Страница:
А Юрист идет себе, не останавливаясь, вокруг толпа, бегут во все стороны, а он так небрежно, через плечо, говорит:
– Право, не знаю. У нее есть галстуки и в полтораста долларов. А этот, наверно, долларов семьдесят пять…
Меня словно этак легонько по затылку треснули, я только опомнился, когда очутился в стороне от толпы, у какой-то стенки, стою, прислонился, сам весь дрожу, а Юрист меня поддерживает.
– Ну как, прошло? – говорит.
– Ничего не прошло, – говорю. – Семьдесят пять долларов за галстук? Ни за что! Не могу я!
– Вам сорок лет, – говорит. – Вы должны были бы покупать не меньше одного галстука в год, с тех пор как вы влюбились. Когда это было? В одиннадцать лет? В двенадцать? В тринадцать? А может, вы влюбились в восемь или в девять, когда пошли в школу – если только у вас была учительница, а не учитель. Но давайте считать – с двадцати лет. Значит, двадцать лет, по доллару за галстук каждый год. Выходит двадцать долларов. Так как вы не женаты и никогда не женитесь и у вас нет близких родственников, некому доводить вас до могилы своими заботами в надежде что-нибудь унаследовать, значит, вы можете еще прожить лет сорок пять. Это уже шестьдесят пять долларов. Значит, вы можете получить галстук от Аллановны всего за десять долларов. Нет человека на свете, который получил бы галстук от Аллановны за десять долларов.
– Ни за что! – говорю. – Ни за что!
– Ладно, – говорит, – я вам его дарю!
– Не могу я принят"! – говорю.
– Отлично! Хотите вернуться и сказать ей, что вам галстук не нужен?
– Разве вы не понимаете, что я ничего не могу ей сказать?
– Ну, ладно, – говорит, – пойдемте, мы и так уже опаздываем.
Мы пришли в какой-то отель и сразу поднялись в бар.
– Пока мы не дошли, – говорю, – может быть, вы мне объясните, с кем это мы должны встретиться?
– Нет, – говорит, – на то и Нью-Йорк. Я тоже хочу доставить себе удовольствие. – И через минуту, когда я понял, что Юрист раньше никогда этого человека в глаза не видел, я сообразил, зачем он так настаивал, чтоб я с ним поехал. Впрочем, я тут же подумал, что в этом случае Юристу не надобно было никакой помощи, ведь роднит же как-то людей обида, с которой человек двадцать пять лет подряд просыпается, как, наверно, просыпался он: с обыкновенной, простой, естественной тоской при мысли, что ему вообще надо просыпаться. И я говорю:
– Провалиться мне на месте! Здорово, Хоук! – Потому что это оказался он: в висках проседь, и вид не просто такой, словно он загорел на свежем воздухе, вид у него был человека богатого, который загорал на свежем воздухе, и это было ясно и без дорогого темного костюма и даже без того, что два лакея суетились около столика, где он уже сидел и ждал, – значит, Юрист разыскал его, вытащил сюда откуда-то с Запада, так же как вытащил и меня, специально на этот день. Нет, не Юрист притащил сюда Маккэррона и меня за тысячу миль и за две тысячи миль, чтобы нам троим встретиться тут, в нью-йоркском ресторане, нас сюда привела эта девочка – девочка, которая одного из нас никогда в жизни не видела, а с двумя другими, в сущности, только была знакома, – девочка, которая не только не знала, но и не интересовалась тем, что унаследовала роковую способность своей матери – опутать четырех мужчин этой паутиной, этой единственной прядью волос, это она, даже пальцем не пошевельнув, свела нас четверых – своего отца, своего мужа, человека, который до сих пор готов был пожертвовать жизнью ради ее матери, если только эта жизнь кому-нибудь понадобится, и, наконец, меня, постоянного друга всего семейства, – свела для того, чтобы мы были статистами в той сцене, когда она скажет: «Согласна», – когда подойдет их очередь в регистрационном бюро ратуши, прежде чем они сядут на пароход и уедут в Европу, а там уже будут делать то, что они намеревались делать на этой самой войне. В общем, тут мне пришлось их познакомить: – Это юрист Стивенс, Хоук, – и уже целых три лакея (видно, он был здорово богатый) засуетились вокруг, усаживая нас за столик.
– Что будете пить? – спрашивает он Юриста. – Я знаю, чего хочет В.К.: бушмилл, – говорит он лакею. – Принесите бутылку. – И ко мне: – Вам покажется, что вы опять дома, – говорит. – На вкус оно, совсем как тот самогон, что гнал дядюшка Кэлвин Букрайт, помните? – Потом он посмотрел на эту штуку. – От Аллановны? – говорит. – Верно? Значит, и вы тоже пошли в гору со времен Французовой Балки, правда?
Потом он обернулся к Юристу. Допил свой стакан одним глотком, а лакей уже подскочил к нему с другой бутылкой, прежде чем он ему подал знак.
– Вы не беспокойтесь, – говорит он Юристу. – Раз я вам дал слово, я его сдержу.
– А вы тоже не беспокойтесь, – говорю. – Юрист держит Линду вот так. Она ему первому поверит, хоть бы кто другой забылся и все ей сказал.
Мы могли тут же пообедать, но Юрист говорит:
– Мы же в Нью-Йорке. Обедать в такой обстановке мы можем дома, в харчевне у дядюшки Кэла Букрайта. – И мы пошли в настоящий ресторан. А потом уже пора было ехать. Мы поехали до ратуши в такси. А когда мы вылезали, подъехала другая машина, и вышли они. Он был не такой уж крупный, только выглядел крупным, как хороший футболист. Нет, как боксер. И вид у него был такой, что не только он никому не даст спуску или пощады… впрочем, это не то слово. Вид у него был такой, что он мог бы тебя побить, а может быть, и ты побил бы его, но только ты бить его не станешь, и он мог бы убить тебя или ты его мог бы убить, но только ты и убивать его не станешь. Одно было видно, что он ни на какие сделки не пойдет, так он смотрел на тебя своими светлыми, как у Хэба Хэмптона, глазами, только у него взгляд был не жесткий, он просто видел тебя всего насквозь, смотрел не спеша, пристально, ничего не упуская, будто заранее знал, что увидит.
Мы вошли в помещение, длинное такое, вроде коридора, стали в очередь, пара за парой, сперва они были последними, но конца этой очереди не было, сейчас же за последними становились еще, и шли они быстро: до двери с надписью «Регистратура», и туда, внутрь. Там тоже пробыли недолго, такси нас ждали.
