-- Ладно, -- сказал Кристмас. Машина неслась и подскакивала, кренясь на поворотах, взлетала на пригорки и низвергалась с них так, как будто из-под нее уходила земля. Столбы с почтовыми ящиками влетали в свет фар и мелькали мимо. Изредка попадался темный дом. Юноша говорил:
   -- Вот сейчас этот поворот, про который я вам говорил. Вот прямо здесь. Я туда сверну. Но это не значит, что мы съезжаем с дороги. Я просто возьму наискосок, там дорога лучше. Понимаете?
   -- Ладно, -- отозвался Кристмас. Потом, неизвестно почему, сказал: -Вы, наверно, где-нибудь здесь живете.
   Теперь заговорила девушка. Она резко обернулась -- ее маленькое личико было серым от тревоги и ужаса, слепого крысиного отчаяния:
   -- Да! -- крикнула она. -- Мы оба! Вон там! И когда папа и братья... -Ее голос смолк, оборвался; Кристмас увидел, что ладонь юноши зажала ей рот, а она пытается отодрать ее; под ладонью придушенно булькал ее голос. Кристмас подался вперед.
   -- Здесь, -- сказал он. -- Здесь выйду. Здесь меня можете высадить.
   -- Это все ты! -- тоже взвизгнул юноша, так же исступленно и отчаянно. -- Если бы ты молчала...
   -- Останови машину, -- сказал Кристмас. -- Я вам ничего не сделаю. Я просто хочу выйти.
   Снова машина резко затормозила, присев на передние колеса. Но мотор продолжал реветь, и машина прыгнула вперед раньше, чем он сошел с подножки; ему самому пришлось прыгнуть и пробежать несколько шагов, чтобы не упасть. При этом что-то тяжелое и твердое ударило его в бок. Машина уходила на предельной скорости, исчезала. До него долетел пронзительный вой девушки. Наконец машина пропала; снова опустилась темнота, и уже неосязаемая пыль, и тишина под летними звездами. Удар в бок, нанесенный неизвестным предметом, оказался довольно чувствительным; теперь Кристмас обнаружил, что предмет этот соединен с правой рукой. Он подвял руку и увидел, что в ней зажат старинный, тяжелый револьвер. Он не знал, что держит его; не помнил, как взял его и зачем. Но он был тут. "А я махал машине правой рукой, -- подумал он. -- Не удивительно, что они..." Он замахнулся, чтобы бросить револьвер, лежавший на ладони. Потом передумал, зажег спичку и осмотрел его под слабым, замирающим светом. Спичка догорела и погасла, но он как будто еще видел эту старинную штуку с двумя заряженными камерами: той, по которой курок ударил, но не взорвал заряда, и той, до которой очередь не дошла. "Для нее и для меня", -- сказал он. Рука развернулась и бросила. Он услышал, как хрустнуло в кустах. Опять стало тихо. "Для нее и для меня".
   Не прошло и пяти минут с тех пор, как деревенский заметил пожар, а люди уже начали собираться. Те, кто тоже ехал на субботу в город, тоже останавливались. Те, кто жил по соседству, приходили пешком. Это был район негритянских халуп, истощенных, замаянных полей, где целый наряд сыщиков не выискал бы и десятка людей любого пола и возраста, -- и тем не менее вот уже полчаса люди возникали, как из-под земли, партиями и группами, от одного человека до целых семей. И все новые приезжали из города на блеющих разгоряченных машинах. Среди них прибыл и окружной шериф -- толстый уютный человек добродушного вида и хитрого, трезвого ума -- и растолкал зевак, которые столпились вокруг трупа на простыне и глядели на него оторопело, с тем детским изумлением, с каким взрослые созерцают свой будущий портрет. Среди них попадались и янки, и белая голь, и даже южане, которые пожили на севере и рассуждали вслух, что это -- натуральное негритянское преступление, совершенное не негром, но Неграми, и знали, верили и надеялись, что она вдобавок изнасилована: по меньшей мере раз до того, как ей перерезали горло, и по меньшей мере раз -- после Шериф подошел, взглянул на тело, а затем велел его убрать, спрятать несчастную от чужих глаз.
