-- Ага, -- произнес Макихерн. Оба разговаривали спокойно. -- Где же она, по-твоему?
   -- Не знаю. Я не корова. Не знаю, где она может быть.
   Макихерн пошел.
   -- Давай посмотрим, -- сказал он. Джо вышел на пастбище следом за ним. До ручья было четверть мили. В темной ленте прибрежных деревьев мелькали светляки. Они подошли к деревьям. Стволы их задыхались в болотной поросли, непролазной даже днем. -- Кликни ее, -- сказал Макихерн. Джо молчал. Не шевелился. Они стояли лицом к лицу.
   -- Корова моя, -- сказал Джо. -- Вы мне отдали ее теленком. Я вырастил ее, потому что вы отдали ее мне в собственность.
   -- Да, -- сказал Макихерн. -- Отдал. Чтобы приучить тебя к ответственности владения имуществом, собственностью. К ответственности владельца перед тем, чем он владеет с Божьего соизволения. Чтобы научить тебя предусмотрительности и приумножению. Кликни ее.
   Они по-прежнему стояли лицом к лицу. Возможно, смотрели друг на друга. Потом Джо повернулся и пошел вдоль топи, Макихерн последовал за ним.
   -- Почему не зовешь? -- сказал он. Джо не ответил. Он как будто вовсе не смотрел на ручей, на болото. Наоборот, он смотрел на одинокий огонек в той стороне, где был дом, -- то и дело оглядывался на него, словно измеряя пройденный путь. Они шли не быстро, но вскоре очутились перед изгородью, отмечавшей границу выгона. Уже совсем стемнело. У изгороди Джо повернулся. Теперь они смотрели друг на друга. Они опять стояли лицом к лицу. Потом Макихерн сказал:
   -- Что ты сделал с телкой?
   -- Продал, -- сказал Джо.
   -- Ага. Продал. А могу я узнать, что ты за нее получил?
   Темнота уже смыла их лица. Они были всего лишь двумя тенями почти одинаковой высоты, только Макихерн -- пошире. Голова его над белым пятном рубашки напоминала мраморные ядра на памятниках Гражданской войны.
   -- Корова была моя, -- сказал Джо. -- Если она была не моя, зачем вы мне так сказали? Зачем мне ее отдали?
   -- Ты прав. Она была твоей собственностью. Пока что я тебя не упрекал за продажу -- если только ты взял за нее хорошую цену. И если даже тебя надули, как это скорей всего и должно случиться с мальчиком восемнадцати лет, -- я тебя все равно не упрекну. Хотя надо было спросить совета у старшего, кто лучше знает жизнь. Но ты должен учиться, как я учился. А спрашиваю я вот что: куда ты положил деньги на сохранение? -- Джо не отвечал. Они стояли друг против друга. -- Может, ты отдал их на хранение приемной матери?
   -- Да, -- сказал Джо. Сказал его язык -- солгал помимо воли. Он отвечать не собирался. Он услышал свой ответ с каким-то тягостным изумлением. Но было уже поздно. -- Отдал ей, чтобы спрятала, -- добавил он.
   -- Ага, -- сказал Макихерн. И вздохнул -- вздохнул чуть ли не с наслаждением -- удовлетворенно, победоносно. -- И ты, конечно, скажешь, что это приемная мать купила тебе новый костюм, который спрятан на сеновале. Ты был замечен во всех других грехах, на какие способен: в лени, в неблагодарности, в непочтительности, в богохульстве. Теперь я уличил тебя в последних двух: во лжи и разврате. Зачем тебе понадобился новый костюм, если не для распутства? -- Так он признал, что ребенок, усыновленный им двенадцать лет назад, -- мужчина. Стоя с ним почти нос к носу, Макихерн ударил его кулаком.
   Первые два удара Джо стерпел, -- может быть, по привычке, может быть -от удивления. Но стерпел, чувствуя, как тяжелый кулак мужчины дважды врезался ему в лицо. Потом он отскочил, пригнулся, слизывая кровь, пыхтя. Они стояли друг против друга.
   -- Попробуй еще, ударь, -- сказал он.