– Так вот, значит, Гринич-Вилледж, – говорю. Вход был прямо с улицы, но потом шел клочок земли, который можно было бы назвать двориком, хотя городские, должно быть, зовут их садиками, там даже стояло дерево, а на нем три такие штучки, которые, несомненно, весной или летом были листьями. Но внутри дома мне понравилось: народу, конечно, тьма, два официанта бегают с подносами, разносят шампанское в бокалах, им помогают и гости, и те, кто остается в этой квартире, пока Линда с мужем будут воевать в Испании, – молодая пара, их ровесники.
– А он тоже скульптор? – спрашиваю я Юриста.
– Нет, – говорит Юрист, – он в газете работает.
– Вот как, – говорю, – значит, они-то наверняка давно женаты.
Мне у них понравилось: везде сплошные окна. Вещей порядочно, но вещи, видно, нужные: вся стена в книгах, рояль и, как я догадывался, картины, потому что они висели на стенах, и я догадывался, что те вон штуки – скульптуры, но про другие я не понимал, что оно такое: куски дерева, железа, какие-то полоски жести, проволока. Но спросить я никак не мог, потому что кругом было столько всяких поэтов, и художников, и скульпторов, и музыкантов, и он должен был хозяйничать, а потом мы все – он, Линда, Юрист, Хоук и я – должны были ехать в порт, к пароходу; свою мечту в Гринич-Вилледже находили многие, но свадьба, видимо, там была целым событием. А один из гостей, как видно, был не поэт, и не художник, и не скульптор, и не музыкант, и даже не обыкновенный честный журналист, он, как видно, был галантерейщик, который отпросился на субботу из лавки. Потому что не успели мы войти в комнату, как он не только стал глазеть на эту штуку, но и щупать ее пальцами.
– От Аллановны, – говорит.
– Правильно, – говорю.
– Оклахома? – спрашивает. – Нефть?
– Как? – говорю.
– Ага! – говорит. – Значит, Техас. Скотоводство. В Техасе можно сделать миллионы либо на нефти, либо на скоте, верно?
– Нет, сэр, – говорю, – Миссисипи. Продаю швейные машины.
Вышло так, что Коль подошел ко мне не сразу, а подойдя, налил еще вина.
– Вы, кажется, выросли с матерью Линды, – говорит.
– Правильно, – говорю. – А эти штуки вы делали?
– Какие штуки? – говорит.
– Вон те, – говорю.
– А-а, – говорит. – Хотите посмотреть еще? Вам интересно?
– Пока не знаю, – говорю. – Но это ничего.
И тут мы стали проталкиваться сквозь толпу – уже приходилось проталкиваться, – вышли в прихожую, а оттуда по лесенке наверх. И там было лучше всего: мансарда, почти вся крыша стеклянная, и видно, что тут не просто люди живут, а человек приходит сюда один и работает.
Он стоял немного в стороне, чтоб не мешать, не торопить меня, пока я все не рассмотрел. Потом наконец говорит:
– Что, возмущаетесь? Сердитесь?
– Неужто мне надо возмущаться или сердиться только потому, что я этого никогда в жизни не видал?
– В ваши годы это бывает, – говорит. – Только дети любят все новое, для них новизна удовольствие. Взрослые нового не терпят, если только им заранее не внушат, что им захочется это новое купить.
– Может, я еще мало смотрел, – говорю.
– Смотрите еще, – говорит. Стоит, прислонясь к стене, руки скрестил на груди, как футболист, снизу, через лестницу, слышно, как шумят гости, которых он должен был принимать, а я все осматриваю, не торопясь: кое-что разбираю, кое-что почти разбираю, а может, и совсем разобрал бы, будь у меня времени побольше, а кое-что, сам вижу, мне так никогда и не разобрать, и вдруг я понимаю, что это совершенно несущественно не только для него, но и для меня. Потому что любой человек может видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, что ему положено видеть, слышать, нюхать, щупать и пробовать на вкус, и никому от этого ни тепло, ни холодно, и вообще неважно, есть ты на свете или тебя нет. А вот если ты умеешь видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, чего ты никогда не ожидал и даже вообразить себе до этой минуты не мог, так, может, для того Старый Хозяин и отметил тебя, для того ты и живешь среди живых.
Но уже наступила пора для их свидания наедине. Я говорю про свидание, которое задумали Юрист и Хоук, хотя Хоук все время повторял:
– Но что я ей скажу? И ее мужу, и ее друзьям?
А Юрист ему говорит:
– Зачем вам с кем-то объясняться? Я все уже устроил. Как только выпьем за ее здоровье, берите ее под руку и удирайте. Только не забудьте вернуться к пароходу ровно в половине двенадцатого. – Правда, Хоук все еще пытался что-то сказать, стоя с ней вдвоем у выхода, он – в своем дорогом темном костюме, со шляпой в руках, она – в вечернем платье, а сверху пальто. И не то чтоб они очень были похожи, нет. Для женщины она была слишком высокая, такая высокая, что даже незаметно было, как она сложена (я про то, что, глядя на нее, мужчина и не присвистнул бы), а он был вовсе не такой высокий, скорее коренастый. Но глаза у них были совершенно одинаковые. Во всяком случае, мне казалось, что каждый, кто их видит, понимает, что они родня. И он все пытался кому-то объяснить:
– Старый друг ее матери… Ее дед и мой дед, кажется, были дальние родственники, – но тут вмешался Юрист:
– Ладно, ладно, ступайте! И не забывайте о времени, – а Хоук говорит:
– Да, да, мы будем обедать в ресторане «Двадцать один», а потом поедем в Сторк-клуб [20], если захотите позвонить.
Они ушли, и гости тоже скоро разошлись, остались только трое, все – газетчики, как я узнал, иностранные корреспонденты, и Коль сам помог жене своего нового квартиранта сварить макароны, и мы их съели, выпили винца, на этот раз красного, и все говорили о войне, об Испании и Абиссинии и что это только начало: скоро во всей Европе потухнут огни, а может, и у нас тоже. Наконец пора было собираться на пароход. В спальне стояло еще шампанское, но Юрист не успел откупорить и первую бутылку, как вошли Хоук с Линдой.
– Так скоро? – сказал Юрист. – А мы вас ждали через час, не раньше.
– Она, вернее, мы решили не ходить в Сторк-клуб, – говорит Хоук. – Мы просто покатались по парку. А теперь… – говорит он и даже шляпы не снимает.
– Останьтесь, выпейте шампанского, – говорит Юрист. И Коль тоже что-то сказал. Но Линда уже протянула ему руку.
– Прощайте, мистер Маккэррон, – говорит. – Большое спасибо за этот вечер, за то, что приехали ко мне на свадьбу.
