-- Какой нынче день? -- говорит Кристмас.
   Негр пялится на него, разинув рот.
   -- Ч-что вы сказали?
   -- Какой нынче день? Четверг? Пятница? Какой? День какой? Я ничего тебе не сделаю.
   -- Пятница, -- говорит негр. -- Господи боже мой, пятница.
   -- Пятница, -- говорит Кристмас. Снова дергает головой. -- Езжай.
   Кнут хлещет, мулы рвут с места. Эта повозка тоже опрометью уносится из виду, под взмахи кнута. Но Кристмас уже повернулся и снова вошел в лес.
   Снова путь его прям, как линия геодезиста, которой все равно -- что холм, что топь, что лощина. Но он не спешит. Он движется, как человек, знающий, где он есть, и куда ему надо, и сколько у него времени, точно, до минуты, -- чтобы туда попасть. Как будто он желает увидеть родную землю во всех ее видах -- в первый и в последний раз. Он вырос и возмужал на природе, чьи силы определили и внешность его, и склад ума, но, как не умеющий плавать матрос, не узнал, каков ее настоящий облик и какова она на ощупь. Вот уже неделю он крался и скрывался по укромным ее местам, но по-прежнему чужд был самим непреложным законам, которым должна повиноваться земля. Он идет ровным шагом, и поначалу ему кажется, будто от этого, -- от того, что он смотрит и видит, -- на душе у него так тихо, мирно, покойно; но вдруг его осеняет. Он ощущает в себе сухость, легкость. "Мне больше не надо беспокоиться о еде, -думает он. -- Вот в чем дело".
   К полудню он прошел восемь миль. Он выходит на широкую гравийную дорогу, на шоссе. Теперь, когда он поднимает руку, повозка останавливается спокойно. На лице парнишки-негра, который правит ей, -- ни изумления, ни испуга, как у тех, узнавших.
   -- Это куда дорога? -- спрашивает Кристмас.
   -- В Мотстаун. Я туда еду.
   -- Мотстаун. И в Джефферсон едешь?
   Парнишка чешет в затылке.
   -- Не знаю, где это. В Мотстаун еду.
   -- Ага, -- говорит Кристмас. -- Ясно. Ты, значит, нездешний.
   -- Да, сэр. Мы отсюда через два округа живем. Третий день в дороге. А в Мотстаун еду за теленком годовалым, папа его купил. Вы хотите в Мотстаун?
   -- Да, -- отвечает Кристмас. Он влезает на сиденье рядом с парнем. Повозка трогается. "Мотстаун", -- думает он. Джефферсон всего в двадцати милях. "Теперь можно дать себе передышку, -- думает он. -- Семь дней я не давал себе передышки, так что теперь, пожалуй, можно". Он думает, что, раз он сидит, его, может быть, укачает и он уснет. Но он не спит. Ни сна нет, ни голода, ни даже усталости. Он -- где-то между и среди них, парит, качаясь в такт повозке, без дум, без чувств. Он потерял счет времени и расстоянию; проходит, может быть, час, может быть, три. Парнишка говорит!
   -- Мотстаун. Вон он.
   Он глядит и видит дым на небосклоне за незаметным поворотом; он снова выходит на нее -- на улицу, которая тянулась тридцать лет. Улица была мощеная, где ходить надо быстро. Она описала круг, а он так и не выбрался из него. Хотя в последние семь дней мощеной улицы не было, он ушел дальше чем за все тридцать лет. И все же так и не выбрался из круга. "И все же за эти семь дней я побывал дальше, чем за все тридцать лет, -- думает он -- Но так и не вырвался из этого круга. Так и не прорвал кольцо того, что уже сделал, и никогда не смогу переделать", -- тихо думает он, сидя в повозке, а в передок под ним упираются чеботы, черные чеботы, пропахшие негром: метка на щиколотках, ясная и неистребимая мерка черного прилива, всползающего по его ногам, от ступней и все выше, как всползает смерть.
   В городе Мотстауне, где в ту пятницу схватили Кристмаса, жила старая чета по фамилии Хайнс. Они были совсем старые. Они жили в домике с верандой, в негритянском районе; как и на что город не знал, поскольку жили они в очевидной и грязной нищете и полном безделье: Хайнс, насколько было известно, за последние двадцать пять лет ни разу регулярно не работал.
