Но все это – и планка, и все прочее – появилось позже. А теперь Юрист получил свободу. И наконец – разумеется, не через три дня после отъезда Линды в Нью-Йорк, но и не через триста дней – он, как говорится, получил уже полную свободу. Он стоял у окошка на почте, с распечатанным письмом в руках, когда я вошел, и случайно в эту минуту, кроме нас, там никого не было.
   – Его зовут Бартон Коль, – говорит он.
   – Это как? – говорю. – Кого это так зовут?
   – Мечту, вот кого, – говорит.
   – Коул? – спрашиваю.
   – Нет, – говорит, – вы произносите «Коул», а его фамилия – Коль.
   – Вот как, – говорю, – Коль. Не очень-то американское имя.
   – А Владимир Кириллыч, по-вашему, очень американское имя?
   К счастью, на почте было пусто. Чистая случайность, он тут ни при чем.
   – О, черт! – говорю. – Сто пятьдесят лет подряд, с тех пор как ваши проклятые янки из Конгресса выселили нас в горы Вирджинии, один Рэтлиф из каждого поколения тратит полжизни, чтобы скрыть свое имя, а в конце концов кто-нибудь обязательно ляпнет при всех. Наверно, Юла меня выдала?
   – Ладно, – говорит, – помогу вам скрыть ваш семейный позор. А он – да, он еврей. И скульптор, наверно, отличный.
   – Из-за этого? – говорю.
   – Возможно, но не только из-за этого. Из-за нее.
   – То есть оттого, что Линда выйдет за него замуж, он станет хорошим скульптором?
   – Нет. Он, наверно, и сейчас лучше всех других скульпторов, раз она его выбрала.
   – Значит, она вышла замуж, – говорю.
   – Что? – говорит он. – Нет. Она только что с ним познакомилась, я же вам объяснил.
   – Значит, вы еще не… – Я чуть было не сказал «не свободны», но спохватился: -…не уверены. То есть, значит, она еще окончательно не решила.
   – А что я вам говорю, черт побери? Забыли, что я вам сказал прошлой осенью? Что она полюбит раз в жизни и уже навеки.
   – Только вы сказали «обречена полюбить».
   – Будет вам, – сказал он.
   – Обречена на верность и горе, вы так сказали. Полюбить сразу, и сразу его потерять, и потом всю жизнь быть ему верной, и горевать о нем. Но, пока что она ведь еще его не потеряла. Она, собственно говоря, его еще и не заполучила. Правильно я говорю или нет?
   – Я вам сказал – хватит! – говорит он.
   Произошло это примерно в первые полгода. А через год та самая деревянная планка для ног появилась на старинной, маунтвернонской каминной доске ручной работы – такая грубая, некрашеная планка, будто ее взяли прямо из поленницы, – и прибита она деревенским плотником, можно сказать, к самой неприступной горной вершине, вроде как бы к Маттерхорну [14] респектабельности, – так альпинист пыхтит, собирает все силы для последнего броска, – смерть или победа! – лезет туда, старается взобраться на эту неприступную вершину, венец всех устремлений, а потом уродует ее, вырубает свое имя – имя победителя. Но он-то был не такой. Он и тут снова проявил свое смирение, но не явно, иначе на него страшно обиделись бы те, кто уважал всякие альпинистские попытки лезть в гору при помощи Торгово-земледельческого банка, нет, он прибил эту планку у себя, в уединении, как строят тайную часовню или алтарь: не для того, чтобы цепляться за нее в отчаянной и упрямой попытке влезть в гору, а для того, чтобы класть на нее ноги, когда отдыхаешь от подъема.
   В тот день я проходил мимо прокурорского кабинета, как вдруг Юрист вылетел из-за угла; как всегда, из всех карманов у него торчали бумаги, и обе руки, как всегда, тоже были полны бумаг. Я его постоянно видел только в двух состояниях: либо он сидел более или менее спокойно, либо летел так, будто ему за шиворот насыпали раскаленных углей.
   – Бегите домой, хватайте чемодан, – говорит. – Сегодня вечером выезжаем из Мемфиса в Нью-Йорк.