   Позже, когда холодный, окоченелый, он лежал у себя на чердаке, он услышал их голоса, долетавшие по узкой лестнице из нижней комнаты.
   -- Я его купила! -- говорила миссис Макихерн. -- Я! На свои деньги от масла. Ты сказал, что я могу распоряжаться... могу тратить... Саймон! Саймон!
   -- Ты врешь еще нескладнее, чем он, -- сказал мужчина. Голос Макихерна, размеренный, суровый, бесстрастный, долетал по лестнице до его кровати. Он его не слушал. -- На колени. На колени. НА КОЛЕНИ, ЖЕНЩИНА. Проси у Бога милости и прощения -- не у меня.
   Она всегда старалась быть с ним ласковой -- с того первого декабрьского вечера двенадцать лет назад. Когда коляска подъехала к дому, она стояла на крыльце -- терпеливое, забитое существо без признаков пола, если не считать аккуратного седеющего узелка на макушке да юбки. Казалось, не морил, не разлагал ее исподволь безжалостный фанатик-муж, превращая в нечто чуждое даже своим намерениям и ее разумению, а упрямо расплющивал ее, как ковкий, податливый металл, все тоньше и тоньше -- в бесплотность немых надежд и неисполненных желаний, серых и тусклых, как зола.
   Когда коляска остановилась, она пошла к ним так, словно заранее все наметила и отрепетировала: как она снимет его с дрожек, унесет в дом. С тех пор как он научился ходить, его ни разу не брала на руки женщина. Он вывернулся и пошел в дом сам -- зашагал, маленький и неуклюжий в широкой попоне. Она шла рядом, вилась вокруг него. Она его усадила; в том, как она вилась вокруг него, в ее проворстве, было что-то натянутое, растерянно-егозливое, словно ей хотелось повторить все сначала -- чтобы он и она действовали так, как было намечено. Став перед ним на колени, она пыталась его разуть -- до тех пор, пока он не догадался, чего ей надо. Он отвел ее руки и разулся сам, но на пол башмаки не доставил. Он не выпускал их из рук. Она стащила с него чулки и тут же принесла таз с горячей водой -принесла так быстро, что всякий, кроме ребенка, понял бы, что она держала его наготове, возможно даже, с самого утра. Тогда он заговорил, в первый раз: "Я вчера уже мылся".
   Она не ответила. Она стояла перед ним на коленях, а он разглядывал ее макушку и руки, неловко копошившиеся у его ног. Теперь он не пытался ей помочь. Он не понимал, что она затевает, -- даже тогда, когда его застывшие ноги погрузились в теплую воду. Он не верил, что это-все: слишком ему было приятно. Он ждал, когда начнется остальное, неприятная часть -- какова бы она ни была. Такого с ним раньше никогда не случалось.
   Потом она уложила его в постель. Уже почти два года он одевался и раздевался сам, никто за ним не присматривал, никто не помогал -- разве что изредка, какая-нибудь Алиса. Заснуть сразу он не мог, потому что слишком устал, и сейчас был растерян, нервничал, желая только одного -- чтобы она наконец ушла и дала ему уснуть. А она не уходила. Наоборот, она придвинула к кровати стул и села. Печка в комнате не топилась, было холодно. На женщине была шаль, она куталась в шаль, и изо рта у нее шел пар, как будто она курила. Ему совсем расхотелось спать. Он ждал, когда начнется неприятная часть, какова бы она ни была, за какую бы провинность ни полагалась. Он не понимал, что это -- все. Такого с ним тоже никогда не случалось.
   С той ночи все и пошло. И он думал, что так будет продолжаться всю жизнь. В семнадцать лет, оглядываясь назад, он видел всю длинную цепь будничных, нелепых, напрасных усилий, рожденных жизненным крушением, беспомощностью и дремлющим инстинктом: кушанья, которые она готовила тайком и заставляла тайком брать и есть, когда он их не хотел, зная к тому же, что Макихерну это безразлично; случаи вроде сегодняшнего, когда она пыталась встать между ним и наказанием: заслуженное ли, нет ли, справедливое или несправедливое, оно всегда было нелицеприятным, и мужчина с мальчиком относились к нему как к естественному и неизбежному факту -- покуда не вмешивалась она и не сообщала ему какого-то душка, утонченности, стойкого привкуса.
