Страница:
Шел 1942 год, и Гэвин был женат на Мелисандре Гарисс (в девичестве Бэкус, как сказал бы Теккерей): повадился кувшин по воду ходить, а тут ему и крышка, как сказал бы Рэтлиф, только он, кажется, этого не говорил. В одно воскресное утро мы узнали про Пирл-Харбор, и я дал Гэвину телеграмму из Оксфорда, так сказать, в ответ на события: "Вот оно наконец, еду". Дал я телеграмму Гэвину, потому что иначе пришлось бы говорить с мамой по телефону, а мама по междугородному наговаривает кучу денег, и лучше было телеграфировать Гэвину за сорок два цента, а уж мамин разговор пусть запишут на счет отца в Джефферсоне,
Так что я побывал дома как раз вовремя, стал свидетелем того, как были пробиты первые, невинные с виду бреши в его, как он считал, неприступных бастионах: я «сопутствовал» ему, стал шафером при его катастрофе. Вышло вот как. Я не попал на подготовительные авиационные курсы при университете, но мне сказали, что если имеешь высшее образование и достаточное количество летных часов, особенно если есть самостоятельные вылеты, то имеешь полное основание попасть прямо в офицерскую школу летчиков. Нашелся профессиональный летчик из сельскохозяйственной авиации, летавший с того же аэродрома, и он взялся меня обучать на самолете, настоящем армейском учебном самолете, который был даже больше, как он говорил, чем те хлопушки в пятьдесят лошадиных сил, на которых обучали летчиков в армии.
Так что, когда я посылал дяде Гэвину телеграмму, у меня на счету уже было пятнадцать летных часов, три из них – самостоятельных, и когда мама позвонила мне по телефону, я уже сложил вещи и вывел свою машину, чтобы ехать в Джефферсон. Таким образом, я попал туда вовремя и увидел, как все это началось, хотя Гэвин, может, и не считал это церковным оглашением. Я говорю про ту историю на коннозаводческой ферме, куда Мелисандра Гарисс, бывшая Бэкус, изредка привозила двух своих детей (к этому времени они уже выросли, и Гэвину при женитьбе достались не маленькие пасынки, а женатые дети) домой из Европы, пока немцы не начали взрывать американские корабли у ирландских берегов. Так что потом они жили в Южной Америке и привезли оттуда с собой аргентинца-кавалериста, наездника, про которого этот маньяк-мальчишка, один из Гариссовых отпрысков (я не хочу сказать, что оба Гариссова отпрыска были маньяки, а то, что один из них был мальчишка), решил, что этот аргентинец хочет жениться на сестре ради ее денег, – они были под опекой матери, – а не ради самой сестры, она пока что получала только карманные, как и ее брат. Тогда он (этот самый маньяк) решил убить этого аргентинского кавалериста при помощи дикого жеребца, принадлежавшего Рейфу Маккалему. Он не то купил, не то сманил этого жеребца, словом, как-то запер его на конюшне, куда ни в чем не повинный аргентинец должен был войти ночью в темноте и открыть дверь, думая (я про ни в чем не повинного аргентинца), что там стоит не просто смирная, но и полуслепая лошадь. К счастью, Гэвин погадал на своей кофейной гуще или воспользовался своим ясновидением или своей волшебной палочкой – уж не знаю, чем он там пользовался в таких случаях, – и добежал до конюшни первым.
Словом, аргентинец был спасен, а маньяку в тот же вечер пришлось выбирать между вербовочной комиссией в Мемфисе и дядей Гэвином, и он, для вящей безопасности, пошел в армию, а этот аргентинец в тот же день женился на сестре маньяка, и они уехали из Джефферсона и тоже оказались в безопасности. Но дядя Гэвин остался, а мне в тот же день пришлось уехать в военную школу для предварительной наземной тренировки, и, когда я приехал домой в следующий раз, уже в военной форме, дядя Гэвин был не только мужем Мелисандры, но и отчимом пасынка, из которого вышел бы первоклассный убийца, лучше и не придумать, если бы не наглое вмешательство Гэвина, которое возмутило бы даже собаку, и падчерицы – это она, обвенчавшись с аргентинцем-кавалеристом, сделала Гэвина тестем жокея. (К этому времени я и сам был обручен с авиабомбой – пилотом я не стал, но зато в полете должен был сидеть рядом с летчиком, невесту мне сосватало правительство, явно не доверявшее моему с ней обращению и потому приставившее ко мне соглядатаев, которым было поручено следить за тем, что я с ней буду делать, причем прежде чем ее мне доверить, мне внушили, что нельзя доверять ни моим соглядатаям, ни вообще никому на свете, а потому рядом со мной стоял запертый черный ящик, прикрепленный ко мне цепью, даже когда я спал, что было, разумеется, источником не только постоянного неудобства, но и неустанной взаимной подозрительности, взаимного недоверия, а с течением времени и взаимной ненависти, – и все это я приучался терпеть, тем самым проходя наилучшую подготовку к будущему счастливому браку.)
Словом, когда я в следующий раз приехал в Джефферсон, я был уже в военной форме, успел только навестить владельца замка и его супругу среди их родовых конюшен с электрическим освещением и белыми загородками, сказать: «Благослови вас бог, дети мои», – а потом опять припереть Рэтлифа к стенке.
– Теперь уж он на ней не может жениться, – говорю, – у него уже есть жена.
Как-то никогда не думалось, что можно сказать про Рэтлифа «здраво мыслит». По крайней мере, до сих пор, до этого разговора.
– Правильно, – сказал он. – Замуж она за него не выйдет. Будет куда хуже.
Так что я побывал дома как раз вовремя, стал свидетелем того, как были пробиты первые, невинные с виду бреши в его, как он считал, неприступных бастионах: я «сопутствовал» ему, стал шафером при его катастрофе. Вышло вот как. Я не попал на подготовительные авиационные курсы при университете, но мне сказали, что если имеешь высшее образование и достаточное количество летных часов, особенно если есть самостоятельные вылеты, то имеешь полное основание попасть прямо в офицерскую школу летчиков. Нашелся профессиональный летчик из сельскохозяйственной авиации, летавший с того же аэродрома, и он взялся меня обучать на самолете, настоящем армейском учебном самолете, который был даже больше, как он говорил, чем те хлопушки в пятьдесят лошадиных сил, на которых обучали летчиков в армии.