– А ты не можешь называть меня просто Хоук? – говорит он.
– Прощайте, Хоук, – говорит она.
– Тогда подождите нас в машине, – говорит Юрист. – Мы сейчас же выйдем.
– Нет, – говорит Хоук. – Я возьму другую машину, а эту оставлю вам. – И ушел. Она закрыла за ним двери, подошла к Юристу и что-то вынула из кармана.
– Вот, – говорит. Это была золотая зажигалка. – Знаю, что вы не станете ею пользоваться, вы говорили, что вам кажется, будто от зажигалок у трубки вкус бензина.
– Не так, – говорит Юрист, – я говорил, что всегда чувствую вкус бензина.
– Все равно, – говорит она, – возьмите. – Юрист взял. – Тут выгравированы ваши инициалы, видите?
– Г.Л.С. – говорит Юрист. – Это не мои инициалы, у меня только два: Г.С.
– Знаю. Но ювелир сказал, что в монограмме должно быть три инициала, вот я вам и одолжила один свой. – Она стояла перед ним, глядя ему в глаза, почти такая же высокая, как он. – Это был мой отец, – говорит.
– Нет, – говорит Юрист.
– Да, – говорит она.
– Уж не собираешься ли ты утверждать, что он тебе сам это сказал? – говорит Юрист.
– Вы же знаете, что нет. Вы заставили его поклясться, что он не скажет.
– Нет, – говорит Юрист.
– Ну поклянитесь!
– Ладно, – говорит Юрист, – клянусь!
– Я вас люблю, – говорит она. – И знаете за что?
– За что? – говорит Юрист.
– За то, что каждый раз, как вы мне лжете, я знаю, что вы никогда от своих слов не отречетесь.
Потом мы проделали второе сентиментальное путешествие. Нет. Сначала произошло вот что. Было это на следующий день.
– Теперь пойдем за вашим галстуком, – говорит Юрист.
– Нет, – говорю.
– Значит, вы хотите пойти один?
– Вот именно, – говорю. И вот я стою один в том же маленьком кабинете, и на ней то же самое платье, каких никто не носит, и она замечает, что я без галстука, даже прежде чем я успел положить галстук и сто пятьдесят долларов на столик рядом с тем, новым, до которого я и дотронуться побоялся. Он был красный, чуть темнее, чем бывают кленовые листья осенью, а на нем не один подсолнух и даже не букет, а по всему полю рассыпаны крошечные желтые подсолнечники, и в каждом – маленькое голубое сердечко совершенно того же цвета, что и мои рубашки, когда они чуть полиняют. Я даже дотронуться до него не посмел. – Простите меня, – говорю, – но понимаете, я просто не могу. Я же продаю швейные машины в штате Миссисипи. Не могу я, чтоб там, дома, все узнали, что я купил галстуки по семьдесят пять долларов за штуку. Но если мое дело – продавать швейные машины в Миссисипи, то ваше дело – продавать галстуки в Нью-Йорке, и вы не можете себе позволить, чтобы люди заказывали вам галстуки, надевали их, а потом за них не платили. Так что вот деньги, – говорю. И очень прошу вас, простите меня, будьте настолько добры!
Но она на деньги и не взглянула:
– Почему он вас назвал Владимир Кириллыч? – спрашивает. Я ей все объяснил.
– Только теперь мы живем в Миссисипи, и надо стараться быть как все, – говорю. – Вот. И я очень прошу вас, простите меня!
– Уберите их с моего стола, – говорит. – Я вам подарила эти галстуки. Значит, платить за них нельзя.
– Но вы понимаете, что я и этого не могу допустить? Так же, как я не мог бы допустить у себя в Миссисипи, чтоб мне человек заказал швейную машину, а потом я ее доставлю, а он заявит, что передумал.
– Так, – говорит, – значит, вы не можете принять галстуки, а я не могу принять деньги. Прекрасно. Тогда мы делаем так. – У нее на столе стояла какая-то штучка, вроде кувшинчика, но она что-то нажала, и оказалось, это – зажигалка. – Давайте сожжем их, половину – за меня, половину – за вас.
Но тут я ее перебил.
– Стойте, стойте! – говорю. Она остановилась. – Нельзя, – говорю. – Нельзя жечь деньги, – а она спрашивает:
– А почему? – И мы смотрим друг на друга, в руке у нее горит зажигалка, и оба держим руки на деньгах.
– Потому что это деньги, – говорю, – потому что где-то, когда-то, кто-то слишком старался… слишком страдал… я хочу сказать, что деньги кому-то принесли слишком много обиды и горя и что они этого не стоят… нет, я не то хочу сказать… я не о том, – а она говорит:
– Я все понимаю, я отлично все понимаю. Только растяпы, только невежды, безродные трусы могут уничтожать деньги. Значит, вы примете этот подарок от меня? Увезите их домой – как вы сказали, где это?
– В Миссисипи, – говорю.
– В Миссисипи. Туда, где есть такой человек, который… нет, не нуждается – надо ли говорить о таких низменных вещах, как нужда?.. Но человек, который мечтает о чем-то, что, может быть, стоит целых сто пятьдесят долларов, будь это шляпа, картина, книга, драгоценная сережка, словом, о чем-то, чего ему никогда, никогда… о чем-то, чего нельзя ни съесть, ни выпить, и думает, что он или она никогда этого не получит, и уже давно потерял… не мечту, нет, надежду потерял, – теперь вы понимаете, о чем я говорю?
– Очень хорошо понимаю, вы же мне сами все рассказали.
– Ну, тогда поцелуемся! – говорит.
И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу.
– А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? – говорю. – Или он сам своим умом дошел?
– Да, – говорит Юрист.
– Что «да»? – говорю.
– И то и другое, – говорит Юрист.
Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: «На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам». А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал:
– Зайдите ко мне, – а потом говорит: – Бартон Коль погиб. Его самолет – он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, – вот как им приходилось сражаться с гитлеровской «Люфтваффе», – этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет.
– Вернется сюда, – говорю.
– Сюда? – говорит. – Вернется сюда? – И потом вдруг: – А почему бы ей и не вернуться, черт возьми? Здесь ее дом.
– Правильно, – говорю. – И судьба.
– Что? – говорит. – Что вы сказали?
– Да ничего, – говорю, – я только сказал, что, по-моему, так оно и будет.
– Право, не знаю. У нее есть галстуки и в полтораста долларов. А этот, наверно, долларов семьдесят пять…
Меня словно этак легонько по затылку треснули, я только опомнился, когда очутился в стороне от толпы, у какой-то стенки, стою, прислонился, сам весь дрожу, а Юрист меня поддерживает.