   Порою он думал сказать ей наедине, -- будучи уверен, что по беспомощности своей она не сможет ни перетолковать, ни оставить его слова без внимания, -- сказать ей, чтобы знала и вынуждена была скрывать от мужа, чья немедленная и наперед известная реакция настолько бы заслонила и стерла само известие, что к нему больше и не возвращались бы, -- сказать по секрету, расплатиться тайком за поданную тайком еду, которой он не хотел: "Слушай. Он говорит, что вскормил неблагодарного богохульника. Так вот, соберись с духом и скажи ему, кого он вскормил. Нигера он вскормил под своей крышей, за своим столом, своей собственной пищей".
   Потому что она всегда была добра к нему. Мужчина, суровый, безжалостный судья, просто полагался на него -- что он будет вести себя определенным образом и получать за это столь же определенное воздаяние; так же и он мог положиться на мужчину -- что тот определенным образом будет реагировать на определенные его поступки и проступки. В женщине было дело -- с ее женским влечением и склонностью к секретам, к тому, чтобы грешком приправить самое ерундовое и невинное занятие. За отставшей доской в стене его чердачной комнаты она спрятала в жестянке немного денег. Деньги были пустячные и прятались, понятно, ни от кого иного, как от мужа, хотя мальчик думал, что мужу было бы все равно. Для него же это никогда не было секретом. Когда он был еще ребенком, она тайком приглашала его с собой на чердак, кралась туда со всяческими предосторожностями, как в ребячьей игре, и добавляла к своему кладу жалкие, считанные пяти -- и десятицентовики (плоды невесть каких мелких уловок и обманов, против которых никто на свете и возражать бы не стал), а он смотрел серьезными круглыми глазами, как падали в жестянку монеты, в достоинстве которых он даже не разбирался. Это женщина доверялась ему, навязывала свое доверие, как навязывала свои кушанья: заговорщицки, тайком, делая тайну из тех отношений, которые этот акт доверия должен был подтверждать.
   Дело было не в тяжелой работе, которую он ненавидел, не в наказаниях и несправедливости. С этим он свыкся еще до того, как узнал их обоих. Ничего другого он не ждал, это его не удивляло и не возмущало. В женщине: ее мягкость и доброту, чьей жертвой, казалось ему, он обречен быть всю жизнь, -- вот что ненавидел он пуще сурового и безжалостного суда мужского. "Она хотела, чтоб я заплакал", -- думал он, когда лежал на своей кровати, закинув руки за голову, холодный, окоченелый, в полосе лунного света, и слышал настойчивое бормотание мужчины, долетавшее до его комнаты по дороге к небу. "Хочет, чтоб я заплакал. Тогда, думает, он у нас в руках".
   Двигаясь бесшумно, он достал из тайника веревку.
   Один конец был заранее завязан петлей, чтобы закреплять в комнате. Теперь он мог моментально спуститься "а землю и подняться обратно; теперь, после года с лишним упражнений, он умел, ни разу не коснувшись стены, взлететь по веревке с тенеподобной легкостью и проворством кошки. Он высунулся из окна, и отпущенный конец Прошелестел вниз. В лунном свете веревка выглядела не толще паучьей нити. Затем, подвесив связанные ботинки сзади к поясу, он съехал по веревке, пронесшись, как тень, мимо окна, за которым спали Макихерны. Веревка висела прямо перед окном. Он оттянул ее вбок по стене и привязал. Потом прошел под лунным светом к хлеву, взобрался на сеновал и вытащил из тайника новый костюм. Костюм был аккуратно завернут в бумагу. Прежде чем развернуть его, он ощупал складки бумаги. "Нашел", -подумал он. "Пронюхал". И шепотом произнес: "Сволочь. Гад".
