыльцом, наверно, сейчас пустовала. Мужчины в комбинезонах, – закончив дела, они обычно сидели весь день на корточках или стояли, прислонясь к стенке, на улице или в самой лавке, – должно быть, сегодня ушли в поле: копают канавы, чинят загородки или ведут первую прополку либо вручную, либо культиватором. Да и в лавке было пусто. Он подумал: «Был бы Флем здесь…» – зная, что Флема тут нет, ему, Минку, больше чем кому другому было известно, что свадебное путешествие продлится, пока им можно будет вернуться домой и объявить всем в поселке, что ребенок, которого они привезут с собой, родился уж никак не раньше, чем в мае месяце. Впрочем, не то, так другое: ведь отсутствие его родича, когда он так был нужен, тоже только проверка, издевка, глумление: снова Они испытывают его не затем, чтобы посмотреть, переживет ли он все это, – в этом Они не сомневались, – а просто ради удовольствия видеть, как он вынужден делать лишнее, бессмысленное, то, что никому не нужно.
Но и Уорнера тоже в лавке не было. Этого Минк не ждал. Он был уверен, что Они не упустят возможности до отказа набить лавку людьми, которым место в поле, на работе, – пускай все эти лентяи и бездельники слушают развесив уши, о чем он пришел поговорить с Биллом Уорнером. Но и Уорнера не было, в лавке оказался только Джоди Уорнер и Лэмп Сноупс – приказчик, которого Флем поставил за себя, когда прошлым летом взял расчет и женился.
– Ежели он поехал в город, он до ночи не вернется, – сказал Минк.
– А он не в городе, – сказал Джоди, – он поехал смотреть мельницу на Панкин-Крик. Говорил, к обеду вернусь.
– Он до ночи не приедет, – сказал Минк.
– Как хочешь, – сказал Джоди. – Можешь идти домой, придешь завтра.
Выбора не было. Конечно, он мог бы прошагать пять миль до дому и потом пять миль обратно, не торопясь, до полудня, если бы ему хотелось пройтись. Либо мог постоять у лавки до полудня, но дождался бы старика Уорнера только в ужин, потому что Они ни за что не упустили бы случай заставить его, Минка, потерять весь рабочий день. А это значило, что придется полночи копать ямы для хьюстоновской загородки, потому что ему нужно было отработать два дня к послезавтра, к полудню, чтобы закончить то, что ему необходимо было сделать и для чего надо было еще съездить в город.
А не то он мог бы вернуться домой, поесть, а потом опять прийти сюда, – день-то все равно уже пропал. Но Они, конечно, и такой случай не упустят: стоит ему отойти, как пролетка вернется с Панкин-Крик и Билл Уорнер вылезет из нее. Поэтому он остался ждать в лавке до полудня, и, когда Джоди ушел домой поесть, Лэмп отрезал ломоть сыру и отсыпал пригоршню галет.
– Может, поешь? – сказал Лэмп. – Билл и не заметит.
– Нет, – сказал Минк.
– Ладно, запишу за тобой, если тебя совесть заедает из-за одного Уорнерова гроша.
– Я есть не хочу, – сказал Минк. Но одну вещь он мог сделать, одну штуку подготовить, благо это было недалеко. И он пошел туда, в одно заранее намеченное место, и сделал то, что надо, – ведь он заранее знал, что ему скажет Уорнер, – и потом вернулся в лавку, и действительно, к самому концу дня, так, что день этот уже окончательно пропал, подъехала пролетка, и Билл Уорнер вылез из нее и стал, как обычно, привязывать лошадь к столбу, когда к нему подошел Минк.
– Ну что? – сказал Уорнер. – Что там еще?
– Мне бы кое-что насчет закона разъяснить надо, – сказал он. – Насчет закона про оплату содержания.
– Что, что? – переспросил Уорнер.
– Вот именно, – сказал он спокойно и негромко, с невозмутимым, мирным лицом, почти с улыбкой. – Я-то думал, что уже к вечеру отработал те тридцать семь с половиной дней по полдоллара за день. А сегодня утром пошел забирать свою корову, и оказалось, что я еще не отделался, должен еще два дня штрафных работать, за содержание.
– Сто чертей! – сказал Уорнер. Он с проклятием надвинулся на низкорослого Минка. – Это тебе Хьюстон сказал?
– Вот именно, – сказал Минк.
– Сто чертей! – повторил Уорнер. Он вытащил из заднего кармана громадный потертый кожаный бумажник, перетянутый ремнем, как чемодан, и вынул оттуда долларовую бумажку. – Бери, – сказал он.