– Ну как, прошло? – говорит.
– Ничего не прошло, – говорю. – Семьдесят пять долларов за галстук? Ни за что! Не могу я!
– Вам сорок лет, – говорит. – Вы должны были бы покупать не меньше одного галстука в год, с тех пор как вы влюбились. Когда это было? В одиннадцать лет? В двенадцать? В тринадцать? А может, вы влюбились в восемь или в девять, когда пошли в школу – если только у вас была учительница, а не учитель. Но давайте считать – с двадцати лет. Значит, двадцать лет, по доллару за галстук каждый год. Выходит двадцать долларов. Так как вы не женаты и никогда не женитесь и у вас нет близких родственников, некому доводить вас до могилы своими заботами в надежде что-нибудь унаследовать, значит, вы можете еще прожить лет сорок пять. Это уже шестьдесят пять долларов. Значит, вы можете получить галстук от Аллановны всего за десять долларов. Нет человека на свете, который получил бы галстук от Аллановны за десять долларов.
– Ни за что! – говорю. – Ни за что!
– Ладно, – говорит, – я вам его дарю!
– Не могу я принят"! – говорю.
– Отлично! Хотите вернуться и сказать ей, что вам галстук не нужен?
– Разве вы не понимаете, что я ничего не могу ей сказать?
– Ну, ладно, – говорит, – пойдемте, мы и так уже опаздываем.
Мы пришли в какой-то отель и сразу поднялись в бар.
– Пока мы не дошли, – говорю, – может быть, вы мне объясните, с кем это мы должны встретиться?
– Нет, – говорит, – на то и Нью-Йорк. Я тоже хочу доставить себе удовольствие. – И через минуту, когда я понял, что Юрист раньше никогда этого человека в глаза не видел, я сообразил, зачем он так настаивал, чтоб я с ним поехал. Впрочем, я тут же подумал, что в этом случае Юристу не надобно было никакой помощи, ведь роднит же как-то людей обида, с которой человек двадцать пять лет подряд просыпается, как, наверно, просыпался он: с обыкновенной, простой, естественной тоской при мысли, что ему вообще надо просыпаться. И я говорю:
– Провалиться мне на месте! Здорово, Хоук! – Потому что это оказался он: в висках проседь, и вид не просто такой, словно он загорел на свежем воздухе, вид у него был человека богатого, который загорал на свежем воздухе, и это было ясно и без дорогого темного костюма и даже без того, что два лакея суетились около столика, где он уже сидел и ждал, – значит, Юрист разыскал его, вытащил сюда откуда-то с Запада, так же как вытащил и меня, специально на этот день. Нет, не Юрист притащил сюда Маккэррона и меня за тысячу миль и за две тысячи миль, чтобы нам троим встретиться тут, в нью-йоркском ресторане, нас сюда привела эта девочка – девочка, которая одного из нас никогда в жизни не видела, а с двумя другими, в сущности, только была знакома, – девочка, которая не только не знала, но и не интересовалась тем, что унаследовала роковую способность своей матери – опутать четырех мужчин этой паутиной, этой единственной прядью волос, это она, даже пальцем не пошевельнув, свела нас четверых – своего отца, своего мужа, человека, который до сих пор готов был пожертвовать жизнью ради ее матери, если только эта жизнь кому-нибудь понадобится, и, наконец, меня, постоянного друга всего семейства, – свела для того, чтобы мы были статистами в той сцене, когда она скажет: «Согласна», – когда подойдет их очередь в регистрационном бюро ратуши, прежде чем они сядут на пароход и уедут в Европу, а там уже будут делать то, что они намеревались делать на этой самой войне. В общем, тут мне пришлось их познакомить: – Это юрист Стивенс, Хоук, – и уже целых три лакея (видно, он был здорово богатый) засуетились вокруг, усаживая нас за столик.
– Что будете пить? – спрашивает он Юриста. – Я знаю, чего хочет В.К.: бушмилл, – говорит он лакею. – Принесите бутылку. – И ко мне: – Вам покажется, что вы опять дома, – говорит. – На вкус оно, совсем как тот самогон, что гнал дядюшка Кэлвин Букрайт, помните? – Потом он посмотрел на эту штуку. – От Аллановны? – говорит. – Верно? Значит, и вы тоже пошли в гору со времен Французовой Балки, правда?
Потом он обернулся к Юристу. Допил свой стакан одним глотком, а лакей уже подскочил к нему с другой бутылкой, прежде чем он ему подал знак.
– Вы не беспокойтесь, – говорит он Юристу. – Раз я вам дал слово, я его сдержу.
– А вы тоже не беспокойтесь, – говорю. – Юрист держит Линду вот так. Она ему первому поверит, хоть бы кто другой забылся и все ей сказал.
Мы могли тут же пообедать, но Юрист говорит:
– Мы же в Нью-Йорке. Обедать в такой обстановке мы можем дома, в харчевне у дядюшки Кэла Букрайта. – И мы пошли в настоящий ресторан. А потом уже пора было ехать. Мы поехали до ратуши в такси. А когда мы вылезали, подъехала другая машина, и вышли они. Он был не такой уж крупный, только выглядел крупным, как хороший футболист. Нет, как боксер. И вид у него был такой, что не только он никому не даст спуску или пощады… впрочем, это не то слово. Вид у него был такой, что он мог бы тебя побить, а может быть, и ты побил бы его, но только ты бить его не станешь, и он мог бы убить тебя или ты его мог бы убить, но только ты и убивать его не станешь. Одно было видно, что он ни на какие сделки не пойдет, так он смотрел на тебя своими светлыми, как у Хэба Хэмптона, глазами, только у него взгляд был не жесткий, он просто видел тебя всего насквозь, смотрел не спеша, пристально, ничего не упуская, будто заранее знал, что увидит.
Мы вошли в помещение, длинное такое, вроде коридора, стали в очередь, пара за парой, сперва они были последними, но конца этой очереди не было, сейчас же за последними становились еще, и шли они быстро: до двери с надписью «Регистратура», и туда, внутрь. Там тоже пробыли недолго, такси нас ждали.
– Так вот, значит, Гринич-Вилледж, – говорю. Вход был прямо с улицы, но потом шел клочок земли, который можно было бы назвать двориком, хотя городские, должно быть, зовут их садиками, там даже стояло дерево, а на нем три такие штучки, которые, несомненно, весной или летом были листьями. Но внутри дома мне понравилось: народу, конечно, тьма, два официанта бегают с подносами, разносят шампанское в бокалах, им помогают и гости, и те, кто остается в этой квартире, пока Линда с мужем будут воевать в Испании, – молодая пара, их ровесники.