   Он оделся в темноте, быстро. Он уже опаздывал: пришлось дожидаться, когда они уснут после скандала из-за телки, -- и виновата в скандале была женщина, потому что вмешалась, когда все уже было кончено или, по крайней мере, отложено до утра. В пакете лежала еще белая рубашка и галстук. Галстук он положил в карман, но, пиджак надел, чтобы не так заметна была при луне белая рубашка. Он спустился и вышел из хлева. После стиранного-перестиранного комбинезона новая одежда казалась плотной, жесткой. Дом, темный и непроницаемый, предательски затаился в лунном свете. Из-за луны У него как будто появилась собственная физиономия: лживая, угрожающая. Он миновал дом и вышел на дорогу. Вынул из кармана дешевые часы. Они были куплены три дня назад, на выручку от телки. Но он еще не привык иметь дело с часами и поэтому забыл их завести. Впрочем, и без часов было ясно, что он опаздывает.
   Перед ним в лунном свете лежала прямая дорога, обсаженная деревьями; жирные резкие тени сучьев на мягкой пыли были как будто намазаны черной краской. Он шел быстро; дом остался за спиной, из дома его уже нельзя было увидеть. Шоссе проходило невдалеке. В любую минуту мимо мог промчаться автомобиль: Джо предупредил ее, что если не придет к перекрестку, то встретит ее прямо у школы, где будут танцы. Но машина не показывалась, и, выйдя на шоссе, он ничего не услышал. Дорога, ночь были безлюдны. "Может, уже проехала", -- подумал он. Он снова вынул бездействующие часы и посмотрел на них. Часы стояли потому, что ему помешали их завести. Из-за Макихернов он опоздал: это они не дали ему завести часы, и теперь он не мог узнать, опоздал он или нет. Там, позади, в конце темной дороги, в невидимом доме спала женщина, -- почему бы не спать, раз она сделала все, чтобы он опоздал. Он оглянулся назад, в сторону дома, -- и в этой позе, с этой мыслью замер; замерли ум и тело, словно их одновременно выключили: ему показалось, будто между теней на дороге кто-то движется. Потом он подумал, что ему просто померещилось -- что это, может быть, его мысли спроектировались, как тень на стену. Подумал: "Но я надеюсь, что это он, хорошо бы, если он. Хорошо бы, он следил за мной и поглядел, как я сажусь в машину. Хорошо бы, он попробовал нас догнать. Попробовал бы остановить меня". Но на дороге он ничего не увидел. Она была пуста, исчерчена предательскими тенями. Потом он услышал вдалеке, со стороны города, звук мотора. Он стал вглядываться и вскоре различил свет фар.
   Она была официанткой в плохоньком ресторанчике на одной из глухих улиц города. Взрослый с первого взгляда понял бы, что ей уже за тридцать. Но Джо, вероятно, казалось, что ей не больше семнадцати, -- из-за ее миниатюрности. Она не только ростом была мала, она была худа, как ребенок. Но взрослый заметил бы, что миниатюрность эта -- не от природной хрупкости, а от какойто внутренней порчи в душе -- хрупкость, в которой никогда не было ничего молодого, в чьих линиях юность и не живала. Волосы у нее были темные. Лицо ее с рельефным костяком всегда было опущено, словно голова на плечах сидела неправильно, с наклоном. Глаза ее напоминали пуговичные глаза игрушечного зверька -- их взгляд мало было бы назвать жестким, хотя жесткости в нем не было.
   И подступился он к ней только потому, что она была маленькая -- словно это могло или должно было уберечь ее от плотоядных рыщущих мужских глаз, увеличить его шансы. Если бы она была крупной, он бы не отважился. Он подумал бы: "Бесполезно. У нее уже есть парень, мужчина".
   Началось это осенью, когда ему было семнадцать лет. День был будний. Обычно они приезжали в город по субботам, на весь день, и привозили еду с собой -- холодный обед в корзинке, купленной и хранившейся специально для поездок. На этот раз Макихерн поехал повидаться с юристом -- с намерением закончить дела и вернуться домой к обеду. Но когда он вышел на улицу, где ждал Джо, было почти двенадцать. Он появился, глядя на свои часы. Затем он поглядел на городские часы и, наконец, на солнце -- с выражением досады и возмущения. С тем же выражением он поглядел на Джо; открытые часы лежали у него на ладони, а в глазах было холодное недовольство. Он словно впервые изучал, оценивал юношу, которого воспитывал с младенческих лет. Потом он повернулся. "Пойдем, -- сказал он. -- Теперь уж ничего не поделаешь".
