-- Я знаю, -- сказал он. -- Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божию? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев Он не прячет. Ты слышала их. Не я им велел это говорить -подзывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказайо, но сказано не мной. Я только ждал Его часа, когда Он рассудит, что пришла пора открыть это Его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение -- и обратно явствено через женский срам и блуд.
   -- Да. Но что мне делать? Скажите.
   -- Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И Он объявил. И ты жди. Придет пора, и Он объявит свою волю тем, которые приказывают.
   -- Да. Приказывают. -- Впившись глазам в друг в друга, они не шевелились, дышали ровно.
   -- Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.
   -- Вы думаете, она его отошлет, если узнает? Да. Но я не могу ждать.
   -- И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?
   Она начала постукивать кулаком о кулак.
   -- Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть Его путь -- чтобы вы сказали мне, а я оказала ей. -- Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос -- спокоен и терпелив: только руки не унимались.
   -- Будешь ждать, как я ждал, -- сказал он. -- Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал Его срока -- потому что мой грех тяжельше твоего. -- Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел -- глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. -- Против того, что я сделал, и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания -все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?
   Она повернулась, тут же.
   -- Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю.
   Я сразу поняла, что в нем негритянская примесь. -- Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. "Надо только придумать, как убедить ее. Он говорить не станет, не поддержит меня". Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала, -- ведь это так справедливо: его не только уберут; он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. "Его отправят в негритянский приют, -- подумала она. -- Ну конечно. Что им остается?"
   Она не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше, к лестнице, и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула -- с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как скользят по ним простыни-то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась -- раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. "Надо только убедить начальницу", -- думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен.
   Это было во второй половине дня. А в девять вечера, снова раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла -- по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. "Я раздеваюсь! -- сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь, за расходящейся щелью. "Сюда нельзя! -- закричала она почти шепотом. -- Вы же знаете -- они..." Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. "Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?" Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный -- так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. "Подождите, ладно? Вы слышите? Вы подождете, правда?" Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к -- ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье -- словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила, не глядя, что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате, -- должно быть, видел эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится.
   На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели.
   -- Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, -- сказал он, -- вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала?
   Женщина сидела на кровати. Обратив к нему бескровное лицо, комкая на груди одежду, она как будто медленно валилась на спину.
   -- Сказала?
   -- Что она с ним сделает?
   -- Сделает? -- Она наблюдала за ним; его остановившиеся блестящие глаза, казалось, не столько глядят на нее, сколько окутывают взглядом. Рот у нее был разинут, как у слабоумной.
   -- Куда его пошлют? -- Она не ответила. -- Не ври мне. Господу Богу не ври! Они пошлют его в приют для черных? -- Ее рот закрылся, до нее словно только сейчас дошло, о чем он говорит. -- Э-э, я все обдумал. Его пошлют в приют для черных. -- Она не ответила, она следила за ним -- взглядом, хотя и немного испуганным, но затаенным, что-то прикидывая. Теперь и он на нее смотрел, его глаза будто вцепились в ее тело, в нее самое. -- Отвечай мне, Иезавель! -- крикнул он.
   -- Тс-с-с-с! -- сказала она. -- Да. У них нет выхода. Когда они узнают...
   -- Ага, -- сказал он. Его глаза потухли, они отпустили ее и снова окутали невидящим взглядом. Глядя в них, она будто видела ими себя: ничтожней ничтожного, пустячней щепки, плавающей в луже. Затем его глаза сделались почти человеческими. Он начал оглядывать женское жилище, как будто прежде ничего подобного не видел: тесную комнату, теплую, неопрятную, пропахшую розово-женским.
   -- Бабья пакость, -- сказал он. -- Перед лицом Господним. -- Он повернулся и вышел. Немного погодя женщина поднялась. Она стояла неподвижно, комкая одежду и бессмысленно смотрела в дверной проем, словно не зная, что делать дальше. Потом побежала. Она ринулась к двери, налетела на нее, захлопнула, заперла, привалилась к ней, тяжело дыша и вцепившись в ключ обеими руками.
   На другое утро во время завтрака хватились сторожа и мальчика. Они исчезли бесследно. В полицию заявили сразу. Черный ход, ключ от которого был у сторожа, оказался незапертым.