– А он тоже скульптор? – спрашиваю я Юриста.
– Нет, – говорит Юрист, – он в газете работает.
– Вот как, – говорю, – значит, они-то наверняка давно женаты.
Мне у них понравилось: везде сплошные окна. Вещей порядочно, но вещи, видно, нужные: вся стена в книгах, рояль и, как я догадывался, картины, потому что они висели на стенах, и я догадывался, что те вон штуки – скульптуры, но про другие я не понимал, что оно такое: куски дерева, железа, какие-то полоски жести, проволока. Но спросить я никак не мог, потому что кругом было столько всяких поэтов, и художников, и скульпторов, и музыкантов, и он должен был хозяйничать, а потом мы все – он, Линда, Юрист, Хоук и я – должны были ехать в порт, к пароходу; свою мечту в Гринич-Вилледже находили многие, но свадьба, видимо, там была целым событием. А один из гостей, как видно, был не поэт, и не художник, и не скульптор, и не музыкант, и даже не обыкновенный честный журналист, он, как видно, был галантерейщик, который отпросился на субботу из лавки. Потому что не успели мы войти в комнату, как он не только стал глазеть на эту штуку, но и щупать ее пальцами.
– От Аллановны, – говорит.
– Правильно, – говорю.
– Оклахома? – спрашивает. – Нефть?
– Как? – говорю.
– Ага! – говорит. – Значит, Техас. Скотоводство. В Техасе можно сделать миллионы либо на нефти, либо на скоте, верно?
– Нет, сэр, – говорю, – Миссисипи. Продаю швейные машины.
Вышло так, что Коль подошел ко мне не сразу, а подойдя, налил еще вина.
– Вы, кажется, выросли с матерью Линды, – говорит.
– Правильно, – говорю. – А эти штуки вы делали?
– Какие штуки? – говорит.
– Вон те, – говорю.
– А-а, – говорит. – Хотите посмотреть еще? Вам интересно?
– Пока не знаю, – говорю. – Но это ничего.
И тут мы стали проталкиваться сквозь толпу – уже приходилось проталкиваться, – вышли в прихожую, а оттуда по лесенке наверх. И там было лучше всего: мансарда, почти вся крыша стеклянная, и видно, что тут не просто люди живут, а человек приходит сюда один и работает.
Он стоял немного в стороне, чтоб не мешать, не торопить меня, пока я все не рассмотрел. Потом наконец говорит:
– Что, возмущаетесь? Сердитесь?
– Неужто мне надо возмущаться или сердиться только потому, что я этого никогда в жизни не видал?
– В ваши годы это бывает, – говорит. – Только дети любят все новое, для них новизна удовольствие. Взрослые нового не терпят, если только им заранее не внушат, что им захочется это новое купить.
– Может, я еще мало смотрел, – говорю.
– Смотрите еще, – говорит. Стоит, прислонясь к стене, руки скрестил на груди, как футболист, снизу, через лестницу, слышно, как шумят гости, которых он должен был принимать, а я все осматриваю, не торопясь: кое-что разбираю, кое-что почти разбираю, а может, и совсем разобрал бы, будь у меня времени побольше, а кое-что, сам вижу, мне так никогда и не разобрать, и вдруг я понимаю, что это совершенно несущественно не только для него, но и для меня. Потому что любой человек может видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, что ему положено видеть, слышать, нюхать, щупать и пробовать на вкус, и никому от этого ни тепло, ни холодно, и вообще неважно, есть ты на свете или тебя нет. А вот если ты умеешь видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, чего ты никогда не ожидал и даже вообразить себе до этой минуты не мог, так, может, для того Старый Хозяин и отметил тебя, для того ты и живешь среди живых.
Но уже наступила пора для их свидания наедине. Я говорю про свидание, которое задумали Юрист и Хоук, хотя Хоук все время повторял:
– Но что я ей скажу? И ее мужу, и ее друзьям?
А Юрист ему говорит:
– Зачем вам с кем-то объясняться? Я все уже устроил. Как только выпьем за ее здоровье, берите ее под руку и удирайте. Только не забудьте вернуться к пароходу ровно в половине двенадцатого. – Правда, Хоук все еще пытался что-то сказать, стоя с ней вдвоем у выхода, он – в своем дорогом темном костюме, со шляпой в руках, она – в вечернем платье, а сверху пальто. И не то чтоб они очень были похожи, нет. Для женщины она была слишком высокая, такая высокая, что даже незаметно было, как она сложена (я про то, что, глядя на нее, мужчина и не присвистнул бы), а он был вовсе не такой высокий, скорее коренастый. Но глаза у них были совершенно одинаковые. Во всяком случае, мне казалось, что каждый, кто их видит, понимает, что они родня. И он все пытался кому-то объяснить:
– Старый друг ее матери… Ее дед и мой дед, кажется, были дальние родственники, – но тут вмешался Юрист:
– Ладно, ладно, ступайте! И не забывайте о времени, – а Хоук говорит:
– Да, да, мы будем обедать в ресторане «Двадцать один», а потом поедем в Сторк-клуб [20], если захотите позвонить.
Они ушли, и гости тоже скоро разошлись, остались только трое, все – газетчики, как я узнал, иностранные корреспонденты, и Коль сам помог жене своего нового квартиранта сварить макароны, и мы их съели, выпили винца, на этот раз красного, и все говорили о войне, об Испании и Абиссинии и что это только начало: скоро во всей Европе потухнут огни, а может, и у нас тоже. Наконец пора было собираться на пароход. В спальне стояло еще шампанское, но Юрист не успел откупорить и первую бутылку, как вошли Хоук с Линдой.
– Так скоро? – сказал Юрист. – А мы вас ждали через час, не раньше.
– Она, вернее, мы решили не ходить в Сторк-клуб, – говорит Хоук. – Мы просто покатались по парку. А теперь… – говорит он и даже шляпы не снимает.
– Останьтесь, выпейте шампанского, – говорит Юрист. И Коль тоже что-то сказал. Но Линда уже протянула ему руку.
– Прощайте, мистер Маккэррон, – говорит. – Большое спасибо за этот вечер, за то, что приехали ко мне на свадьбу.
– А ты не можешь называть меня просто Хоук? – говорит он.
– Прощайте, Хоук, – говорит она.
– Тогда подождите нас в машине, – говорит Юрист. – Мы сейчас же выйдем.
– Нет, – говорит Хоук. – Я возьму другую машину, а эту оставлю вам. – И ушел. Она закрыла за ним двери, подошла к Юристу и что-то вынула из кармана.