Так что, когда я посылал дяде Гэвину телеграмму, у меня на счету уже было пятнадцать летных часов, три из них – самостоятельных, и когда мама позвонила мне по телефону, я уже сложил вещи и вывел свою машину, чтобы ехать в Джефферсон. Таким образом, я попал туда вовремя и увидел, как все это началось, хотя Гэвин, может, и не считал это церковным оглашением. Я говорю про ту историю на коннозаводческой ферме, куда Мелисандра Гарисс, бывшая Бэкус, изредка привозила двух своих детей (к этому времени они уже выросли, и Гэвину при женитьбе достались не маленькие пасынки, а женатые дети) домой из Европы, пока немцы не начали взрывать американские корабли у ирландских берегов. Так что потом они жили в Южной Америке и привезли оттуда с собой аргентинца-кавалериста, наездника, про которого этот маньяк-мальчишка, один из Гариссовых отпрысков (я не хочу сказать, что оба Гариссова отпрыска были маньяки, а то, что один из них был мальчишка), решил, что этот аргентинец хочет жениться на сестре ради ее денег, – они были под опекой матери, – а не ради самой сестры, она пока что получала только карманные, как и ее брат. Тогда он (этот самый маньяк) решил убить этого аргентинского кавалериста при помощи дикого жеребца, принадлежавшего Рейфу Маккалему. Он не то купил, не то сманил этого жеребца, словом, как-то запер его на конюшне, куда ни в чем не повинный аргентинец должен был войти ночью в темноте и открыть дверь, думая (я про ни в чем не повинного аргентинца), что там стоит не просто смирная, но и полуслепая лошадь. К счастью, Гэвин погадал на своей кофейной гуще или воспользовался своим ясновидением или своей волшебной палочкой – уж не знаю, чем он там пользовался в таких случаях, – и добежал до конюшни первым.
Словом, аргентинец был спасен, а маньяку в тот же вечер пришлось выбирать между вербовочной комиссией в Мемфисе и дядей Гэвином, и он, для вящей безопасности, пошел в армию, а этот аргентинец в тот же день женился на сестре маньяка, и они уехали из Джефферсона и тоже оказались в безопасности. Но дядя Гэвин остался, а мне в тот же день пришлось уехать в военную школу для предварительной наземной тренировки, и, когда я приехал домой в следующий раз, уже в военной форме, дядя Гэвин был не только мужем Мелисандры, но и отчимом пасынка, из которого вышел бы первоклассный убийца, лучше и не придумать, если бы не наглое вмешательство Гэвина, которое возмутило бы даже собаку, и падчерицы – это она, обвенчавшись с аргентинцем-кавалеристом, сделала Гэвина тестем жокея. (К этому времени я и сам был обручен с авиабомбой – пилотом я не стал, но зато в полете должен был сидеть рядом с летчиком, невесту мне сосватало правительство, явно не доверявшее моему с ней обращению и потому приставившее ко мне соглядатаев, которым было поручено следить за тем, что я с ней буду делать, причем прежде чем ее мне доверить, мне внушили, что нельзя доверять ни моим соглядатаям, ни вообще никому на свете, а потому рядом со мной стоял запертый черный ящик, прикрепленный ко мне цепью, даже когда я спал, что было, разумеется, источником не только постоянного неудобства, но и неустанной взаимной подозрительности, взаимного недоверия, а с течением времени и взаимной ненависти, – и все это я приучался терпеть, тем самым проходя наилучшую подготовку к будущему счастливому браку.)
Словом, когда я в следующий раз приехал в Джефферсон, я был уже в военной форме, успел только навестить владельца замка и его супругу среди их родовых конюшен с электрическим освещением и белыми загородками, сказать: «Благослови вас бог, дети мои», – а потом опять припереть Рэтлифа к стенке.
– Теперь уж он на ней не может жениться, – говорю, – у него уже есть жена.
Как-то никогда не думалось, что можно сказать про Рэтлифа «здраво мыслит». По крайней мере, до сих пор, до этого разговора.
– Правильно, – сказал он. – Замуж она за него не выйдет. Будет куда хуже.
12. ФЛЕМ
Когда грузовичок, подвезший его от Кларксдейла, свернул в сторону у городка под названием Лейк-Корморант и ему пришлось выйти, он пошел дальше пешком. И все-таки он еще был далеко от Мемфиса. Он начинал понимать – вот самое важное и, пожалуй, самое страшное, что произошло с ним за эти тридцать восемь лет: он забыл, что значит расстояние. Он забыл, как далеко один город может находиться от другого. А ведь теперь еще надо было что-нибудь есть. У него была всего-навсего одна десятидолларовая бумажка, которую ему выдали вместе с новым комбинезоном, с башмаками и шляпой при выходе из Парчменя, да еще три доллара восемьдесят пять центов, оставшихся от тех сорока долларов, которые его родич Флем – да, их наверняка прислал Флем: после того как он наконец понял, что Флем не приедет помочь ему, даже никого не пришлет из Французовой Балки, и перестал кричать из окна тюрьмы всем прохожим, чтобы они сообщили о нем Флему, никто на свете, кроме Флема, да еще, может быть, кроме судьи, не знал, даже не интересовался, что с ним сталось, где он теперь, – прислал восемнадцать лет назад, перед тем как засадить в тюрьму Монтгомери Уорда, чтобы тот подговорил его бежать в женском платье и шляпке, а его, конечно, поймали, дали ему еще двадцать лет.
Маленькая, тесная лавчонка с аккуратно разложенными товарами, сплошь оклеенная разными рекламами, ютилась за бензоколонкой, у самой дороги; разбитая, вся в пыли и грязи, машина стояла тут же, а в лавке никого, кроме хозяина и молодого негра в совсем изношенной военной форме. Он спросил хлеба и вдруг – почти через сорок лет – вспомнил сардинки, вкус сардин, – разок можно было истратить лишний никель, но тут в испуге, в недоверии, – на минуту он усомнился, что расслышал правильно, – он узнал, что коробка стоит теперь двадцать три цента, та маленькая плоская тяжелая жестянка, которую всю жизнь до Парчмена он мог купить где угодно за пять центов, – и, пока он стоял в недоверчивом испуге, хозяин лавочки поставил перед ним другую жестянку и сказал:
– Эту можете взять за одиннадцать.
– А что это? – спросил он.
– Тушенка, – сказал хозяин.
– Что еще за тушенка? – сказал он.
– Не спрашивайте, – сказал хозяин. – Ешьте, и все. Что там купишь за одиннадцать центов?
И вдруг он увидел у стены напротив поставленные друг на друга ящики с газированной водой, и что-то страшное случилось с его ртом и горлом: вдруг брызнула, потекла жидкая слюна, словно тысячи муравьев кусали его от гортани до самого желудка; и с каким-то недоверчивым испугом, твердя про себя: «Нет! Нет! Небось стоит четверть доллара!» – он услыхал собственный голос:
– Пожалуй, возьму вон то.