   -- Это потому, что он знал, -- сказала диетсестра начальнице.
   -- Что знал?
   -- Что этот ребенок, этот мальчишка Кристмаснигер.
   -- Кто? -- переспросила начальница. Откинувшись в кресле, она сердито смотрела на диетсестру. -- Ниг... Не верю! -- закричала она. -- Не верю!
   -- Вы можете не верить, -- ответила та. -- А он это знает. Поэтому он его и выкрал.
   Заведующей приютом шел шестой десяток; у нее было дряблое лицо и добрый, нерешительный взгляд неудачницы. "Я этому не верю! -- сказала она. Но на третий день сама вызвала диетсестру. Выглядела она так, будто ни разу за эти дни не спала. У диетсестры, напротив, вид был вполне свежий, вполне безмятежный. Она не дрогнула даже тогда, когда начальница сказала ей, что сторожа и мальчика разыскали. "В Литтл-Роке. Он пытался сдать там мальчика в приют. Его приняли за ненормального и задержали до прихода полиции. -- Она посмотрела на младшую. -- Вы говорили мне... На днях вы сказали... Откуда вам это известно?"
   Диетсестра не отвела взгляда.
   -- Мне не известно. Я понятия не имела. Конечно, я понимаю -- то, что дети прозвали его Нигером, ничего не значит...
   -- Нигером? -- повторила хозяйка. -- Дети?
   -- Они не первый год зовут его Нигером. Порой мне кажется, что у детей есть способность понимать такие вещи, которых люди моих или ваших лет просто не замечают. У детей и у стариков вроде него, вроде этого сторожа. Вот почему он всегда сидел в дверях, когда они играли на дворе: следил за мальчиком. Может быть, он догадался потому, что слышал, как дети зовут его Нигером. Но, может быть, и раньше знал. Если помните, они тут появились почти одновременно. Он у нас и месяца не проработал до той ночи... под рождество, помните... когда Чар... когда ребенка нашли на ступенях? -- Она говорила гладко, наблюдая за смущенным, обескураженным взглядом старшей, которая смотрела ей в глаза так, словно не могла оторваться. Сама же она глядела ласково и невинно. -- Мы разговорились на днях, и он все пытался мне что-то сказать про ребенка. Что-то он хотел сказать мне -- комунибудь сказать -- но в конце концов, наверно, побоялся, не захотел, и я ушла. Я совсем об этом забыла. Как-то вылетело у меня из головы... но тут... -Голос у нее пресекся. Она смотрела на старшую, а лицо ее прояснялось, как будто ее внезапно осенило; никто бы не мог определить, притворство это или нет. -- А-а, так вот почему... А-а, теперь я все поняла. Ведь что было за день до того, как они исчезли, скрылись? Я шла по коридору, к себе; как раз в этот день у нас был разговор -- когда он мне что-то начал рассказывать, а потом передумал; и вдруг -- он навстречу, останавливает меня; я еще, помню, удивилась -- раньше никогда его в доме не видела. И он сказал... он говорил, как ненормальный, и выглядел, как ненормальный. Я испугалась, до того испугалась, что двинуться не могла, да еще он дорогу загораживает... и говорит: "Ты ей сказала?" Я спрашиваю: "Кому? Что оказала? -- и тут понимаю, что он о вас говорит: передала ли я вам, что он пытался завести со мной разговор о мальчике. Чего он хотел, что я должна была передать -- непонятно; я уже закричать хотела, но тут он сказал: "Что она сделает, если узнает про это?" -- как отвечать, как от него отделаться -- ума не приложу, но тут он сказал: "Можете не говорить. Я сам знаю, что она сделает. Она пошлет его в приют для нигеров".
   -- Для негров?
   -- Сама не понимаю, как мы могли так долго этого не замечать. Только посмотрите на его лицо, на глаза, на волосы. Конечно, это ужас. Но больше его некуда девать, правда?
   Нерешительные, встревоженные глаза начальницы смотрели сквозь стекла очков затравленно, студенисто, словно она пыталась уловить что-то за пределами их физической зоркости. -- Но зачем ему понадобилось увозить ребенка?