   Они появились в Мотстауне тридцать лет назад. В один прекрасный день соседи обнаружили его жену, поселившуюся в маленьком домике, где Хайнсы с тех пор и жили, хотя первые пять лет хозяин приезжал домой только раз в месяц, на субботу и воскресенье. Скоро стало известно, что он занимает какую-то должность в Мемфисе. Какую именно -- никто не знал, поскольку он уже тогда был человеком непонятным, -- ему можно было дать и тридцать пять и пятьдесят, а взгляд его, холодно горевший фанатизмом и слегка обезумелый, не располагал к расспросам, любопытству. Оба они городу представлялись слегка помешанными -- нелюдимые, землистого цвета, мелковатые рядом с большинством остальных людей, словно экземпляры другой породы, разновидности, -- однако после того, как Хайнс окончательно осел в Мотстауне и стал жить в своем домике вместе с женой, его лет пять или шесть приглашали для разных случайных работ, которые были ему по силам. Но затем он покончил и с этим. Город сперва удивлялся, на что же они теперь будут жить, но потом забыл об этом и думать -- и точно так же, узнав впоследствии, что Хайнс ходит пешком по округу и служит в негритянских церквах и что время от времени можно наблюдать, как негритянки входят в дом пожилой четы с черного хода, неся, по-видимому, какую-то провизию, а выходят с пустыми руками, город опять немного поудивлялся, а потом забыл. Либо забыл, либо простил безобидному старику Хайнсу то, за что затравил бы молодого. Решил просто: "Они свихнулись; свихнулись на почве негров. Может, они янки", -- и на том успокоился. А может быть, не Хайнсу простил его преданность делу спасения негритянских душ, но самому себе -- безразличие к тому, что старики принимают милостыню от негров, ибо таково уж счастливое свойство ума -забывать то, чего не может переварить совесть.
   И вот двадцать пять лет старая чета не имела видимых средств к существованию, а город закрывал глаза на негритянок и на завернутые миски и кастрюли -- при том, что некоторые из этих мисок и кастрюль, по всей вероятности, брались прямо из кухонь белых, где негритянки стряпали. Возможно, и это объяснялось забывчивостью ума. Так или иначе, город ничего не замечал, и вот уже двадцать пять лет, старики жили в глуши замшелого своего уединения, словно пара мускусных быков, забредших сюда с Северного полюса, или бесприютных реликтовых зверей из доледниковой эпохи.
   Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности -- то ли духовидец, то ли законченный эгоист -- без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе -- не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный -- но так и не обозначенный им -административный пост. "Ну да, -- говорили в Мотстауне за его спиной, -- он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд". Или: "Он -- большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке". В лицо ему этого не говорили -- даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.
   Потом он потерял работу в Мемфисе -- или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади -- неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти -из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя -- непроизвольный, изуверский парадокс -- образцовым ее представителем. Негры думали, что он -ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них -- тоже белый, и поступки у Него -- тоже не совсем понятные.
   В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми -- лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, -- бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили -- вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой.
   "Кристмас? -- кричал он. -- Они говорят, Кристмас?"
   "Кристмас! -- крикнул в ответ один из тех, которые держали его, -- тоже с искаженным лицом. -- Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!"
   Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. "Постой, дядя Док! -- говорили они, удерживая его. -- Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой".
   Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез -- лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. "Убейте выблядка! -- кричал он. -- Убейте. Убейте его".
   Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел.
   -- Что случилось? -- сказала она.
   -- Ничего страшного, -- ответил первый мужчина. -- У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара -- вот он и сдал. -- Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, -- приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. -- Только что поймали этого Нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, -- пояснил мужчина. -- Ну и дядя Док немного переволновался.
   Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, -как сказал потом мужчина своему спутнику, -- вдруг замерла, будто в нее попали камушком.
   -- Кого поймали? -- сказала она.
   -- Кристмаса, -- сказал мужчина. -- Нигера этого, убийцу. Кристмаса.
   Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. "Как будто заранее знала, что я ей скажу, -- говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. -- Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время -- не он".
   -- Какой он из себя? -- спросила она.
   -- Да я и не разглядел толком, -- сказал мужчина. -- Его малость раскровянили, пока ловили. Молодой парень. А на Нигера не больше моего похож. -- Женщина смотрела на них, смотрела сверху. Хайнс, поддерживаемый с двух сторон, уже сам стоял на ногах и тихо бормотал, словно пробуждаясь ото сна. -- Что прикажете делать с дядей Доком? -- спросил мужчина.
   На это она просто не ответила.
   -- Как будто мужа своего не признала, -- сказал потом мужчина своему товарищу.
   -- Что они с ним сделают? -- спросила она.
   -- С ним? -- повторил мужчина. -- А-а. С Нигером. Это в Джефферсоне решат. Он -- тамошний, ихний.
   Серая, застывшая, она смотрела на них откуда-то издалека.