– Весь ящик? – спросил хозяин.
– А одну бутылку нельзя? – сказал он, торопливо считая в уме: «Там бутылок двадцать. Все десять долларов уйдут. Может, это для меня спасение». Но когда хозяин открыл и поставил перед ним холодную запотевшую бутылку, он даже не успел сказать себе: «Надо скорей взять в рот, пока не знаю, сколько стоит, а то не смогу выпить», – как его рука уже сама взяла бутылку, и уже наклонила, уже засунула горлышко чуть ли не силой в рот, и первый глоток обжег холодом, слишком быстро, не дав почувствовать вкус, пока он не смирил, не сдержал этот позыв, эту страсть, чтобы ощутить вкус и увериться, что ничуть не забыл его за все тридцать восемь лет: только забыл, какое наслаждение допить бутылку медленными, сдержанными глотками и уж тогда отнять ее от губ и в страхе услышать свой голос: «Дайте еще одну», – и хотя про себя он твердил: «Нельзя! Нельзя!» – но сам стоял совершенно спокойно, совершенно неподвижно, пока хозяин открывал вторую запотевшую бутылку, а потом взял ее, тихо закрыл глаза и выпил медленно, до дна, а потом отделил одну долларовую бумажку в кармане, где лежали еще две по доллару (десятидолларовая была аккуратно завернута в газетную бумагу и приколота изнутри английской булавкой к нагрудному кармашку комбинезона), и положил этот доллар на прилавок, никуда не глядя, в ожидании, что хозяин спросит еще доллар, а может, и два, но тот бросил на прилавок шестьдесят восемь центов мелочью и взял доллар.
А две пустые бутылки так и стояли на прилавке у всех на виду, и он торопливо подумал: Если б можно было взять сдачу и выйти, пока он не заметил, – но это было невозможно, это была слишком опасная игра, он не смел, ему некогда было идти на риск, либо отдать два доллара, либо – крик, прыжок через прилавок, запертая дверь, пока шериф не придет за ним опять. И он сказал, не трогая сдачи:
– Вы газировку не посчитали.
– Что такое? – сказал хозяин. Он рассыпал сдачу по прилавку. – Консервы – одиннадцать, хлеб… – Он остановился и вдруг снова смел все монеты в кучу. – Откуда вы, говорите, приехали?
– Ничего я не говорил, – сказал Минк. – Издалека еду.
– И давно тут не были, верно?
– Верно, – сказал он.
– Ну, спасибо, – сказал хозяин. – Я и вправду забыл про эту кока-колу. Проклятые профсоюзы, из-за них и кока-кола подорожала, не подступишься. Вы две выпили, так? – Он взял из сдачи полдоллара и пододвинул ему остальное. – Не знаю, что народ будет делать, если их не остановят. Придется этих проклятых демократов по шапке, не то и вовсе обнищаем, дойдем до богадельни. Куда, сказали, едете? В Мемфис?
– Ничего я не сказал, – начал было он. Но хозяин уже заговорил или продолжал разговор с негром, уже подавал негру откупоренную бутылку воды.
– Это за мой счет. Ну-ка, бери свою машину и довези его до перекрестка, там его скорее подвезут, может, кто завернет с шоссе.
– Да я еще не собирался ехать.
– Врешь, собирался, – сказал хозяин. – Жалко тебе лишних полмили сделать, что ли? А времени у тебя хватит. И не появляйся тут, пока не съездишь. Вот так, – сказал он Минку. – Там вас скорее подвезут.
И он поехал дальше в разбитой, забрызганной грязью машине; на одну секунду негр покосился на него и сразу отвел глаза.
– Откуда это вы приехали? – спросил негр. Он не ответил. – Из Парчмена, а? – Машина остановилась. – Вот и перекресток, – сказал негр. – Может, кто вас подвезет.
Минк вылез из машины.
– Премного благодарен, – сказал он.
– А вы ему уже заплатили, – сказал негр.
И опять он пошел пешком. Главное, подальше бы от всяких лавок, нельзя больше никуда заходить. Если бы бутылка стоила доллар, это было бы для него запретом, за этот предел его никакое искушение, никакая слабость не могла бы увлечь, тут бы ему ничто не грозило. Но бутылка стоила всего четверть доллара, а у него на руках было целых двенадцать долларов, – значит, надо сначала доехать до Мемфиса и купить револьвер, иначе никак нельзя предугадать, не поддастся ли он вдруг искушению: уже сейчас, выходя из лавчонки, он себе говорил: «Будь человеком. Будь же человеком. Ты должен быть человеком, у тебя дело есть, опасное дело», – и уже на ходу, выйдя из лавки, он почувствовал, как его прошибает пот, и он не то что задыхается, но старается перевести дух, словно путник, который нечаянно попал в тайное логово, в объятия Мессалины или Семирамиды и, вырвавшись оттуда, все еще потрясен своей дерзостью, все еще никак не может опомниться, понять, как это ему удалось выскочить живым.
И тут он открыл еще одну вещь – все двадцать с лишним лет до тюрьмы и все тридцать восемь последних лет он всегда ходил по мягкой земле. Теперь он шел по асфальту, и у него не только ныли ноги, но боль пронизывала насквозь все кости, все мышцы, до самого черепа; наконец он нашел лужу цвелой воды в пожухлом редком бурьяне у канавы и, сняв негнущиеся новые ботинки, выданные вместе с комбинезоном, сел, опустил ноги в воду и стал жевать консервы с хлебом, думая: «Нельзя мне распускаться. Может, и заходить туда нельзя, где этим торгуют», – думая, в сущности, без огорчения, но неуклонно, непоколебимо: «Наверно, придется за него отдать все десять долларов, а то и больше. Значит, остается всего три доллара восемьдесят пять центов, а я уже восемьдесят два из них потратил», – и тут он остановился, вынул горсть монет из кармана, аккуратно разложил их на земле около себя; у него было три бумажки по доллару и мелочи на восемьдесят пять центов, и он, медленно пересчитав эти восемьдесят пять центов – полдоллара, двадцать пять центов и два никеля, – отложил их в сторону. Он отдал лавочнику одну из долларовых бумажек; и лавочник дал ему сдачи – хлеб стоил одиннадцать, консервы одиннадцать, значит, всего двадцать два цента, потом лавочник взял еще полдоллара за воду, а всего семьдесят два цента, значит, должно было остаться двадцать восемь центов; он снова пересчитал сдачу – монету за монеткой, потом отдельно те деньги, что отложил в сторону, чтобы еще раз себя проверить. И все-таки сдачи получалось всего восемнадцать центов, вместо двадцати восьми. Десять центов пропало. А ведь консервы стоили всего одиннадцать центов, он это помнил, потому что об этом был разговор. «Значит, хлеб подорожал, наверно, хлеб. На целых десять центов подорожал, тут же, на глазах, – подумал он. – А если хлеб мог подскочить сразу на десять центов у меня на глазах, так, может, и револьвера мне не купить даже за все тринадцать долларов. Значит, надо где-то пристроиться, найти работу».