   Тут мы поднялись к нему в кабинет, и он сразу перешел в то, другое состояние. Он бросил все бумаги россыпью на стол, взял с подноса свою тростниковую трубку и сел, а когда стал шарить по карманам, ища спички, или табак или еще что, то обнаружил и там кучу бумаг и тоже бросил их на стол, откинулся в кресле, как будто он вое уже перевидал и пережил и в следующие ото лет ровно ничего случиться не может.
   – На новоселье, – говорит.
   – Вы хотите сказать – "а свадьбу? Так оно, кажется, зовется, когда священник получает свои два доллара?
   Он ничего не сказал, сидит и раскуривает трубку с таким видом, словно ювелир приплавляет еще один комочек платины к крышке часов.
   – Значит, они не женятся, – говорю. – Значит, они просто, так сказать, соединяются. Слыхал я и об этом, потому-то и зовут эти гринич-вилледжские опыты мечтами: там можно проснуться рядом и не вскакивать с кровати, чтоб добежать до ближайшей регистратуры.
   Он и не пошевелился. Только весь ощетинился, сразу, вмиг, даже не двинувшись с места. Сидит, весь ощетинился, как еж, а сам не пошевельнется и только говорит холодно и спокойно, потому что даже у ежа, когда он как следует ощетинится всеми колючками, голос может быть холодным, спокойным, сдержанным.
   – Хорошо, хоть это и незаконно, я согласен применить к их отношениям термин «брак». Вы возражаете или протестуете? Может быть, вы найдете более подходящее определение? Ведь времени-то осталось мало, – впрочем, что ж я говорю «мало», – времени вообще не осталось. У нынешней молодежи времени и вовсе не осталось, потому что только глупцы моложе двадцати пяти лет могут еще верить и даже надеяться, что еще хватит времени у нас, у всех, кто еще жив сегодня…
   – Но разве много времени нужно, чтобы сказать при священнике «да», а потом заплатить ему, сколько полагается?
   – Но я же вам только что объяснил: и на это времени не осталось, если ты прожил всего двадцать пять – тридцать лет.
   – Ага, значит, вот ему уже сколько, – говорю. – Сначала вы говорили просто двадцать пять.
   Но его уже вообще нельзя было остановить.
   – Всего одно десятилетие прошло, с тех пор как их отцы, и дяди, и братья покончили с той войной, которая должна была навсегда освободить государственный организм от паразитов – тех наследственных собственников, тех вершителей судеб рода человеческого, которые только что убили восемь миллионов живых существ и разрушили полосу в сорок миль шириной в Западной Европе. И вот через какие-нибудь десять – двенадцать лет те же самые бессовестные дельцы, даже не потрудившись сменить имя и лицо и только прикрываясь новыми должностями и лозунгами, позаимствованными из демократического лексикона и демократической мифологии, снова, без передышки, объединяются для того, чтобы погубить единственную, заранее обреченную отчаянную надежду…
   «Сейчас он станет перечислять тех, кто разбил сердце президента Вильсона и погубил Лигу наций» [15], – подумал я, но он уже понесся дальше – вот уж действительно без передышки.
   – Тот, кто уже сидит в Италии, и тот, другой, куда более опасный, в Германии, – потому что у Муссолини в распоряжении всего лишь итальянцы, а у того, другого, – немцы. И тот, кто в Испании, ему только и надо, чтобы его не трогали мы, все те, кто считает, что, если хорошенько зажмурить глаза, все само собой пройдет. Уж не говоря…
   – Уж не говоря о том, кто в России, – сказал я.
   – …о тех, что сидят у нас тут, дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки» [16], не говоря уж о туземных, местных радетелях, вроде сенатора Лонга [17] в Луизиане или нашего дорогого Бильбо в Миссисипи, я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут у нас, в Йокнапатофском округе.
   – Уж не говоря о том, кто в России! – говорю.
   – Что-о-о? – говорит он.
   – Ага, понимаю. Значит, он не только скульптор. Он еще и коммунист.
   – Что? – говорит он.
   – Ваш Бартон Коль, – говорю. – Они не обвенчались прежде всего по той причине, что Бартон Коль коммунист. Он не может верить в церковь и в брак. Ему не позволят.