   -- Они подождут до Джефферсона?
   -- Они? -- переспросил мужчина. -- А-а, -- сказал он. -- Ну, если Джефферсон не будет особенно тянуть. -- Он перехватил руку старика поудобнее. -- Куда нам его положить? -- Тут женщина зашевелилась. Она спустилась с крыльца и подошла к ним. -- Мы вам втащим его в дом, -- сказал мужчина.
   -- Я сама втащу, -- ответила она. Они с Хайнсом были одного роста, но она -- плотнее. Она подхватила его под мышки. -- Юфьюс, -- сказала она негромко. -- Юфьюс. -- И мужчинам, спокойно: -- Пустите. Я держу.
   Они отпустили его. Старик уже мог кое-как идти. Они смотрели ему вслед, пока старуха не ввела его на крыльцо и в дом. Она не оглянулась.
   -- Даже спасибо не сказала, -- заявил второй мужчина. -- Назад бы его увезти да в тюрьму посадить вместе с Нигером -- а то больно хорошо он его знает...
   -- Юфьюс, -- сказал первый. -- Юфьюс. Пятнадцать лет мне невдомек, как его звать-то по-настоящему. Юфьюс.
   -- Пойдем. Поехали обратно. Не пропустить бы чего.
   Первый продолжал смотреть на дом, на закрытую дверь, за которой исчезла пара.
   -- Она его тоже знает.
   -- Кого знает?
   -- Да Нигера. Кристмаса.
   -- Пошли. -- Они вернулись к машине. -- И с чего этот черт приперся к нам в город, за двадцать миль от места, где убил, и по главной улице стал шататься, чтоб его узнали. Жалко, не я его узнал. Мне бы эта тысяча во как пригодилась. Всегда мне не везет.
   Машина тронулась. Первый асе еще оглядывался на слепую дверь, за которой скрылись супруги.
   А они стояли в прихожей маленького домика, темной, тесной и зловонной, как пещера. Обессилевший старик все еще пребывал в полуобморочном состоянии, и то, что жена подвела его к креслу и усадила, легко было объяснить заботой и целесообразностью. Но возвращаться к двери и запирать ее, как она сделала, -- в этом никакой нужды не было. Она подошла и встала над ним. На первый взгляд могло показаться, что она просто смотрит на него, заботливо и участливо. Но потом посторонний наблюдатель заметил бы, что ее трясет и что она усадила старика в кресло либо для того, чтобы не уронить его на пол, либо для того, чтобы держать его пленником, покуда к ней не вернется дар речи. Она нагнулась к нему: грузная, приземистая, землистого цвета, с лицом утопленницы. Когда она заговорила, ее голос дрожал, дрожала и она, силясь овладеть им; вцепившись в ручки кресла, где полулежал ее муж, она говорила сдержанным дрожащим голосом: "Юфьюс. Слушай меня. Ты меня послушай. Я к тебе раньше не приставала. Тридцать лет к тебе не приставала. Но теперь ты скажешь. Я должна это знать, и ты мне скажешь. Что ты сделал с ребенком Милли?"
   Весь этот долгий день они гудели на площади и перед тюрьмой -продавцы, бездельники, деревенские в комбинезонах; толки. Они ползли по городу, замирая и рождаясь снова, как ветер или пожар, покуда среди удлинившихся теней деревенские не начали разъезжаться на повозках и пыльных машинах, а городские не разбрелись ужинать. Потом толки оживились, разгорелись с новой силой -- в семейном кругу за столом, при участии жен, в комнатах, освещенных электричеством, и в отдаленных домиках среди холмов, под керосиновой лампой. А назавтра, славным, тягучим воскресным днем, сидя на корточках в чистых рубашках и нарядных подтяжках, мирно попыхивая трубками перед деревенскими церквами или в тенистых палисадниках, возле которых стояли и ждали гостей упряжки и машины, покуда женщины собирали на кухне обед, очевидцы рассказывали все сначала: "Он похож на нигера не больше моего. Но, видно, сказалась-таки негритянская кровь. Можно подумать, прямо наладился, чтобы его поймали, как жениться налаживаются. Ведь он еще неделю назад от них утек. Не подожги он дом, они бы, пожалуй, и через месяц не узнали про убийство. Да и теперь бы на него не подумали, если бы не этот Браун, через которого нигер виски продавал, -- а сам белым прикидывался -- и виски и убийство, все на Брауна хотел свалить, а Браун сказал, как было.