– Вот, – говорит. Это была золотая зажигалка. – Знаю, что вы не станете ею пользоваться, вы говорили, что вам кажется, будто от зажигалок у трубки вкус бензина.
– Не так, – говорит Юрист, – я говорил, что всегда чувствую вкус бензина.
– Все равно, – говорит она, – возьмите. – Юрист взял. – Тут выгравированы ваши инициалы, видите?
– Г.Л.С. – говорит Юрист. – Это не мои инициалы, у меня только два: Г.С.
– Знаю. Но ювелир сказал, что в монограмме должно быть три инициала, вот я вам и одолжила один свой. – Она стояла перед ним, глядя ему в глаза, почти такая же высокая, как он. – Это был мой отец, – говорит.
– Нет, – говорит Юрист.
– Да, – говорит она.
– Уж не собираешься ли ты утверждать, что он тебе сам это сказал? – говорит Юрист.
– Вы же знаете, что нет. Вы заставили его поклясться, что он не скажет.
– Нет, – говорит Юрист.
– Ну поклянитесь!
– Ладно, – говорит Юрист, – клянусь!
– Я вас люблю, – говорит она. – И знаете за что?
– За что? – говорит Юрист.
– За то, что каждый раз, как вы мне лжете, я знаю, что вы никогда от своих слов не отречетесь.
Потом мы проделали второе сентиментальное путешествие. Нет. Сначала произошло вот что. Было это на следующий день.
– Теперь пойдем за вашим галстуком, – говорит Юрист.
– Нет, – говорю.
– Значит, вы хотите пойти один?
– Вот именно, – говорю. И вот я стою один в том же маленьком кабинете, и на ней то же самое платье, каких никто не носит, и она замечает, что я без галстука, даже прежде чем я успел положить галстук и сто пятьдесят долларов на столик рядом с тем, новым, до которого я и дотронуться побоялся. Он был красный, чуть темнее, чем бывают кленовые листья осенью, а на нем не один подсолнух и даже не букет, а по всему полю рассыпаны крошечные желтые подсолнечники, и в каждом – маленькое голубое сердечко совершенно того же цвета, что и мои рубашки, когда они чуть полиняют. Я даже дотронуться до него не посмел. – Простите меня, – говорю, – но понимаете, я просто не могу. Я же продаю швейные машины в штате Миссисипи. Не могу я, чтоб там, дома, все узнали, что я купил галстуки по семьдесят пять долларов за штуку. Но если мое дело – продавать швейные машины в Миссисипи, то ваше дело – продавать галстуки в Нью-Йорке, и вы не можете себе позволить, чтобы люди заказывали вам галстуки, надевали их, а потом за них не платили. Так что вот деньги, – говорю. И очень прошу вас, простите меня, будьте настолько добры!
Но она на деньги и не взглянула:
– Почему он вас назвал Владимир Кириллыч? – спрашивает. Я ей все объяснил.
– Только теперь мы живем в Миссисипи, и надо стараться быть как все, – говорю. – Вот. И я очень прошу вас, простите меня!
– Уберите их с моего стола, – говорит. – Я вам подарила эти галстуки. Значит, платить за них нельзя.
– Но вы понимаете, что я и этого не могу допустить? Так же, как я не мог бы допустить у себя в Миссисипи, чтоб мне человек заказал швейную машину, а потом я ее доставлю, а он заявит, что передумал.
– Так, – говорит, – значит, вы не можете принять галстуки, а я не могу принять деньги. Прекрасно. Тогда мы делаем так. – У нее на столе стояла какая-то штучка, вроде кувшинчика, но она что-то нажала, и оказалось, это – зажигалка. – Давайте сожжем их, половину – за меня, половину – за вас.
Но тут я ее перебил.
– Стойте, стойте! – говорю. Она остановилась. – Нельзя, – говорю. – Нельзя жечь деньги, – а она спрашивает:
– А почему? – И мы смотрим друг на друга, в руке у нее горит зажигалка, и оба держим руки на деньгах.
– Потому что это деньги, – говорю, – потому что где-то, когда-то, кто-то слишком старался… слишком страдал… я хочу сказать, что деньги кому-то принесли слишком много обиды и горя и что они этого не стоят… нет, я не то хочу сказать… я не о том, – а она говорит:
– Я все понимаю, я отлично все понимаю. Только растяпы, только невежды, безродные трусы могут уничтожать деньги. Значит, вы примете этот подарок от меня? Увезите их домой – как вы сказали, где это?
– В Миссисипи, – говорю.
– В Миссисипи. Туда, где есть такой человек, который… нет, не нуждается – надо ли говорить о таких низменных вещах, как нужда?.. Но человек, который мечтает о чем-то, что, может быть, стоит целых сто пятьдесят долларов, будь это шляпа, картина, книга, драгоценная сережка, словом, о чем-то, чего ему никогда, никогда… о чем-то, чего нельзя ни съесть, ни выпить, и думает, что он или она никогда этого не получит, и уже давно потерял… не мечту, нет, надежду потерял, – теперь вы понимаете, о чем я говорю?
– Очень хорошо понимаю, вы же мне сами все рассказали.
– Ну, тогда поцелуемся! – говорит.
И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу.
– А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? – говорю. – Или он сам своим умом дошел?
– Да, – говорит Юрист.
– Что «да»? – говорю.
– И то и другое, – говорит Юрист.
Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: «На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам». А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал:
– Зайдите ко мне, – а потом говорит: – Бартон Коль погиб. Его самолет – он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, – вот как им приходилось сражаться с гитлеровской «Люфтваффе», – этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет.
– Вернется сюда, – говорю.
– Сюда? – говорит. – Вернется сюда? – И потом вдруг: – А почему бы ей и не вернуться, черт возьми? Здесь ее дом.
– Правильно, – говорю. – И судьба.
– Что? – говорит. – Что вы сказали?
– Да ничего, – говорю, – я только сказал, что, по-моему, так оно и будет.
8. ЧАРЛЬЗ МАЛЛИСОН
Линда Коль (в девичестве Сноупс, как сказал бы Теккерей, да уже и не Коль, так как ее муж умер) была не первым раненым героем войны, которого забросило к нам в Джефферсон. Однако ее первую мой дядя потрудился встретить. Но не на железнодорожном вокзале: в 1937 году в Джефферсоне вот уже год, как не останавливались поезда, на которых приезжали бы стоящие пассажиры. И не на автобусной станции, да и вообще не в Джефферсоне. Мы поехали встречать ее в мемфисский аэропорт, и в последнюю минуту мой дядя сообразил, что ему одному будет трудно вести машину восемьдесят миль туда и обратно.