По шоссе густо шли машины, они шли очень быстро, большие легковые машины, совсем новые, и грузовики, громадные, как вагоны, не было пыльных «пикапов», которые подвезли бы его, только машины богачей, а они мчались так, что не могли заметить одинокого человека в комбинезоне. А может, и того хуже: наверно, они, огромные, быстрые, сверкающие, затерли бы ту, что остановилась ради него; больно им надо, чтобы он путался у них под колесами в Мемфисе. Но, в общем, это было неважно. Пока что Мемфиса и не видно. Теперь даже нельзя было сказать, скоро ли он его увидит, и он думал: «Может, еще понадобится долларов десять, если не больше, пока я дойду до того места, где их продают». Во всяком случае, надо было добраться до Мемфиса поскорее, пока еще все можно сделать, пока ничто не помешало; во всяком случае, когда он доберется до Мемфиса, все его тринадцать долларов и три центра должны быть целы, сколько бы ему ни пришлось выложить, чтобы попасть в город. Значит, надо добыть еще денег, раз он даже не может поручиться, что не зайдет в лавочку, где продают газированную воду. «Значит, надо где-то остановиться и попросить работы, а я в жизни ни у кого еще работы не просил, может, я и не сумею, – думал он. – Значит, пропадет, по крайней мере, день, а то и больше, – подумал он спокойно, все еще не отчаиваясь, – слишком я стар для этого; не стоило бы в шестьдесят три года ввязываться в такое дело», – и это он подумал, не отчаиваясь, по-прежнему непоколебимый: «Нет, раз уж пришлось ждать тридцать восемь лет, подожду еще день-два, а то и три, ничего мне не сделается».
Женщина была плотная, но не жирная и вовсе не старая, довольно Строгая с виду, в линялом, но очень чистом платье, она стояла в узком замусоренном дворике и обрывала засохшие плети вьюнка с ограды.
– Вы не из духовного звания? – спросила она.
– Мэм? – сказал он.
– Вы похожи на проповедника.
– Нет, мэм, – сказал он. – Я не здешний.
– Какую работу можете делать?
– Ту, что вы делаете. Я вам двор вычищу.
– А еще?
– Я фермером был. Все могу делать.
– Наверно, вас сначала накормить надо, – сказала она. – Ну, ладно. Все мы божьи твари. Оборвите-ка сначала эти плети. А грабли возьмете за кухонной дверью. И помните, я за вами следить буду.
Может, она и следила за ним из-за оконной занавески. Трудно сказать. Да ему и дела не было. Но, как видно, она все время следила, потому что вышла на крохотную веранду, как только он снес в кучу последнюю охапку листьев, показала ему, где тачка, дала три спички и смотрела, как он отвез сушняк на пустырь рядом с домом и поджег всю кучу.
– Поставьте тачку и грабли на место и ступайте на кухню, – сказала она.
Он пошел на кухню – плита, раковина, холодильник, у накрытого стола стул, на столе тарелка скверно сваренных овощей с кусками сероватого сала, на блюдечке два ломтика покупного хлеба и стакан воды; он постоял, не двигаясь, спокойно опустив руки и глядя на стол.
– Брезгуете, что ли? – спросила она.
– Не в том дело, – сказал он. – Я не голодный. Мне деньги нужны на дорогу. Нужно добраться до Мемфиса, а там обратно в Миссисипи.
– Будете вы обедать или нет? – спросила она.
– Да, мэм, – сказал он, – премного благодарен, – и под ее взглядом сел за стол, и тут она открыла холодильник, вынула оттуда початую консервную банку и поставила перед ним. В банке лежала половина персика из компота.
– Ешьте, – сказала она, выходя.
– Да, мэм, – сказал он. – Премного вам благодарен. – Должно быть, она и сейчас откуда-то следила за ним. Он съел сколько мог (все было холодное), потом отнес тарелку, нож, вилку к раковине, чтобы вымыть, но тут она вдруг вернулась на кухню.
– Я сама, – сказала она. – А вы идите по дороге, четыре мили. Подойдете к почтовому ящику, там написано: «Брат Гудихэй». Читать умеете, а?
– Найду, – сказал он.
– Скажите, что Бесс Холком вас прислала.
Ящик он нашел, найти было необходимо. Он думал: «Надо найти», – думал, что, может быть, сумеет прочесть имя на ящике, просто потому, что прочесть необходимо, необходимо проникнуть в эти непонятные иероглифы, и думал, стоя перед металлическим ящиком со словами «Бр. Д.С.Гудихэй», не написанными, а выведенными краской, не то чтобы неряшливо, небрежно, но как-то нетерпеливо, с каким-то диким, яростным нетерпением, думал еще прежде, чем понял, или, во всяком случае, когда уже понял, что его кто-то зовет: «Может, я всегда умел читать, но никогда не знал, пока вот не пришлось». Но тут он услыхал голос и в маленьком, дико запущенном дворике увидел деревянный домишко с малюсенькой терраской, а на ней человека, который махал ему рукой и кричал: «Сюда, сюда! Заходите!» – худого, проворного, лет под сорок, с холодными бегающими глазами и длинной верхней губой, как у стряпчего или уличного оратора, и длинным подбородком – такими изображали на старинных карикатурах пуритан, – и тот ему сказал:
– Черт, да вы проповедник?
– Нет, – сказал он, – я не здешний. Хочу добраться до…
– Ладно, ладно, – сказал тот. – Идите кругом, я вас встречу, – и сразу скрылся в доме. Он, Минк, пошел вокруг дома на задний двор, еще больше запущенный и захламленный, и тут стоял еще один дом, даже не разрушенный, а просто завалившийся – груда бревен, стропил, оконных рам, дверей и неразобранных кусков перегородок, а среди этого навала двигался или стоял внушительного роста человек, примерно одних лет с Минком, хотя на нем была форменная куртка английского образца, а погоны дивизии, тоже не существовавшей до войны, а когда Минк показался во дворе, этот человек стал торопливо стучать топором по наваленным тут же доскам; он еле успел за это взяться, как с грохотом отворились двери домика и тот, первый, вышел с пилой в руках; только теперь Минк увидел козлы и горку напиленных досок.