   – Нет, он-то хотел, чтобы они обвенчались, – говорит Юрист. – Это Линда не захотела. – И тут уж я сказал: «Что?» – а он все сидел, сердитый, колючий, как еж. – Не верите? – спрашивает он.
   – Нет, верю, – говорю. – Верю.
   – А зачем ей венчаться? Что хорошего она видела в законном браке, который наблюдала в течение девятнадцати лет, зачем же ей теперь хотеть того же?
   – Ну, ладно, – говорю, – допустим. Впрочем, в это я все-таки не очень верю. В то, что вы раньше сказали, я верю – насчет того, что времени осталось мало. И что, когда ты молодой, можно во многое верить. Когда ты молодой, и в то же время смелый, можно ненавидеть всякую нетерпимость и верить, что есть надежда, а если ты по-настоящему смелый, так можно и действовать. – Он все еще смотрел на меня. – Я бы сам хотел быть таким, – говорю.
   – Значит, надо не просто выйти замуж, а выйти за кого угодно, лишь бы законным браком. Лишь бы не сожительство. Даже вы так думаете!
   – Я не о том говорю! Я хотел бы быть таким, как они. Быть непримиримым, верить, надеяться и действовать как надо. Любой ценой. Даже если для этого надо, чтобы опять стало меньше двадцати пяти, как ей. Даже если надо стать скульптором из Гринич-Вилледжа, как он.
   – Значит, вы отказываетесь верить, что ей просто хочется ласки, хочется быть счастливой, как она это называет?
   – Верю, – говорю я. – Всем хочется быть счастливыми. – В общем, на этот раз я с ним не поехал, даже когда он стал меня уговаривать.
   – Глупости. Едем. А потом остановимся в Саратоге и поглядим на этот овраг, или гору, или откуда там ваш предок, иммигрант, этот самый Владимир Кириллыч Рэтлиф, перешел сюда на вашу родину.
   – А он тогда вовсе и не назывался Рэтлиф, – говорю. – Мы и не знаем, как была его фамилия. Наверно, Нелли Рэтлиф, на которой он женился, не то что написать – и выговорить не могла, как его звали. Он и сам, наверно, не мог. Да и фамилия у них тогда была не Рэтлиф, а Рэтклифф. Нет, – говорю, – я не поеду, хватит и вас одного. Можете найти свидетеля подешевле, зачем приглашать меня – мне же не только надо оплатить проезд в оба конца, меня еще три раза в день кормить надо.
   – Свидетеля чему? – говорит он.
   – В такой важный момент ее жизни, когда она собирается официально или, во всяком случае, формально объединиться или, так сказать, скооперироваться с каким-то джентльменом, то есть с другом противоположного пола, как говорится по-умному, вы, наверно, едете, чтобы объяснить – кому она родня или, во всяком случае, кому она не родня, так ведь? – А потом я говорю: – Впрочем, она, наверно, все знает.
   А он говорит:
   – Как же иначе? Разве она могла девятнадцать лет прожить в одном доме с Флемом и все еще верить, что он ее отец, даже если это документально доказано?
   – А вы ей ничего не сказали, – говорю. А потом я ему говорю: – Нет, дело обстоит гораздо хуже. Может, вдруг этот вопрос начнет ее тревожить, может, она к вам придет и попросит: «Скажите мне всю правду, ведь он мне не отец», – и тут она может всегда понадеяться на вас, знать, что вы ей ответите: «Ты ошибаешься, он тебе отец». – Теперь он уже не смотрел мне в глаза. – А что вы сделаете, если она задаст этот вопрос шиворот-навыворот: «Скажите, кто мой отец?» – Нет, он не смотрел мне в глаза. – Верно, – сказал я. – Этого она ни за что не спросит. Полагаю, что она не зря виделась с Гэвином Стивенсом изо дня в день и отлично понимает, что есть ложь, с которой даже он не станет бороться. – Он уже совсем не смотрел на меня. – Так что, видно, вы эту ее веру в вас ничем не нарушите, – говорю.