Впрочем, она была и не первым героем-женщиной. Еще в 1919 году у нас две недели прожила сестра милосердия, девушка в чине лейтенанта, конечно, не жительница, не уроженка Джефферсона, но как-то связанная с одним из джефферсонских семейств (а может, просто заинтересованная в одном из членов этого семейства; она служила в госпитале на военной базе во Франции и, по ее словам, целых два дня провела на передовом распределительном пункте и слышала, как грохочут пушки за Мон-Дидье).
В сущности говоря, тогда, в 1919 году, даже пятилетним джефферсонцам, вроде меня, уже немножко надоели герои войны, и не только те, кто остался цел и невредим, но и раненые, приезжавшие на поезде из Мемфиса или Нового Орлеана. Я не хочу сказать, что те, кто остались целы и невредимы, сами называли или считали себя героями, да и вряд ли думали об этом, пока не очутились дома, где им все уши прожужжали этим словом, а уж тогда некоторые из них, не все, конечно, всерьез стали верить, что они, может быть, и на самом деле герои. А уши им прожужжали именно те, что затеяли и организовали всю эту шумиху, те, что сами на войну не пошли и уже заранее приготовились устраивать парадные встречи в портах и более скромные, местного значения, торжества в маленьких городах с угощением и пивом; те, что не пошли на эту войну и не собирались на следующую, да и вообще старались, если удастся, не воевать, а покупать безналоговые облигации займов и устраивать парадную шумиху в честь героев для того, чтобы будущие рекруты – теперь восьми-, девяти-, десятилетние мальчишки – могли любоваться красивыми погонами, нашивками за ранения и ленточками медалей.
Шумели до тех пор, пока некоторые из вернувшихся всерьез не поверили, что раз им все кругом прожужжали уши про их геройство, значит, это, по всей вероятности, правда, и они на самом деле герои. Потому что, если верить дяде Гэвину (а он тоже был в некотором роде солдатом, сначала на американской полевой службе при французском штабе в шестнадцатом и семнадцатом годах, потом, тоже во Франции, чем-то вроде секретаря или как их там называли при санитарной службе Ассоциации молодых христиан), им ничего другого не оставалось: этих юношей, вернее, мальчишек, у которых было самое смутное и совершенно превратное понятие о том, что такое Европа и где она есть, и абсолютно никакого представления об армии, не говоря уж о войне, в один прекрасный день сбили в кучу, помуштровали и послали в экспедиционные войска, где они еще до двадцати пяти лет пережили (если им повезло) самое великое испытание в своей жизни, хотя многие этого даже не осознали. А потом, опять без их ведома, опять в один прекрасный день их выплюнуло обратно, туда, где они надеялись увидеть привычный, знакомый им мир, – а ведь им внушали, что для того их и оторвали от дома, для того они и шли на страдания и на смерть, чтобы в этом их привычном мире все осталось по-прежнему, когда они вернутся, но только, когда они вернулись, от прежнего и следа не осталось. Так что вся шумиха насчет героев, все эти оркестры, парады и банкеты длились совсем недолго, они затихли даже прежде, чем к ним стали привыкать, подошли к концу еще до того, как последние из «героев» с опозданием вернулись домой, и уже им говорили под замирающие звуки оркестров, над застывшим жиром жаркого и выдохшимся пивом: «Ладно, ребятишки, доедайте мясо с картофельным салатом, допивайте пиво и не путайтесь у нас под ногами, мы по горло заняты в этом новом мире, где главное и единственное наше дело – не просто извлекать выгоду из мирного времени, а получать такие прибыли, какие нам и не снились».
Так что, по словам дяди Гэвина, им необходимо было поверить, что они герои, хотя они уже никак не могли вспомнить, где же именно, какими подвигами и в какую именно минуту или секунду они заработали, заслужили это высокое звание. А больше им ничего и не осталось: прожили они всего треть своей жизни, но уже поняли, что пережито огромное испытание, и, вернувшись, увидели, что их мир, ради сохранения которого они столько терпели и так рисковали, в их отсутствие был до неузнаваемости изменен теми, кто благополучно отсиживался дома, так что теперь для них в этом мире места не оказалось. Потому-то им и необходимо было верить, что про них хоть отчасти говорят правду. По этой же причине (как говорил Гэвин) возникли всякие союзы и легионы ветеранов войны: единственное священное прибежище, где хоть раз в неделю, среди других обманутых и обездоленных, они могли уверять друг друга, что во всем этом есть хоть какая-то микроскопическая доля правды.
В сущности (во всяком случае, у нас в Джефферсоне), даже те, что вернулись без ноги или без руки, вернулись совершенно такими же, как уехали, только их, так сказать, выделили курсивом, подчеркнули. Взять, например, Тэга Найтингейла. Отец его был сапожник, работал в крошечной конуре в переулке за площадью – маленький, сухощавый человечек, который не потянул бы и ста фунтов вместе со своей скамейкой, верстаком и сапожным инструментом, весь обросший, со свирепо торчащими усами и бородой, со свирепыми, бесстрашными, неумолимыми глазами – твердокаменный баптист, который не то что верил, а твердо знал: земля плоская, а Ли предал весь Юг, сдавшись при Аппоматоксе [21]. Сапожник был вдовый, Тэг – его единственный оставшийся в живых сын. Тэг дошел почти что до третьего класса, когда сам директор школы сказал мистеру Найтингейлу, что Тэгу лучше из школы уйти. Тэг ушел и теперь все свободное время болтался на конном рынке за конюшней Далзека, где, впрочем, и раньше торчал целыми днями, но теперь он нашел себе дело: сначала связался с Лонзо Хейтом, местным барышником, торговавшим мулами и лошадьми, а потом с самим Пэтом Стэмпером, который среди лошадников – и не только в округе Йокнапатофа или на севере штата Миссисипи, но и во всей Алабаме, и Теннесси, и Арканзасе – был по сравнению с Лонзо Хейтом все равно что сам Фриц Крейслер [22] по сравнению со скрипачом на сельской пирушке, и Тэг понимал, что перед ним – гений. А у самого Тэга были не просто какие-нибудь ерундовые навыки и умение обращаться с мулами, он был для них homme fatal (роковой человек (франц.)), любой мул, жеребец или кобыла были в его руках послушной глиной, он мог делать с ними что угодно, только не умел выгодно продавать и покупать. Потому он и остался простым конюхом и подручным, а в конце концов ему пришлось стать маляром, чтобы зарабатывать на жизнь: маляр он был далеко не первоклассный, но, по крайней мере, умел натереть краску и выкрасить забор или стенку, если ему сначала кто-нибудь покажет – где именно красить.