– Вот, – сказал первый человек, подавая Минку пилу. – Все крепкие куски откладывай. Гвоздей не гни, вытаскивай аккуратно. Распили все обломки на ровные куски. Папаша тебе покажет. А я буду в доме. – И он тут же ушел в дом; даже двери, едва он их выпустил из рук, сердито захлопнулись, как будто, проходя, он их втянул за собой.
– Значит, и тебя подловили, Мак? – сказал человек в военной куртке (видно, это и был Папаша).
Минк ничего не ответил. Он только сказал:
– Это и есть сам преподобный?
– Это Гудихэй, – сказал старик. – Не слыхал, как он проповедует, но, даже если он и рта не откроет, все равно он, наверно, проповеди читает лучше, чем стряпает. Что ж, кому-то надо же пересушивать лепешки. Говорят, от него жена сбежала с одним сукиным сыном, разносчиком каким-то, когда он еще на Тихом океане воевал. Все они тут этим занимались, да, как я примечаю, и сейчас не бросили, хоть на войну уже сваливать нечего. Ну и черт с ним, я всегда говорю – было бы болото, лягушки найдутся, одна ускачет, другая сядет. Значит, и тебя подловили, а?
На этот раз он ответил:
– Мне в Мемфис надо попасть, а потом обратно в Миссисипи. Я и то задержался. Надо бы сегодня к вечеру двинуться. Сколько он платит?
– Мало ли чего тебе надо, – сказал тот. – Я тоже дня три назад так думал: заработаю доллар-другой и двину дальше. Но ты тут церковь строишь, голова еловая. Давай надеяться, что этот черт напроповедует хоть чего-нибудь, нам денег не видать, пока он их не соберет в воскресенье.
– В воскресенье? – сказал он.
– Ну да, – сказал тот. – Сегодня четверг, так что считай сам.
– В воскресенье, – сказал он. – Это же еще три дня.
– Правильно, – сказал тот. – В здешних местах воскресенье всегда наступает на третий день после четверга. У них обычай такой.
– А сколько мы получим в воскресенье?
– Может, доллар наличными, ты же работаешь на господа бога, а не на мамону, не ради денег. Но тут, по крайней мере, тебя кормить будут, спать положат.
– Не могу я так долго работать за один доллар, – сказал он. – Времени нет.
– А может быть, и больше дадут. Я слыхал, у него кое-что есть. Во всяком случае, он собирать умеет. Говорят, он служил в морской пехоте, сержантом на десантной барже, в Тихом океане, да вот японский бомбардировщик спикировал прямо на них, и все попрыгали в воду, пока бомба не попала, а один молокосос не то сдрейфил, не то зацепился и никак прыгнуть не мог, наш же преподобный (только он тогда еще не был верующим, это с ним случилось через несколько минут) полез на баржу обратно, чтобы отцепить того, а тут вся баржа взорвалась к чертям собачьим, и их обоих, и преподобного, и того молокососа, сразу потянуло на дно, и вот тут-то преподобный отцепил этого второго и сам с ним всплыл наверх. За это он будто бы и получил медаль, это так официально считается или, по крайней мере, так считает он сам и его паства, – как я слыхал, к нему все больше ходят бывшие солдаты, или их жены, или всякие девки, которых они трахнули без венца, больше все молодые, но есть и старики, их, так сказать, попутно сюда втянуло, может, они – родители тех ребят, что на войне убило, а может, они вроде этой самой сестры Холком, что тебя подловила там, на шоссе, она-то, наверно, ни разу не подтаяла как следует, чтобы завести ребятенка, и вообще спаси господи ее мужа, ежели он только у нее есть; эту никто не втягивал, она сама прицепилась к автобусу, благо проезд бесплатный… – Он остановился. – Нет, знаю, зачем она сюда ходит: послушать, как он забористо выражается, когда проповедует, или как это у них там называется. Так про что я рассказывал? Да, про эту самую баржу. Сам преподобный так рассказывает, что он уже лежал себе тихо и спокойно, мертвый на дне Тихого океана, отвоевался наконец, и вдруг сам Иисус Христос очутился перед ним и говорит: «Встань!» И он встал, а Иисус говорит: «Смирно! Налево кругом!» – и тут же его прикрепили на постоянную работку сюда, поближе к Мемфису, в штат Теннесси. Да, что-то в нем есть такое, что ему помогло завербовать целое стадо прихожан для своей новой церкви, теперь им даже новое помещение понадобилось. И будь я проклят, ведь он и плотника заполучит, чтоб сколотить эту ихнюю будку. Что он тебя спросил, когда увидал?
– Как? – сказал Минк.
– Ну, что он сказал, когда посмотрел на тебя?
– Он сказал: «Черт, да вы проповедник».
– Вот видишь? Он оплел бог знает сколько народу, разослал по всему штату, велел искать такие дома, где бы уж никто не сидел на крылечке, велел разбирать их и стаскивать сюда, а уж тут разделывать на доски, вот как мы с тобой. Только нет у него пока что настоящего плотника, чтобы сколотить им церковь. Потому что хорошие плотники все члены профсоюза, им каждый день выкладывай деньги на бочку, а его на это место назначил сам Иисус Христос, он деньгами не интересуется, особенно, когда их надо выкладывать. Вот он и его приспешники ловят всех, кого можно, по дороге сюда, как эта сестра Холком, та, что тебя заарканила, ловят и просеивают, все ищут.
– Просеивают?
– Ну да. Как муку. Пропускают народ через этот задний двор, пока не заполучат такого, чтоб сумел сколотить им церковь, а наше дело готовить побольше досок, и бревен, и оконных рам. Ну, давай-ка возьмемся за работу. Правда, я не заметил, чтобы он за нами шпионил из-за занавески, но все же с отставным сержантом морской пехоты, будь он хоть сто раз проповедником, шутить не стоит.
Маленькая, тесная лавчонка с аккуратно разложенными товарами, сплошь оклеенная разными рекламами, ютилась за бензоколонкой, у самой дороги; разбитая, вся в пыли и грязи, машина стояла тут же, а в лавке никого, кроме хозяина и молодого негра в совсем изношенной военной форме. Он спросил хлеба и вдруг – почти через сорок лет – вспомнил сардинки, вкус сардин, – разок можно было истратить лишний никель, но тут в испуге, в недоверии, – на минуту он усомнился, что расслышал правильно, – он узнал, что коробка стоит теперь двадцать три цента, та маленькая плоская тяжелая жестянка, которую всю жизнь до Парчмена он мог купить где угодно за пять центов, – и, пока он стоял в недоверчивом испуге, хозяин лавочки поставил перед ним другую жестянку и сказал:
– Эту можете взять за одиннадцать.