   Город был железнодорожным узлом. Даже в будни на улицах толпились мужчины. Весь дух города был мужской, транзитный: город, где даже женатые люди бывали дома урывками и по праздникам, где мужчины жили отдельной, сокровенной жизнью, разворачивавшейся в далекой среде, а во время коротких наездов домой их ублажали, как меценатов в театре.
   Джо впервые видел заведение, куда его привел Макихерн. Это был ресторанчик на глухой улице: грязная узкая дверь между двумя грязными окошками. Он не сразу понял, что это ресторан. Вывески не было; не слышалось ни звуков, ни запахов кухни. Глазам его предстала длинная деревянная стойка с рядом табуретов, крупная блондинка за витриной с сигарами напротив входа и у Дальнего конца стойки -- группа мужчин, которые ничего не ели и, повернувшись, как по команде, уставились на вошедших сквозь табачный дым. Никто не проронил ни звука. Все смотрели на Джо и Макихерна так, словно дыхание оборвалось вместе с разговором, и даже дым сигарет оборвался и теперь плавал как попало под собственной тяжестью. Мужчины были не в комбинезонах -- все в шляпах, и лица, как на подбор, ни молодые, ни старые, ни сельские, ни городские Они имели вид людей, которые только что сошли с поезда и завтра опять уедут, людей без адреса.
   Сидя на табуретах за стойкой, Джо и Макихерн ели. Джо поел быстро, потому что Макихерн ел быстро. Даже за едой этот человек сидел с какой-то оскорбленной чопорностью. Еду он заказал простую -- которую готовят наскоро и наскоро едят. Но Джо знал, что скупость здесь ни при чем. Скупость, возможно, привела их сюда, а не в другое место, но еду эту он заказал потому, что хотел поскорее уйти. Не успев положить нож и вилку, Макихерн слез с табурета и сказал: "Идем". У витрины с сигарами он расплатился с латунноволосой. Было в ней нечто неподвластное возрасту: воинственная, диамантово -- неуязвимая почтенность. Она не удостоила их взглядом-даже когда они входили, даже тогда, когда Макихерн протянул ей деньги. Так же, не глядя, она быстро и точно отсчитала сдачу, ссыпав на стекло монеты чуть ли не раньше, чем Макихерн протянул свою бумажку; за фальшивым блеском внимательно уложенных волос, внимательного лица в ней была четкость каменной львицы, стерегущий портал, и почтенность свою она выставляла, как щит, за которым могли сбиваться в кучку праздные, сомнительные люди в шляпах набекрень, с косо влипшими в рот сигаретами. Макихерн проверил сдачу, и они вышли на улицу. Он опять стал смотреть на Джо. Он сказал -- "Ты у меня запомни это место. Есть на свете места, куда мужчине можно зайти, а мальчику, юноше твоих лет вход заказан. Вот это -- такое место. Может, тебе вообще не следовало сюда заходить Но повидать такое надо -- чтоб ты знал, чего избегать и сторониться. Тем более что я находился рядом и мог объяснить и предостеречь. И обед здесь дешев".
   -- А чего тут такого? -- спросил Джо.
   -- Это-дело города, не твое. Ты же просто запомни мои слова: я тебе не разрешаю ходить сюда без меня. А моей ноги здесь больше не будет. В другой раз, рано, не рано, а обед мы привезем с собой.