Впрочем, она была и не первым героем-женщиной. Еще в 1919 году у нас две недели прожила сестра милосердия, девушка в чине лейтенанта, конечно, не жительница, не уроженка Джефферсона, но как-то связанная с одним из джефферсонских семейств (а может, просто заинтересованная в одном из членов этого семейства; она служила в госпитале на военной базе во Франции и, по ее словам, целых два дня провела на передовом распределительном пункте и слышала, как грохочут пушки за Мон-Дидье).
В сущности говоря, тогда, в 1919 году, даже пятилетним джефферсонцам, вроде меня, уже немножко надоели герои войны, и не только те, кто остался цел и невредим, но и раненые, приезжавшие на поезде из Мемфиса или Нового Орлеана. Я не хочу сказать, что те, кто остались целы и невредимы, сами называли или считали себя героями, да и вряд ли думали об этом, пока не очутились дома, где им все уши прожужжали этим словом, а уж тогда некоторые из них, не все, конечно, всерьез стали верить, что они, может быть, и на самом деле герои. А уши им прожужжали именно те, что затеяли и организовали всю эту шумиху, те, что сами на войну не пошли и уже заранее приготовились устраивать парадные встречи в портах и более скромные, местного значения, торжества в маленьких городах с угощением и пивом; те, что не пошли на эту войну и не собирались на следующую, да и вообще старались, если удастся, не воевать, а покупать безналоговые облигации займов и устраивать парадную шумиху в честь героев для того, чтобы будущие рекруты – теперь восьми-, девяти-, десятилетние мальчишки – могли любоваться красивыми погонами, нашивками за ранения и ленточками медалей.
Шумели до тех пор, пока некоторые из вернувшихся всерьез не поверили, что раз им все кругом прожужжали уши про их геройство, значит, это, по всей вероятности, правда, и они на самом деле герои. Потому что, если верить дяде Гэвину (а он тоже был в некотором роде солдатом, сначала на американской полевой службе при французском штабе в шестнадцатом и семнадцатом годах, потом, тоже во Франции, чем-то вроде секретаря или как их там называли при санитарной службе Ассоциации молодых христиан), им ничего другого не оставалось: этих юношей, вернее, мальчишек, у которых было самое смутное и совершенно превратное понятие о том, что такое Европа и где она есть, и абсолютно никакого представления об армии, не говоря уж о войне, в один прекрасный день сбили в кучу, помуштровали и послали в экспедиционные войска, где они еще до двадцати пяти лет пережили (если им повезло) самое великое испытание в своей жизни, хотя многие этого даже не осознали. А потом, опять без их ведома, опять в один прекрасный день их выплюнуло обратно, туда, где они надеялись увидеть привычный, знакомый им мир, – а ведь им внушали, что для того их и оторвали от дома, для того они и шли на страдания и на смерть, чтобы в этом их привычном мире все осталось по-прежнему, когда они вернутся, но только, когда они вернулись, от прежнего и следа не осталось. Так что вся шумиха насчет героев, все эти оркестры, парады и банкеты длились совсем недолго, они затихли даже прежде, чем к ним стали привыкать, подошли к концу еще до того, как последние из «героев» с опозданием вернулись домой, и уже им говорили под замирающие звуки оркестров, над застывшим жиром жаркого и выдохшимся пивом: «Ладно, ребятишки, доедайте мясо с картофельным салатом, допивайте пиво и не путайтесь у нас под ногами, мы по горло заняты в этом новом мире, где главное и единственное наше дело – не просто извлекать выгоду из мирного времени, а получать такие прибыли, какие нам и не снились».
Так что, по словам дяди Гэвина, им необходимо было поверить, что они герои, хотя они уже никак не могли вспомнить, где же именно, какими подвигами и в какую именно минуту или секунду они заработали, заслужили это высокое звание. А больше им ничего и не осталось: прожили они всего треть своей жизни, но уже поняли, что пережито огромное испытание, и, вернувшись, увидели, что их мир, ради сохранения которого они столько терпели и так рисковали, в их отсутствие был до неузнаваемости изменен теми, кто благополучно отсиживался дома, так что теперь для них в этом мире места не оказалось. Потому-то им и необходимо было верить, что про них хоть отчасти говорят правду. По этой же причине (как говорил Гэвин) возникли всякие союзы и легионы ветеранов войны: единственное священное прибежище, где хоть раз в неделю, среди других обманутых и обездоленных, они могли уверять друг друга, что во всем этом есть хоть какая-то микроскопическая доля правды.
В сущности (во всяком случае, у нас в Джефферсоне), даже те, что вернулись без ноги или без руки, вернулись совершенно такими же, как уехали, только их, так сказать, выделили курсивом, подчеркнули. Взять, например, Тэга Найтингейла. Отец его был сапожник, работал в крошечной конуре в переулке за площадью – маленький, сухощавый человечек, который не потянул бы и ста фунтов вместе со своей скамейкой, верстаком и сапожным инструментом, весь обросший, со свирепо торчащими усами и бородой, со свирепыми, бесстрашными, неумолимыми глазами – твердокаменный баптист, который не то что верил, а твердо знал: земля плоская, а Ли предал весь Юг, сдавшись при Аппоматоксе [21]. Сапожник был вдовый, Тэг – его единственный оставшийся в живых сын. Тэг дошел почти что до третьего класса, когда сам директор школы сказал мистеру Найтингейлу, что Тэгу лучше из школы уйти. Тэг ушел и теперь все свободное время болтался на конном рынке за конюшней Далзека, где, впрочем, и раньше торчал целыми днями, но теперь он нашел себе дело: сначала связался с Лонзо Хейтом, местным барышником, торговавшим мулами и лошадьми, а потом с самим Пэтом Стэмпером, который среди лошадников – и не только в округе Йокнапатофа или на севере штата Миссисипи, но и во всей Алабаме, и Теннесси, и Арканзасе – был по сравнению с Лонзо Хейтом все равно что сам Фриц Крейслер [22] по сравнению со скрипачом на сельской пирушке, и Тэг понимал, что перед ним – гений. А у самого Тэга были не просто какие-нибудь ерундовые навыки и умение обращаться с мулами, он был для них homme fatal (роковой человек (франц.)), любой мул, жеребец или кобыла были в его руках послушной глиной, он мог делать с ними что угодно, только не умел выгодно продавать и покупать. Потому он и остался простым конюхом и подручным, а в конце концов ему пришлось стать маляром, чтобы зарабатывать на жизнь: маляр он был далеко не первоклассный, но, по крайней мере, умел натереть краску и выкрасить забор или стенку, если ему сначала кто-нибудь покажет – где именно красить.