   Приехал он через десять дней. И я подумал, что если б этот самый скульптор мог бы застать ее врасплох и выманить из кровати к алтарю или хотя бы в регистратуру, пока она не опомнилась и не сообразила, куда ее завели, может быть, тогда он – я про Юриста – был бы наконец свободен. А потом я понял, что даже думать об этом смешно. И как только я счистил с себя эту паутину дурацких надежд, я обнаружил, что уже много лет понимаю то же, что поняла Юла, как только увидала его: никогда он свободным не будет, потому что вся жизнь его в этом, и, если он это потеряет, у него ничего не останется. Я говорю про его преимущественное право, про его стремление вечно брать на себя полную ответственность за кого-то, кто никогда не устанет взваливать на него эту ответственность, а ему в награду даже косточки не бросит. И я вспомнил, как он мне тогда сказал, что она обречена на верность и постоянство – обречена полюбить раз в жизни и потерять его, а потом всю жизнь горевать, и я сказал, что быть дочерью Елены Прекрасной все равно, что быть, например, отставным папой римским или бывшим японским императором: ничего это ей в будущем не даст.
   И теперь я понял, что он был почти прав, только слово «обречена» он не там поставил: не она была обречена, – с ней, должно быть, ничего не случится, – обречен был тот, кому она отдавала свою верность, свою единственную любовь, и тот, кто взял на себя всю ответственность и не только не хотел, но и не ждал взамен никакой косточки, – вот кто был обречен. И можно сказать, что из них двоих больше всего повезло бы тому, на кого обвалился бы потолок, когда он ложился спать или вставал с постели.
   Но, конечно, он бы мне задал жару, если бы я попробовал хоть заикнуться насчет этого, так что здравый смысл мне подсказал, что лучше промолчать. И в конце концов я действительно удержался и ничего ему не сказал: во-первых, я старался поменьше его видеть, а во-вторых, боролся с искушением, как черт, вернее, как Иаков с ангелом [18], – а разве есть для живого человека большее искушение, чем сознательно упустить возможность потом заявить: «Ага, что я вам говорил?» А время шло и шло. Деревянную планку для ног уже прибили к камину, никто, кроме негра-привратника, ее не видел, – и все же в Джефферсоне об этом ходила легенда, после того как привратник рассказал мне, а я, да и он, наверно, рассказали случайно кому-то из друзей: так росла легенда о Сноупсе, так воздвигался еще один памятник Флему, наряду со всеми другими памятниками, которые возводились еще с той истории на электростанции, – мы так и не узнали, вытащены ли из водяного бака все пропавшие медные части, которые во время царствования Флема на этой станции прятали туда два запуганных до смерти негра-кочегара.
   И вот настал тридцать шестой год, и времени оставалось все меньше и меньше. Муссолини в Италии, Гитлер в Германии и, конечно, как говорил Юрист, тот, третий, в Испании. И однажды Юрист мне говорит:
   – Складывайте-ка чемодан. Завтра утром вылетаем из Мемфиса. Нет, нет, вы не бойтесь заразы, теперь вам можно с ними познакомиться. Едут в Испанию, сражаться в республиканской армии, и, наверно, он так долго ее грыз и терзал, что она наконец сказала: «Фу, пусть будет по-твоему».
   – Так, значит, он вовсе не из этих либеральных, свободомыслящих передовых художников, – говорю, – значит, он – обыкновенный серый парень, который считает, что если с девушкой стоит спать, так стоит и заботиться о ней всю жизнь, чтобы у нее были и крыша над головой, и еда, а может, и немножко карманных денег.
   – Ну, ладно, ладно, – говорит. – Ладно!
   – Только поедем мы с вами поездом, – говорю. – Я вовсе не боюсь лететь самолетом, но просто когда мы будем проезжать через Вирджинию, я смогу увидеть то место, где этот самый иммигрант, наш первый Владимир Кириллыч, пробивал себе дорогу в Соединенные Штаты.
   Я дожидался его на углу со своим чемоданчиком, когда он подъехал, открыл дверцу машины и посмотрел на меня, а потом, как говорят в кино, надвинулся на меня крупным планом в сказал:
   – О, черт!