   А утром вчера явился в Мотстаун, средь бела дня, в субботу, когда кругом полно народу. Зашел в белую парикмахерскую, все равно как белый, и они ничего не подумали, потому что похож на белого. И даже, когда чистильщик заметил, что на нем башмаки чужие, велики ему, все равно ничего не подумали. Постригся, побрился, уплатил и пошел -- и прямо в магазин, купил там рубашку новую, галстук, шляпу соломенную -- и все на краденые деньги, той женщины, которую убил. А потом стал по улицам разгуливать средь бела дня, прямо как хозяин -- разгуливает взад-вперед, а люди идут себе и ничего не знают; тут-то Холидей его и увидел, подбежал, цоп его и говорит: "Не Кристмасом ли тебя звать?" -- а нигер говорит -- да. И даже не думал отпираться. Вообще ничего не делал. Вообще себя вел ни как нигер, ни как белый. Вот что главное-то. Почему они так взбесились. Нате вам -- убийца, а сам вырядился и разгуливает по городу, -- попробуйте, мол, троньте, -- когда ему бы прятаться, в ласу хорониться, драпать, грязному да чумазому. А он, будто и знать не знает, что он убийца, тем паче -- нигер.
   И вот, значит. Холидей (а разволновался -- как-никак тысячей пахнет, и пару раз уже по морде съездил нигеру, и тут нигер первый раз себя Нигером показал -- стерпел и не сказал ни слова: по нем кровь, а он стоит, смурной, тихий) -- Холидей держит его и орет, как вдруг вылезает этот старикан, Хайнс, дядей Доком его кличут, и давай нигера палкой лупцевать, покуда двое его не утихомирили и домой на машине не увезли. И никто так и не понял, правда знает он этого нигера или нет. Приковылял туда и визжит: "Его зовут Кристмас? Вы сказали, Кристмас? -- протолкался, глянул на нигера и давай его палкой охаживать. И вид у него такой, будто он не в себе. Пришлось его оттаскивать, а он глаза закатил, слюнявится и садит палкой по чем попало, а потом вдруг раз -- и сомлел. Ну, двое там отвезли его домой на машине, жена вышла, отвела его в дом, а эти двое вернулись в город. Они не поняли, чего это на него нашло, чего он так разволновался, когда нигера поймали, -- но, думали, дома он отойдет. И, надо же, полчаса не прошло, а он опять тут как тут. И уже совсем сумасшедший: стоит на углу и орет на каждого прохожего, трусами обзывает, потому что не вытащат черного из тюрьмы и не повесят на месте, без всяких Джефферсонов. А лицо нехорошее, как будто из сумасшедшего дома сбежал и знает, что долго погулять ему не дадут -- опять схватят. Говорят, еще проповедником был.
   Он кричал, что имеет право убить нигера. Почемуне сказал, до того распалился и ополоумел, что говорить не мог толком, а остановить его да спросить не так-то просто. Вокруг него уж целая толпа собралась, а он кричит, что это его право -- решать, жить Нигеру или нет. И люди уже начали подумывать, что, может, место ему -- в тюрьме, с Нигером, но тут жена пришла.
   Есть такие, кто тридцать лет в Мотстауне живет и ни разу ее не видел. Никто и не признал ее, покуда она с ним не заговорила, -- потому что если кто ее и видел раньше, то всегда возле домика, в Негритянской слободе, где они живут, в хламиде какой-нибудь да шляпе, что за ним донашивала. А тут она приоделась. Платье малиновое шелковое, шляпа с пером, в руке зонтик -подошла к толпе, где он вопил и разорялся, и говорит: "Юфьюс". Тут он кончил орать, взглянул на нее -- а палка еще поднята, дрожит в руке -- и рот разинул, слюни пускает. Она его под руку. Многие боялись подойти к нему из-за палки: он кого хочешь в любую минуту может огреть -- и не нарочно даже, сам не заметит. А она зашла прямо под палку, взяла его за руку и отвела, где стул стоял перед магазином, посадила на стул и говорит; "Сиди тут, пока я не вернусь. Чтоб ни с места. И перестань орать".
   И перестал. Как миленький. Сидит, где посадили, а она даже не оглянулась. Это все заметили. Наверно -- потому что ее никогда нигде не видели, кроме как дома или возле дома. А он -- такой бешеный старикашка, что связываться с ним -- вперед лишний раз подумаешь. Одним словом, все удивились. Никто не думал, что им командовать можно. Похоже было, что она что-то такое про него знает, и ему надо ее опасаться. Сел он это на стулья, она велела, куда только крик и важность подевались, голову повесил, руки на палке большой трясутся, и слюни потихоньку изо рта пускает, на рубашку.