   -- Ну, если хотите знать мое мнение, то, по-моему, он ненормальный. Вы бы видели его в коридоре в тот веч... в тот день. Конечно, это плохо для ребенка -- после нас, после того, как он воспитывался с белыми, отправиться в негритянский приют. Не его вина, что он нигер -- Но и не наша ведь... -Она умолкла, глядя на старшую. Глаза начальницы смотрели из-за стекол все так же загнанно, нерешительно, безнадежно, губы ее дрожали, когда она выговаривала слова. И слова были безнадежные, но при этом -- достаточно решительные, достаточно определенные.
   -- Мы должны пристроить его. Пристроить немедленно. Кто к нам обращался? Если вы дадите мне папку...
   Когда мальчик проснулся, его несли. Была кромешная тьма и холод; его нес вниз по лестнице кто-то, двигавшийся безмолвно и с бесконечной осторожностью. Между мальчиком и державшей его рукой был зажат комок, в котором он угадал свою одежду. Он не вскрикнул, не проронил ни звука. По запаху, по воздуху он догадался, что находится на черной лестнице, ведущей от задней двери к комнате, где с тех пор, как он себя помнил, среди сорока других кроватей стояла его кровать. И, опять же по запаху, догадался, что несет его мужчина. Но он не проронил ни звука и лежал неподвижно, расслабленно, как во время сна, плыл высоко на невидимых руках, ехал, медленно спускался к задней двери, которая выходила на площадку для игр.
   Он не знал, кто его несет. И не беспокоился из-за этого, ибо думал, что знает, куда его несут. Вернее -- зачем. Но и куда несут -- не беспокоился. История была двухлетней давности, в ту пору ему шел четвертый год. Однажды они не досчитались девочки Алисы, ей было двенадцать лет. Он любил ее -настолько, что позволял себя нянчить; а может быть, за это и любил. Для него она была взрослой и почти такой же большой, как женщины, распоряжавшиеся его едой, мытьем и сном, -- с той только разницей, что она не была и так и не стала его врагом. Однажды ночью она его разбудила. Она прощалась с ним, но он этого не понял. Он был сонный, недовольный, так и не проснулся как следует -- и не протестовал только потому, что она всегда старалась быть с ним ласковой. Он не понял, что она плачет, ибо не знал, что взрослые плачут, а к тому времени, когда узнал, память уже забыла о ней. И так же, не протестуя, он уснул, а наутро ее уже не было. Исчезла, не оставив следов, даже старой одежды, и сама кровать, на которой она спала, уже была занята новым мальчиком. Он так и не узнал, куда она делась. В тот день он слышал, как несколько взрослых девочек, собиравших ее в дорогу, говорили -приглушенно, таинственно, все еще с придыханием, будто собирали невесту -- о новом платье, о новых туфлях, об экипаже, который ее увез. Тогда он понял, что она уехала навсегда -- сгинула за железными воротами стальной ограды. И тогда он словно увидел ее: фигурку, которая в момент исчезновения за слязгнувшимися воротами стала героической и, не уменьшаясь в размерах, таяла в чем-то безымянном и великолепном, как закат. Больше года прошло, прежде чем он узнал, что она была не первой -- не будет последней. Что и другие -не одна Алиса -- исчезали за слязгнувшимися воротами, в новом платье или новом комбинезоне, с аккуратным, маленьким -- порою меньше коробки от туфель -- узелком в руках. Он думал, что именно это и происходит с ним сейчас. Он думал, что теперь ему понятно, как им всем удавалось исчезнуть, не оставив после себя следов. Он думал, что их уносили, как и его, в глухую полночь.
   Он уже чувствовал, что впереди -- дверь. Она была совсем близко; он точно знал, на сколько еще невидимых ступеней спустится с безмолвной бесконечной осторожностью человек, который его несет. Он чувствовал под собой напряженные жесткие руки и узелок, комок, в котором он угадал свою одежду, собранную в темноте, ощупью. Человек остановился. Когда он нагнулся, ноги мальчика, описав дугу, стали на пол, и пальцы, коснувшись холодных, как железо, досок, загнулись вверх. "Стой", -- сказал человек. И тогда ребенок понял, кто это.