   – Собственный, – говорю, – сам купил.
   – Вы – и в галстуке, – говорит. – Да вы их никогда не носили, у вас, наверно, никогда в жизни галстука не было.
   – Вы же мне сами сказали, – говорю. – Ведь там свадьба.
   – Снимайте, – говорит.
   – Не сниму, – говорю.
   – Я с вами не поеду. Не хочу, чтобы меня с вами видели.
   – А я не сниму, – говорю. – Это я даже не ради свадьбы. Понимаете, в первый раз на меня будут смотреть те края, откуда появился первый В.К.Рэтлиф. Может, я им хочу понравиться. Может, я не хочу, чтоб они меня стыдились.
   Словом, сели мы на поезд в Мемфисе, а на следующий день проезжали Вирджинию – Бристоль, потом Роанок, Линчберг, потом повернули на северо-восток вдоль синих гор, и где-то впереди, мы точно не знали где, было то место, где первый Владимир Кириллыч наконец нашел прибежище, правда, мы даже не знали, какая у него была фамилия, а может, у него и фамилии не было, пока Нелли Рэтлиф – тогда писалось «Рэтклифф» – его не нашла, да мы вообще много чего не знали: как он затесался в ряды немецких наемников, в армию генерала Бергойна, которого побили при Саратоге [19], но только Конгресс отказался выполнить условия, на которых они сдались, и разогнал всю эту шайку-лейку, и они шесть лет подряд шатались по Вирджинии без денег, без еды, а многие, как тот первый Владимир Кириллыч, и без языка. Но ему ни то, ни другое, ни даже третье не понадобилось, чтобы попасть не только в тот поселок, куда нужно, но и именно на тот сеновал, где его нашла Нелли Рэтклифф, когда искала куриное гнездо или еще что. И никакие слова ему не понадобились, чтобы съедать то, что она ему тайком носила, – может, он и про работу на ферме первый раз услыхал, когда она его наконец привела к своим домашним, и, уж конечно, немного слов ему было нужно, чтобы события развернулись дальше – в тот день, когда ее папаша, или мамаша, или братья, кто бы там ни был, может, просто соседка, увидели, что у нее растет живот, – тогда они поженились и у того В.К. наконец законно появилась настоящая законная фамилия – Рэтклифф, а его потомок переселился в Теннесси, а потомок того – в Миссисипи, только к тому времени они уже писались «Рэтлиф», и старшему сыну в каждом поколении до сих пор дают имя «Владимир Кириллыч», и до сих пор он полжизни тратит на то, чтобы этого ни одна душа не узнала.
   На следующее утро мы прибыли в Нью-Йорк. Приехали рано, еще семи не было. Что-то очень уж рано.
   – Наверно, они еще и завтракать не кончили, – говорю.
   – Кой черт! – говорит Юрист. – Они еще и спать не ложились. Это вам не Йокнапатофа, а Нью-Йорк. – Тут мы поехали в гостиницу, где Юрист заранее заказал нам номер. Только это был не номер, а три номера: гостиная и две спальни. – Можем тут и позавтракать, – говорит он.
   – Позавтракать? – говорю.
   – Нам подадут сюда.
   – Это вам Нью-Йорк, – говорю. – Завтракать в спальне, или в кухне, или на задней галерейке я могу и дома, в Йокнапатофском округе.
   Так что мы спустились вниз, в ресторан. Тут я говорю:
   – Когда же здесь завтракают? В сумерки, что ли? А может, когда встанут, тогда и едят?
   – Нет, – говорит. – А нам надо сперва сделать одно дело. Впрочем, – нет, – говорит, – два дела. – Он опять смотрел на это самое, хотя, надо отдать ему справедливость, он ни слова не сказал с той минуты, как я сел к нему в машину в Джефферсоне. И я вспомнил, как он мне когда-то рассказывал, что в Нью-Йорке климат не похож ни на какой другой климат в мире, но что бывает погода, словно специально придуманная для Нью-Йорка. И в тот день была именно такая погода: утро стояло сонное, голубое, теплое, как бывает ранней осенью, когда кажется, что небо само опускается на землю мягким таким, голубым туманом, а высокие здания летят в него и вдруг останавливаются, и все их грани растворяются, будто солнце не просто на них светит, а словно бы звенит, вот как провода поют. А потом вижу – вот оно: магазин, в нем громадная витрина и во всей этой витрине – один-единственный галстук.