   Вот что он увидел в тот день, быстро глотая еду рядом с несгибаемым, безмолвно негодующим человеком, с которым они сидели у середины длинной стойки, начисто отрезанные от всех -- и от латунноволосой женщины с одного края, и от группы мужчин -- с другого, и от официантки, чьи большие, чересчур большие руки расставляли тарелки и чашки, а скромно потупленное лицо выглядывало из-за стойки на высоте чуть больше детского роста. Потом они с Макихерном вышли. Он не рассчитывал когда-либо вернуться сюда. И не потому, что ему запретил Макихерн. Просто ему не верилось, что жизнь занесет его сюда еще раз. Он как бы сказал себе: "Эти люди "не чужие. Я вижу их, но не понимаю, что они делают и Почему. Слышу их, но не понимаю, что они говорят, почему говорят и кому. Я знаю, что-то тут есть, кроме еды, кормежки. Но что -- не знаю И никогда не узнаю"
   И это ушло с поверхности сознания. В следующие йолгода он изредка ездил в город, но ресторана не видел, мимо не проходил Мог бы Но как-то не думал об этом. Может быть, просто не чувствовал нужды Мысли -- может быть, безотчетно порой -- выливались в картину, отстаивавшуюся, отстоявшуюся: длинная, пустая и какаято сомнительная стойка; неподвижная, хладноликая, буйноволосая женщина будто сторожит ее с краю; с другого -- мужчины с притягивающимися головами, в шляпах набекрень, дымят и дымят, закуривая и бросая сигарету за сигаретой; и официантка, женщина с ребенка ростом, снует между кухней и залом с ношей посуды, каждый раз становясь досягаемой для мужчин, которые наклоняются к ней, что-то говорят сквозь табачный дым, шепчут, как бы потешаясь или торжествуя победу, и лицо ее задумчиво, скромно, потуплено, словно она не слышит. "Не знаю даже, что они ей говорят", -- думал он, с мыслью Не знаю, может, то, что они говорят ей, годилось бы и для ушей проходящего мимо ребенка и верилось Я не знаю еще, что в миг сна веки замыкают в темнице глаз ее лицо, скромное, задумчивое; трагическое, печальное и молодое; ждущее, осиянное смутной туманной волшебной зарей молодого желания. Что есть уже для любви пища: что во сне я знаю теперь, почему отверг и ударил ту негритянку три года назад, что и она должна это знать и гордиться, гордиться и ждать.
   Так что он не рассчитывал снова ее увидеть, ибо любовь молодых сыта такою же крохой надежды, как и желания. Он, по всей вероятности, не меньше был удивлен своим поступком и тем, что в этом поступке обнажилось, чем был бы удивлен Макихерн. Это произошло в субботу, уже весной. Ему недавно исполнилось восемнадцать. Макихерн опять поехал повидать юриста. Но на этот раз он подготовился. "Я пробуду здесь час, -- сказал он. -- Можешь погулять, посмотреть город". Как и тогда, он глядел на Джо пристально, оценивающе, как и тогда -- с легким раздражением справедливого человека, вынужденного смирять свою справедливость ради здравого смысла. "На, -- сказал он. Он открыл кошелек и вынул монету. Десятицентовую. -- И постарайся не дарить первому же, кто согласится их взять. Странное дело, -- с раздражением сказал он, глядя на Джо, -- ну прямо не может человек научиться ценить деньги, пока швырять их не научится. Будешь здесь через час".