   Он узнал его сразу и не удивился. Удивилась бы начальница, если бы узнала, как хорошо он знает этого человека. Мальчик не знал его имени, и за те три года, что он был сознательным существом, они не перемолвились и сотней слов. Но человек этот был самой определенной личностью в его окружении -- не исключая и девочки Алисы. Даже в трехлетнем возрасте мальчик чувствовал, что между ними есть связь, не нуждающаяся в словах. Он знал, что, когда он играет на площадке, этот человек следит за ним со своего стула в дверях котельной, следит с глубоким и неослабным вниманием. Будь ребенок постарше, он, может быть, подумал бы Он ненавидит меня и боится. До того, что не может спустить с меня глаз А в тех же летах, но со словарем побогаче -- мог бы подумать Вот почему я отличаюсь от других; потому что он все время за мной следит Он примирился с этим. И потому не удивился, узнав, кто забрал его ночью из постели и понес вниз; и, стоя перед дверью, в кромешной и холодной тьме, пока человек помогал ему одеться, он мог бы подумать Он ненавидит меня настолько, что пытается предотвратить какое-то надвигающееся на меня событие.
   Дрожа, торопясь изо всех сил, он послушно оделся; оба они при этом путались в его маленьких вещах, но коекак их натягивали. "Ботинки, -- сказал человек все тем же неслышным шепотом. -- На!" Мальчик сел на холодный пол, чтобы обуться. Теперь человек его не трогал, но ребенок слышал, чувствовал, что и он наклонился, занят чем-то. "Тоже ботинки надевает", -- подумал он. Пошарив, человек опять дотронулся до него, поднял на ноги. Шнурки у мальчика не были завязаны. Он еще этому не научился. Он не сказал, что не завязал шнурки. Он вообще не проронил ни звука. Только стоял -- а потом его завернули в какую-то вещь, -- по запаху он догадался, что она принадлежит этому человеку, -- и снова подняли. Дверь открылась, разинулась. В нее хлынул свежий, холодный воздух, свет уличных фонарей; он увидел фонари, голые фабричные стены, высокие бездымные трубы на фоне звезд. Высвеченная улицей стальная ограда стояла как строй изможденных солдат. Пока его несли через площадку, его свисающие ноги качались в такт шагам мужчины, а незашнурованные ботинки похлопывали по щиколоткам. Наконец они очутились у железных ворот и вышли за ограду.
   Ждать трамвая им пришлось недолго. Будь мальчик постарше, он отметил бы, как хорошо этот человек рассчитал время. Но он ничего не замечал и не удивлялся. Он просто стоял на перекрестке рядом с мужчиной, в расшнурованных ботинках, до пят закутанный в мужское пальто, с широко раскрытыми, круглыми глазами и спокойным, совсем не сонным лицом. Подъехал трамвай, ряд окон, дребезжа, остановился и жужжал, пока они входили. В вагоне было почти пусто -- шел третий час ночи. Здесь мужчина заметил, что ботинки не зашнурованы, и зашнуровал их, а ребенок наблюдал за этим, сидя смирно, с вытянутыми ногами. Вокзал был далеко, а на трамвае ему уже приходилось ездить, так что, когда они добрались до вокзала, мальчик спал. Когда он проснулся, был день и они уже давно ехали на поезде. На поезде ему ездить не приходилось, но никто бы об этом не догадался. Он сидел смирно, как в трамвае, закутанный в мужское пальто, -- весь, кроме головы и торчащих вперед мог, -- и рассматривал местность: холмы, деревья, коров апрочее, -- он никогда не видел, чтобы они плыли мимо окна. Увидев, что он не спит, мужчина вынул еду, завернутую в газету. Хлеб с ветчиной. "На", -- сказал мужчина. Он взял и стал есть, глядя в окно.
   Он не сказал ни слова, не выразил ни малейшего удивления -- даже на третий день, когда пришли полицейские и забрали его и мужчину. Дом, где они жили теперь, ничем не отличался от того, который они покинули ночью: те же дети с разными именами, те же взрослые с разными запахами, -- и так же мало причин уезжать из нового дома, как -- покидать старый. Но он не удивился, когда они пришли и велели встать и одеться -- не потрудившись объяснить, почему и куда он опять должен ехать. Может быть, он понимал, что едет обратно; может быть, с детской прозорливостью еще вначале понял то, чего не понимал мужчина: что так не будет, не может продолжаться. И снова он видел из поезда те же холмы, те же деревья, тех же коров -- но с другой стороны, в другом направления. Полицейский дал ему еду. Хлеб с ветчиной; только вынул его не из газеты. Мальчик заметил это, но ничего не сказал и, может быть, ничего не подумал.