– А что это? – спросил он.
– Тушенка, – сказал хозяин.
– Что еще за тушенка? – сказал он.
– Не спрашивайте, – сказал хозяин. – Ешьте, и все. Что там купишь за одиннадцать центов?
И вдруг он увидел у стены напротив поставленные друг на друга ящики с газированной водой, и что-то страшное случилось с его ртом и горлом: вдруг брызнула, потекла жидкая слюна, словно тысячи муравьев кусали его от гортани до самого желудка; и с каким-то недоверчивым испугом, твердя про себя: «Нет! Нет! Небось стоит четверть доллара!» – он услыхал собственный голос:
– Пожалуй, возьму вон то.
– Весь ящик? – спросил хозяин.
– А одну бутылку нельзя? – сказал он, торопливо считая в уме: «Там бутылок двадцать. Все десять долларов уйдут. Может, это для меня спасение». Но когда хозяин открыл и поставил перед ним холодную запотевшую бутылку, он даже не успел сказать себе: «Надо скорей взять в рот, пока не знаю, сколько стоит, а то не смогу выпить», – как его рука уже сама взяла бутылку, и уже наклонила, уже засунула горлышко чуть ли не силой в рот, и первый глоток обжег холодом, слишком быстро, не дав почувствовать вкус, пока он не смирил, не сдержал этот позыв, эту страсть, чтобы ощутить вкус и увериться, что ничуть не забыл его за все тридцать восемь лет: только забыл, какое наслаждение допить бутылку медленными, сдержанными глотками и уж тогда отнять ее от губ и в страхе услышать свой голос: «Дайте еще одну», – и хотя про себя он твердил: «Нельзя! Нельзя!» – но сам стоял совершенно спокойно, совершенно неподвижно, пока хозяин открывал вторую запотевшую бутылку, а потом взял ее, тихо закрыл глаза и выпил медленно, до дна, а потом отделил одну долларовую бумажку в кармане, где лежали еще две по доллару (десятидолларовая была аккуратно завернута в газетную бумагу и приколота изнутри английской булавкой к нагрудному кармашку комбинезона), и положил этот доллар на прилавок, никуда не глядя, в ожидании, что хозяин спросит еще доллар, а может, и два, но тот бросил на прилавок шестьдесят восемь центов мелочью и взял доллар.
А две пустые бутылки так и стояли на прилавке у всех на виду, и он торопливо подумал: Если б можно было взять сдачу и выйти, пока он не заметил, – но это было невозможно, это была слишком опасная игра, он не смел, ему некогда было идти на риск, либо отдать два доллара, либо – крик, прыжок через прилавок, запертая дверь, пока шериф не придет за ним опять. И он сказал, не трогая сдачи:
– Вы газировку не посчитали.
– Что такое? – сказал хозяин. Он рассыпал сдачу по прилавку. – Консервы – одиннадцать, хлеб… – Он остановился и вдруг снова смел все монеты в кучу. – Откуда вы, говорите, приехали?
– Ничего я не говорил, – сказал Минк. – Издалека еду.
– И давно тут не были, верно?
– Верно, – сказал он.
– Ну, спасибо, – сказал хозяин. – Я и вправду забыл про эту кока-колу. Проклятые профсоюзы, из-за них и кока-кола подорожала, не подступишься. Вы две выпили, так? – Он взял из сдачи полдоллара и пододвинул ему остальное. – Не знаю, что народ будет делать, если их не остановят. Придется этих проклятых демократов по шапке, не то и вовсе обнищаем, дойдем до богадельни. Куда, сказали, едете? В Мемфис?
– Ничего я не сказал, – начал было он. Но хозяин уже заговорил или продолжал разговор с негром, уже подавал негру откупоренную бутылку воды.
– Это за мой счет. Ну-ка, бери свою машину и довези его до перекрестка, там его скорее подвезут, может, кто завернет с шоссе.
– Да я еще не собирался ехать.
– Врешь, собирался, – сказал хозяин. – Жалко тебе лишних полмили сделать, что ли? А времени у тебя хватит. И не появляйся тут, пока не съездишь. Вот так, – сказал он Минку. – Там вас скорее подвезут.
И он поехал дальше в разбитой, забрызганной грязью машине; на одну секунду негр покосился на него и сразу отвел глаза.
– Откуда это вы приехали? – спросил негр. Он не ответил. – Из Парчмена, а? – Машина остановилась. – Вот и перекресток, – сказал негр. – Может, кто вас подвезет.
Минк вылез из машины.
– Премного благодарен, – сказал он.
– А вы ему уже заплатили, – сказал негр.
И опять он пошел пешком. Главное, подальше бы от всяких лавок, нельзя больше никуда заходить. Если бы бутылка стоила доллар, это было бы для него запретом, за этот предел его никакое искушение, никакая слабость не могла бы увлечь, тут бы ему ничто не грозило. Но бутылка стоила всего четверть доллара, а у него на руках было целых двенадцать долларов, – значит, надо сначала доехать до Мемфиса и купить револьвер, иначе никак нельзя предугадать, не поддастся ли он вдруг искушению: уже сейчас, выходя из лавчонки, он себе говорил: «Будь человеком. Будь же человеком. Ты должен быть человеком, у тебя дело есть, опасное дело», – и уже на ходу, выйдя из лавки, он почувствовал, как его прошибает пот, и он не то что задыхается, но старается перевести дух, словно путник, который нечаянно попал в тайное логово, в объятия Мессалины или Семирамиды и, вырвавшись оттуда, все еще потрясен своей дерзостью, все еще никак не может опомниться, понять, как это ему удалось выскочить живым.