   Он взял монету и отправился прямо в ресторан. Даже в карман ее не спрятал. Он поступил так без всякого обдуманного плана, почти невольно, словно его действиями управляли ноги, а не голова. Горячую маленькую монету он сжимал в кулаке, как ребенок. Он открыл затянутую сеткой дверь и вошел неловко, споткнувшись о порог. Блондинка (она словно не шевельнулась за эти полгода, пряди не сдвинула в жесткой, яркой, волнистолатунной прическе, не переменила даже платья) наблюдала за ним из-за витрины с сигарами. Мужчины -- все такие же, в шляпах набекрень, с сигаретами в зубах, пропахшие парикмахерской -- наблюдали за ним, сидя у дальнего края стойки. Среди них находился хозяин. Джо увидел, заметил его впервые. Как и другие мужчины, хозяин был в шляпе и курил. Он был невысокий, не намного выше Джо, и сигарета у него торчала в углу рта -- словно заткнутая туда, чтобы не мешать разговору. У этого человека, невозмутимо прищурившегося за курчавым дымком сигареты, которая курилась беспризорно, без приложения рук, а догорев, выплевывалась и растаптывалась каблуком, Джо переймет одну из своих повадок. Но не теперь. Это произойдет позже, когда жизнь завертится с такой быстротой, что приятие подменит собой и познание и убеждения. Теперь же он только смотрел на человека, который прислонился к стойке с другой стороны, -- человека в грязном фартуке, нацепленном так, как разбойник с большой дороги нацепил бы накладную бороду. Приятие пришло позже, вместе со всею суммой надругательств над доверчивостью: эти двое -- как муж и жена; их заведение -- как место, где едят, с чередой привозных официанток, неумело разносящих тарелки с едой, самой дешевой и незамысловатой, только бы название ресторана оправдать; и он принимал и потреблял все без разбору во время недолгой бурной гулянки -- с наивным восторженным изумлением, как молодой жеребчик на укромном пастбище усталых профессиональных кобылиц -обобранный безымянными, несчитанными мужчинами.
   Но это было впереди. Джо подошел к стойке, сжимая в кулаке монету. Он был уверен, что мужчины умолкли, наблюдают за ним -- ибо не слышал ничего, кроме яростного шипения сковород за кухонной дверью, -- и думал Она там. Вот почему я ее не вижу Он потихоньку влез на табурет. Он был уверен, что все наблюдают за ним. Что смотрит блондинка из-за витрины с сигарами, что смотрит хозяин, перед лицом которого совсем, должно быть, застыла ленивая струйка дыма. Потом хозяин произнес одно короткое слово. Джо знал, что он не пошевелился и не дотронулся до своей сигареты. "Бобби", -- сказал он.
   Мужское имя. Это не было мыслью. Возникло мгновенно, целиком Ее нет. Вместо нее взяли мужчину. Выкинул деньги -- правильно он сказал Ему казалось, что теперь нельзя уйти; если он поднимется, блондинка его остановит. Ему казалось, что мужчины у края стойки понимают это и смеются над ним. И он неподвижно сидел на табурете, опустив глаза, сжав в кулаке монету. Он не видел официантку, пока на стойке перед его глазами не появились две большие руки. Он увидел узор на ее платье, нагрудник и две мосластые руки, лежавшие на краю стойки так неподвижно, как будто они тоже были предметами, принесенными ею с кухни. "Кофе с пирожным", -- сказал он.
   Ее голос прозвучал понуро, пусто. "Лимонное какао шоколадное".
   Судя по тому, с какой высоты раздавался голос, эти руки просто не могли принадлежать ей. "Да", -- сказал Джо.
   Руки не шевельнулись. В голосе ничего не шевельнулось. "Лимонное какао шоколадное. Какое". Со стороны они, должно быть, выглядели странно. Друг против друга, разделенные темным, заляпанным, сальным, до гладкости вытертым прилавком, они были немного похожи на молящихся: юноша с деревенским лицом, чисто, поспартански одетый, в чьем облике от скованности появилось что-то немирское, невинное, и женщина перед ним, понурая, застывшая в ожидании, настолько маленькая, что и ей как будто сообщился тот же отпечаток -- мира не плотского. Лицо у нее было худое, заострившееся, скулы -- обтянутые, под глазами темные круги. Глаза, полуприкрытые веками, казалось, лишены глубины и даже не отражают света. Нижняя челюсть выглядела слишком узкой, чтобы вместить подкову зубов.
   "С какао", -- сказал Джо. Сказал его язык, потому что ему тут же захотелось отказаться от этих слов. У него было всего десять центов. Но он так крепко держал монету, что забыл, что их всего десять. Ладонь, сжимавшая монету, потела, мокла Он был уверен, что мужчины опять наблюдают за ним и смеются. Он их не слышал и не смотрел на них. Но был уверен в этом. Руки исчезли со стола. Потом вернулись, поставив перед ним тарелку и чашку. Теперь он посмотрел на нее -- на лицо. "Почем пирожное?" -- сказал он.