   – Погодите, – говорю.
   – Нет, – говорит, – можно было терпеть, пока его видели только проводники в вагоне, но в таком виде идти на свадьбу нельзя.
   – Нет, погодите! – говорю. Потому что я про эти нью-йоркские магазины на укромных улочках тоже кое-что слыхал. – Если целую витрину можно занять одним галстуком, так, наверно, за него сдерут доллара три, а то и все четыре.
   – Ничего не поделаешь, – говорит он. – На то здесь и Нью-Йорк. Пойдем!
   И внутри тоже ничего, только золоченые стулья, две дамы в черных платьях и господин – одет он был, как сенатор, или, на худой конец, как священник, и назвал Юриста запросто, по имени. А потом – кабинет, на столе – ваза с цветами, а за столом – невысокая полная смуглая женщина, и платье на ней, каких никто не носит, волосы с проседью и замечательные карие глаза, просто красота, хоть и чуть-чуть навыкате: она расцеловала Юриста, а он ей говорит:
   – Мира Аллановна, вот это Владимир Кириллыч, – а она на меня посмотрела и что-то сказала, я сразу как-то догадался, что по-русски, а Юрист ей говорит: – Вы только взгляните. Только посмотрите, если сможете выдержать, – а я говорю:
   – Честное слово, не такой уж он плохой. Конечно, лучше было бы желтый с красным, а не розовый с зеленым. Но все-таки… – а она тут говорит:
   – Значит, вы любите красное с желтым?
   – Да, мэм, – говорю. А потом говорю: – В сущности… – И остановился, а она говорит:
   – Да, да, рассказывайте, – а я говорю:
   – Нет, ничего. Я только подумал, что если бы можно было помечтать, представить себе галстук, а потом найти его и надеть, я бы представил себе такой весь красный, а на нем букет, нет, лучше один подсолнух посредине, – а она говорит:
   – Подсолнух? – А Юрист объясняет:
   – Гелиант. – А потом говорит: – Нет, не так. Турнесоль. Подсолнечник.
   И тут она говорит:
   – Погодите, – и сразу уходит, и тут уж я сам заговорил.
   – Погодите. Даже пятидолларовые галстуки не окупят все эти золоченые стулья, – говорю.
   – Поздно! – говорит Юрист. – Снимайте! – Но только тот, что она принесла, вовсе и не был красным, и подсолнуха на нем не оказалось. А был он весь в каком-то пушке. Нет, это неверно: когда его рассмотришь поближе, он становится похож на персик, понимаете, чем дольше смотришь и стараешься не мигать, тем больше кажется, что сейчас он превратится в настоящий персик. Но, конечно, не превращается. Просто на нем пушок такой, золотистый, как спина у загорелой девушки. – Да, – говорит Юрист. – А теперь пошлите купить ему белую рубашку. Он и белых рубашек никогда не носил.
   – Никогда? – говорит она. – Всегда синие, да? Вот такие, светло-синие? Как ваши глаза, да?
   – Правильно, – говорю.
   – А как это получается? – говорит. – Они у вас выгорают? Или это от стирки?
   – Ну да, – говорю, – просто стираю их, и все.
   – Как стираете? Вы сами стираете?
   – Он и шьет их сам, – говорит Юрист.
   – Ну да, – говорю. – Я продаю швейные машины. Я и не помню, как научился шить.
   – Понимаю, – говорит она. – Ну вот, этот вам на сегодня. А завтра будет другой. Красный. С подсолнечником.
   Потом мы вышли на улицу. А я все порываюсь сказать: «Погодите».
   – Теперь приходится покупать оба-два, – говорю. – Нет, я серьезно. Понимаете, я вас очень прошу, поверьте, что я вас совершенно серьезно спрашиваю. Как по-вашему, сколько может стоить, например, тот, что выставлен на витрине?