   Она прямо в тюрьму пошла. А там уже большая толпа, потому что из Джефферсона дали знать, что за нигером выехали. Прошла, прямо сквозь них, в тюрьму и говорит Меткафу:
   -- Я хочу видеть человека, которого поймали.
   -- Зачем вам его видеть? -- Меткаф спрашивает.
   -- Я его не побеспокою, -- говорит. -- Я только хочу посмотреть на него.
   Меткаф ей говорит, что тут полно народу, которые хотят того же самого, и он, мол, понимает, что она не собирается устраивать ему побег, но он всего-навсего надзиратель и не может никого пускать без разрешения шерифа. А она стоит перед ним в малиновом своем платье -- и так тихо, что даже перо не кивнет, не шелохнется.
   -- Где, -- говорит, -- шериф?
   -- Наверно, у себя, на месте, -- Меткаф говорит. -- Найдите его и получите у него разрешение. Тогда сможете увидеть нигера.
   Думает, сказал -- и дело с концом. Видит, повернулась она, вышла вон, прошла сквозь толпу перед тюрьмой и -- обратно по улице, к площади. Теперь перо кивало. Он, наверно, видел, как оно кивало по-над оградой. А потом он увидел, как она через площадь перешла к суду. Люди не знали, по какому она делу, -- Меткаф-то не успел им сказать, что было в тюрьме, -- ну, и просто смотрели, как она идет в суд, а потом Рассел рассказывал, что он сидел у себя, поднял случайно голову, а в окошке, за барьером -- эта шляпа с пером. Он не знал, долго ли она там стояла и ждала, пока он голову поднимет. Он говорил, росту в ней как раз, чтобы заглянуть через барьер, так что вроде у нее и тела не было никакого Как будто подкрался кто-то и подвесил воздушный шарик с нарисованным лицом, а сверху шляпу смешную надел -- вроде как эти мальчишки в комиксах. Она говорит:
   -- Мне нужно видеть шерифа.
   -- Его тут нет, -- Рассел говорит. -- Я его помощник.
   Чем могу служить?
   А она стоит и не отвечает. Потом спрашивает:
   -- Где его найти?
   -- Он дома, наверно, -- Рассел говорит. -- Много работал эту неделю. И ночами приходилось -- помогал джефферсонокой полиции. Наверно, домой пошел, вздремнуть. А я, случайно, не могу вам... -- А ее, говорит, уже и след простыл. Он говорит, что выглянул в окно и видел, как она перешла площадь и свернула за угол, туда, где шериф живет. И никак, говорит, не мог сообразить, откуда она, кто такая.
   Шерифа она так и не нашла. Да и все равно уже поздно было. Шериф-то ведь был в тюрьме, только Меткаф ей этого не сказал, а едва она от тюрьмы отошла, как приехали полицейские из Джефферсона на двух машинах и вошли в тюрьму. Подъехали быстро и вошли быстро. Но уже слух разнесся, что они там, и перед тюрьмой сотни две человек собралось -- мужчны, ребят и женщин -- и вышли оба шерифа, и наш стал речь держать -- просил людей уважать закон, а од, дескать и джефферсонокий шериф оба обещают, что над Нигером учинят суд скорый и справедливый; а из толпы кто-то и говорит: "На хрен вашу справедливость. Он с белой женщиной справедливо обошелся?" И тут они закричали и сгрудились, как будто не перед шерифами стараются друг друга перекричать, а перед покойницей. А шериф все так же тихо им говорит, что он, мол, под присягой дал им обещание, когда они его выбрали, и его как раз хочет сдержать. "Я -- убийцам-нигерам, -- говорит, -- сочувствую не больше любого другого белого у нас в городе. Но я принес присягу, и, клянусь Богом, я ее выполню. Мне неприятности не нужны, но я от нее не отступлю. Так что вы это учтите". И Холидей там же с шерифами. Он больше всех распинался за порядок и чтобы не поднимать бузы. "Ага-а, -- кто-то кричит, -- конечно, тебе не хочется, чтобы его линчевали. Но для нас-то он тысячи долларов не стоит. Для нас он тысячи выеденных яиц не стоит". А шериф тут быстренько говорит: "Ну и что ж, что Холидей не хочет убийства? А мы разве хотим? Наш ведь гражданин получит премию: деньги ведь здесь разойдутся, в Мотстауне. А если бы кто из джеффероонских ее получил? Разве не так, друзья? Посудите сами". А у самого голос тонкий, прямо кукольный: такой даже у большого мужчины бывает, когда он не просто перед народом говорит, а поперек того, что народ уже решил наполовину.