И тут он открыл еще одну вещь – все двадцать с лишним лет до тюрьмы и все тридцать восемь последних лет он всегда ходил по мягкой земле. Теперь он шел по асфальту, и у него не только ныли ноги, но боль пронизывала насквозь все кости, все мышцы, до самого черепа; наконец он нашел лужу цвелой воды в пожухлом редком бурьяне у канавы и, сняв негнущиеся новые ботинки, выданные вместе с комбинезоном, сел, опустил ноги в воду и стал жевать консервы с хлебом, думая: «Нельзя мне распускаться. Может, и заходить туда нельзя, где этим торгуют», – думая, в сущности, без огорчения, но неуклонно, непоколебимо: «Наверно, придется за него отдать все десять долларов, а то и больше. Значит, остается всего три доллара восемьдесят пять центов, а я уже восемьдесят два из них потратил», – и тут он остановился, вынул горсть монет из кармана, аккуратно разложил их на земле около себя; у него было три бумажки по доллару и мелочи на восемьдесят пять центов, и он, медленно пересчитав эти восемьдесят пять центов – полдоллара, двадцать пять центов и два никеля, – отложил их в сторону. Он отдал лавочнику одну из долларовых бумажек; и лавочник дал ему сдачи – хлеб стоил одиннадцать, консервы одиннадцать, значит, всего двадцать два цента, потом лавочник взял еще полдоллара за воду, а всего семьдесят два цента, значит, должно было остаться двадцать восемь центов; он снова пересчитал сдачу – монету за монеткой, потом отдельно те деньги, что отложил в сторону, чтобы еще раз себя проверить. И все-таки сдачи получалось всего восемнадцать центов, вместо двадцати восьми. Десять центов пропало. А ведь консервы стоили всего одиннадцать центов, он это помнил, потому что об этом был разговор. «Значит, хлеб подорожал, наверно, хлеб. На целых десять центов подорожал, тут же, на глазах, – подумал он. – А если хлеб мог подскочить сразу на десять центов у меня на глазах, так, может, и револьвера мне не купить даже за все тринадцать долларов. Значит, надо где-то пристроиться, найти работу».
По шоссе густо шли машины, они шли очень быстро, большие легковые машины, совсем новые, и грузовики, громадные, как вагоны, не было пыльных «пикапов», которые подвезли бы его, только машины богачей, а они мчались так, что не могли заметить одинокого человека в комбинезоне. А может, и того хуже: наверно, они, огромные, быстрые, сверкающие, затерли бы ту, что остановилась ради него; больно им надо, чтобы он путался у них под колесами в Мемфисе. Но, в общем, это было неважно. Пока что Мемфиса и не видно. Теперь даже нельзя было сказать, скоро ли он его увидит, и он думал: «Может, еще понадобится долларов десять, если не больше, пока я дойду до того места, где их продают». Во всяком случае, надо было добраться до Мемфиса поскорее, пока еще все можно сделать, пока ничто не помешало; во всяком случае, когда он доберется до Мемфиса, все его тринадцать долларов и три центра должны быть целы, сколько бы ему ни пришлось выложить, чтобы попасть в город. Значит, надо добыть еще денег, раз он даже не может поручиться, что не зайдет в лавочку, где продают газированную воду. «Значит, надо где-то остановиться и попросить работы, а я в жизни ни у кого еще работы не просил, может, я и не сумею, – думал он. – Значит, пропадет, по крайней мере, день, а то и больше, – подумал он спокойно, все еще не отчаиваясь, – слишком я стар для этого; не стоило бы в шестьдесят три года ввязываться в такое дело», – и это он подумал, не отчаиваясь, по-прежнему непоколебимый: «Нет, раз уж пришлось ждать тридцать восемь лет, подожду еще день-два, а то и три, ничего мне не сделается».
Женщина была плотная, но не жирная и вовсе не старая, довольно Строгая с виду, в линялом, но очень чистом платье, она стояла в узком замусоренном дворике и обрывала засохшие плети вьюнка с ограды.
– Вы не из духовного звания? – спросила она.
– Мэм? – сказал он.
– Вы похожи на проповедника.
– Нет, мэм, – сказал он. – Я не здешний.
– Какую работу можете делать?
– Ту, что вы делаете. Я вам двор вычищу.
– А еще?
– Я фермером был. Все могу делать.
– Наверно, вас сначала накормить надо, – сказала она. – Ну, ладно. Все мы божьи твари. Оборвите-ка сначала эти плети. А грабли возьмете за кухонной дверью. И помните, я за вами следить буду.
Может, она и следила за ним из-за оконной занавески. Трудно сказать. Да ему и дела не было. Но, как видно, она все время следила, потому что вышла на крохотную веранду, как только он снес в кучу последнюю охапку листьев, показала ему, где тачка, дала три спички и смотрела, как он отвез сушняк на пустырь рядом с домом и поджег всю кучу.
– Поставьте тачку и грабли на место и ступайте на кухню, – сказала она.
Он пошел на кухню – плита, раковина, холодильник, у накрытого стола стул, на столе тарелка скверно сваренных овощей с кусками сероватого сала, на блюдечке два ломтика покупного хлеба и стакан воды; он постоял, не двигаясь, спокойно опустив руки и глядя на стол.
– Брезгуете, что ли? – спросила она.
– Не в том дело, – сказал он. – Я не голодный. Мне деньги нужны на дорогу. Нужно добраться до Мемфиса, а там обратно в Миссисипи.
– Будете вы обедать или нет? – спросила она.
– Да, мэм, – сказал он, – премного благодарен, – и под ее взглядом сел за стол, и тут она открыла холодильник, вынула оттуда початую консервную банку и поставила перед ним. В банке лежала половина персика из компота.
– Ешьте, – сказала она, выходя.
– Да, мэм, – сказал он. – Премного вам благодарен. – Должно быть, она и сейчас откуда-то следила за ним. Он съел сколько мог (все было холодное), потом отнес тарелку, нож, вилку к раковине, чтобы вымыть, но тут она вдруг вернулась на кухню.
– Я сама, – сказала она. – А вы идите по дороге, четыре мили. Подойдете к почтовому ящику, там написано: «Брат Гудихэй». Читать умеете, а?
– Найду, – сказал он.
– Скажите, что Бесс Холком вас прислала.
Ящик он нашел, найти было необходимо. Он думал: «Надо найти», – думал, что, может быть, сумеет прочесть имя на ящике, просто потому, что прочесть необходимо, необходимо проникнуть в эти непонятные иероглифы, и думал, стоя перед металлическим ящиком со словами «Бр. Д.С.Гудихэй», не написанными, а выведенными краской, не то чтобы неряшливо, небрежно, но как-то нетерпеливо, с каким-то диким, яростным нетерпением, думал еще прежде, чем понял, или, во всяком случае, когда уже понял, что его кто-то зовет: «Может, я всегда умел читать, но никогда не знал, пока вот не пришлось». Но тут он услыхал голос и в маленьком, дико запущенном дворике увидел деревянный домишко с малюсенькой терраской, а на ней человека, который махал ему рукой и кричал: «Сюда, сюда! Заходите!» – худого, проворного, лет под сорок, с холодными бегающими глазами и длинной верхней губой, как у стряпчего или уличного оратора, и длинным подбородком – такими изображали на старинных карикатурах пуритан, – и тот ему сказал:
– Черт, да вы проповедник?