   Потом он очутился дома. Может быть, он ожидал, что по возвращении его накажут, хотя за какое именно преступление -- узнать и не рассчитывал, ибо давно усвоил, что если дети могут принимать взрослых как взрослых, то взрослые детей не умеют воспринимать иначе, как тоже взрослых. Он уже забыл историю с пастой. Теперь он избегал диетсестру так же, как месяц назад старался попасться ей на глаза. Он был так занят этим, что давно забыл причину -- а вскоре забыл и путешествие, ибо ему не суждено было знать, что между тем и другим есть связь. Путешествие он время от времени вспоминал, но рассеянно, смутно. И бывало это только тогда, когда ему случалось взглянуть на дверь котельной и вспомнить человека, который прежде сидел там, наблюдая за ним, а теперь исчез совершенно и, по обычаю всех покидавших дом, не оставил следов -- даже плетеного стула на пороге. И куда он мог деться, ребенок тоже не интересовался, не задумывался.
   Однажды вечером за ним пришли в класс. Это было за две недели до рождества. Две молодые женщиныдиетсестры среди них не было -- отвели его в ванную, вымыли, одели в чистый комбинезон, расчесали ему влажные волосы и доставили его в кабинет начальницы. Там сидел мужчина, чужой. Он посмотрел на мужчину и все понял -- раньше, чем начальница успела раскрыть рот. Может быть, память знала, знание начало вспоминать, а может быть, заговорило желание, ибо к пяти годам нельзя накопить столько отчаяния, чтобы родилась надежда. Может быть, он внезапно вспомнил путешествие в поезде и еду, потому что даже память простиралась не намного дальше этого. "Джозеф, -- сказала начальница, -- хотел бы ты уехать и жить в деревне с хорошими людьми?"
   Он стоял в новом жестком комбинезоне, с красным, горящим от простого мыла и грубого полотенца лицом и ушами, и слушал чужого. Один раз он посмотрел на него -- и увидел плотного мужчину с густой коричневой бородой и волосами, стриженными не то чтобы недавно, но коротко. И борода и волосы были жесткие, буйные, без седины, словно растительности не коснулись сорок с лишним лет, прошедшиеся по лицу. Глаза были светлые, холодные. Костюм -жесткий, строгий, черный. На колене лежала черная шляпа, ее придерживала чистая широкая рука, сжавшая в кулаке мягкий фетр. Поперек жилета тянулась тяжелая серебряная цепь от часов. Надежные черные башмаки покоились на полу бок о бок; они были начищены до блеска. При взгляде на него даже пятилетнему ребенку было понятно, что он не употребляет табаку и в других этого не потерпит. Но мальчик не смотрел на него -- из-за его глаз.
   Однако он чувствовал на себе его взгляд -- холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг -- заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой -- голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча. "Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной".
   Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми -- по крайней мере, в, эту минуту. Ответила она сразу, как-то чересчур сразу.
   -- Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь на ступеньках, в канун рождества -- без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка.
   -- Я не совсем то хотел сказать, -- возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. -- Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке.
   И снова начальница ответила ему холодно и без промедления -- чуть ли не раньше, чем он успел договорить:
   -- Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами.
   -- Не важно, -- сказал незнакомец. -- Не важно. Я просто подумал...
   -- Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же, как детей не принуждаем уезжать против воли -- если у них есть достаточно серьезные причины. Это-вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем.
   -- Ну, ну, -- сказал незнакомец. -- Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божием и в отвращении к праздности и суете.
   Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о векселе должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светившийся в сумраке, и произнес одно-единственное слово. "Дом", -- сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. "Я говорю, вон твой дом". Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. "Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, -- сказал мужчина. -- И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока -- леность и праздномыслие, две добродетели -работа и страх Божий". Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда -- если не считать непременного испытания чистотой -- он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, -- в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались -- к стойлу, к корму, к дому.