– Нет, – сказал он, – я не здешний. Хочу добраться до…
– Ладно, ладно, – сказал тот. – Идите кругом, я вас встречу, – и сразу скрылся в доме. Он, Минк, пошел вокруг дома на задний двор, еще больше запущенный и захламленный, и тут стоял еще один дом, даже не разрушенный, а просто завалившийся – груда бревен, стропил, оконных рам, дверей и неразобранных кусков перегородок, а среди этого навала двигался или стоял внушительного роста человек, примерно одних лет с Минком, хотя на нем была форменная куртка английского образца, а погоны дивизии, тоже не существовавшей до войны, а когда Минк показался во дворе, этот человек стал торопливо стучать топором по наваленным тут же доскам; он еле успел за это взяться, как с грохотом отворились двери домика и тот, первый, вышел с пилой в руках; только теперь Минк увидел козлы и горку напиленных досок.
– Вот, – сказал первый человек, подавая Минку пилу. – Все крепкие куски откладывай. Гвоздей не гни, вытаскивай аккуратно. Распили все обломки на ровные куски. Папаша тебе покажет. А я буду в доме. – И он тут же ушел в дом; даже двери, едва он их выпустил из рук, сердито захлопнулись, как будто, проходя, он их втянул за собой.
– Значит, и тебя подловили, Мак? – сказал человек в военной куртке (видно, это и был Папаша).
Минк ничего не ответил. Он только сказал:
– Это и есть сам преподобный?
– Это Гудихэй, – сказал старик. – Не слыхал, как он проповедует, но, даже если он и рта не откроет, все равно он, наверно, проповеди читает лучше, чем стряпает. Что ж, кому-то надо же пересушивать лепешки. Говорят, от него жена сбежала с одним сукиным сыном, разносчиком каким-то, когда он еще на Тихом океане воевал. Все они тут этим занимались, да, как я примечаю, и сейчас не бросили, хоть на войну уже сваливать нечего. Ну и черт с ним, я всегда говорю – было бы болото, лягушки найдутся, одна ускачет, другая сядет. Значит, и тебя подловили, а?
На этот раз он ответил:
– Мне в Мемфис надо попасть, а потом обратно в Миссисипи. Я и то задержался. Надо бы сегодня к вечеру двинуться. Сколько он платит?
– Мало ли чего тебе надо, – сказал тот. – Я тоже дня три назад так думал: заработаю доллар-другой и двину дальше. Но ты тут церковь строишь, голова еловая. Давай надеяться, что этот черт напроповедует хоть чего-нибудь, нам денег не видать, пока он их не соберет в воскресенье.
– В воскресенье? – сказал он.
– Ну да, – сказал тот. – Сегодня четверг, так что считай сам.
– В воскресенье, – сказал он. – Это же еще три дня.
– Правильно, – сказал тот. – В здешних местах воскресенье всегда наступает на третий день после четверга. У них обычай такой.
– А сколько мы получим в воскресенье?
– Может, доллар наличными, ты же работаешь на господа бога, а не на мамону, не ради денег. Но тут, по крайней мере, тебя кормить будут, спать положат.
– Не могу я так долго работать за один доллар, – сказал он. – Времени нет.
– А может быть, и больше дадут. Я слыхал, у него кое-что есть. Во всяком случае, он собирать умеет. Говорят, он служил в морской пехоте, сержантом на десантной барже, в Тихом океане, да вот японский бомбардировщик спикировал прямо на них, и все попрыгали в воду, пока бомба не попала, а один молокосос не то сдрейфил, не то зацепился и никак прыгнуть не мог, наш же преподобный (только он тогда еще не был верующим, это с ним случилось через несколько минут) полез на баржу обратно, чтобы отцепить того, а тут вся баржа взорвалась к чертям собачьим, и их обоих, и преподобного, и того молокососа, сразу потянуло на дно, и вот тут-то преподобный отцепил этого второго и сам с ним всплыл наверх. За это он будто бы и получил медаль, это так официально считается или, по крайней мере, так считает он сам и его паства, – как я слыхал, к нему все больше ходят бывшие солдаты, или их жены, или всякие девки, которых они трахнули без венца, больше все молодые, но есть и старики, их, так сказать, попутно сюда втянуло, может, они – родители тех ребят, что на войне убило, а может, они вроде этой самой сестры Холком, что тебя подловила там, на шоссе, она-то, наверно, ни разу не подтаяла как следует, чтобы завести ребятенка, и вообще спаси господи ее мужа, ежели он только у нее есть; эту никто не втягивал, она сама прицепилась к автобусу, благо проезд бесплатный… – Он остановился. – Нет, знаю, зачем она сюда ходит: послушать, как он забористо выражается, когда проповедует, или как это у них там называется. Так про что я рассказывал? Да, про эту самую баржу. Сам преподобный так рассказывает, что он уже лежал себе тихо и спокойно, мертвый на дне Тихого океана, отвоевался наконец, и вдруг сам Иисус Христос очутился перед ним и говорит: «Встань!» И он встал, а Иисус говорит: «Смирно! Налево кругом!» – и тут же его прикрепили на постоянную работку сюда, поближе к Мемфису, в штат Теннесси. Да, что-то в нем есть такое, что ему помогло завербовать целое стадо прихожан для своей новой церкви, теперь им даже новое помещение понадобилось. И будь я проклят, ведь он и плотника заполучит, чтоб сколотить эту ихнюю будку. Что он тебя спросил, когда увидал?
– Как? – сказал Минк.
– Ну, что он сказал, когда посмотрел на тебя?
– Он сказал: «Черт, да вы проповедник».
– Вот видишь? Он оплел бог знает сколько народу, разослал по всему штату, велел искать такие дома, где бы уж никто не сидел на крылечке, велел разбирать их и стаскивать сюда, а уж тут разделывать на доски, вот как мы с тобой. Только нет у него пока что настоящего плотника, чтобы сколотить им церковь. Потому что хорошие плотники все члены профсоюза, им каждый день выкладывай деньги на бочку, а его на это место назначил сам Иисус Христос, он деньгами не интересуется, особенно, когда их надо выкладывать. Вот он и его приспешники ловят всех, кого можно, по дороге сюда, как эта сестра Холком, та, что тебя заарканила, ловят и просеивают, все ищут.
– Просеивают?
– Ну да. Как муку. Пропускают народ через этот задний двор, пока не заполучат такого, чтоб сумел сколотить им церковь, а наше дело готовить побольше досок, и бревен, и оконных рам. Ну, давай-ка возьмемся за работу. Правда, я не заметил, чтобы он за нами шпионил из-за занавески, но все же с отставным сержантом морской пехоты, будь он хоть сто раз проповедником, шутить не стоит.