   И теперь им смотреть было не на что -- кроме как на место, где лежало тело, и на пожар. А вскоре никто уже не мог вспомнить точно, где лежала простыня, какой клочок земли закрывала, и смотреть оставалось только на пожар. Вот они и смотрели на пожар -- с первобытным изумлением, которое пронесли с собой от зловонных пещер, где родилось знание, -- словно вид огня был так же нов для них, как вид смерти Затем браво прикатила пожарная машина, с шумом, звоном и свистками. Она была новенькая, красная, раззолоченная, с ручной сиреной и колоколом золотого цвета и невозмутимого, надменного, гордого тона. Мужчины и молодые люди без шляп висели на ней гроздьями -- с тем поразительным пренебрежением к законам физики, которое отличает мух. Она была снабжена механическими лестницами, которые выскакивают на недосягаемую высоту при одном прикосновении руки, как шапокляки; только здесь им было некуда выскакивать Ее пожарные рукава, свернутые чистенькими аккуратными кольцами, напоминали рекламы телефонного треста в ходовых журналах; но не на что было насадить их и нечего по ним качать. И мужчины без шляп, покинувшие свои прилавки и конторки, ссыпались с нее, включая даже того, который вертел сирену. Они подошли, им показали несколько разных мест, где якобы лежала простыня, и некоторые из них, уже с пистолетами в карманах, начали агитировать в том смысле, чтобы кого-нибудь казнить.
   Но никого подходящего не было. Она жила так тихо, настолько не вмешивалась в чужие дела, что город, где она родилась и жила, и умерла иноплеменницей, чужеземкой, был этим навсегда изумлен и оскорблен, и хотя она подарила им душевную масленницу, зрелище почище хлеба, они никак не могли простить ее, отпустить ее С миром, мертвую оставить в покое. Нет. Покой не так доступен. И вот они толклись, собирались кучками, веря, что пламя, кровь, тело, которое умерло три года назад и только что начало жить снова, вопиют об отмщении -- не веря, что яростный восторг пламени и недвижность тела свидетельствуют, что достигнут берег, недоступный для человеческого вреда и боли. Нет. Потому что другое для веры слаще. Занятнее, чем полки и прилавки С давно знакомыми предметами, купленными не потому, что владелец мечтал о них, восхищался ими или радовался обладанию, а чтобы хитростью продать их ради барыша -- а на предметы, которых еще не продал, и на людей, которые могли бы их купить, но еще не купили, поглядывает со злостью, а то и с негодованием, а то и с отчаянием Занятнее, чем затхлые кабинеты, где ждут адвокаты, притаившись среди призраков давней лжи и вожделений, или где ждут доктора с хитрыми ножами и хитрыми снадобьями, и внушают человеку, -- веря, что он им поверит, не обратившись к печатным наставлениям, -- будто хлопочут только о том, чтобы в конце концов оставить себя без работы. Собирались и женщины, праздные, в яркой, а иногда и поспешно накинутой одежде, с потайным и горячим блеском в глазах и томящимися без пользы грудями (им смерть всегда была милей покоя), чтоб в неумолчный ропот Кто убил? Кто убил? впечатывать бесчисленными твердыми каблучками что-нибудь вроде Его еще не поймали? А-а. Не поймали? Не поймали?
   Шериф тоже смотрел на пожар с удивлением и досадой: место преступления не доступно осмотру. Он еще не осознал, что обязан этой неудачей человеческому вмешательству. Виноват был огонь. Ему казалось, будто огонь самозародился специально для этой цели. Ему казалось, будто стихия, благодаря которой его предки смогли продержаться на земле так долго, что породили наконец его, вступила в сговор с преступлением. И вот он озадаченно и раздраженно расхаживал вокруг этого непростительного монумента, чьим цветом был цвет надежды и одновременно катастрофы, -- покуда не появился его помощник и не сказал ему, что обнаружил в хибарке недалеко от дома следы недавнего обитания. И тотчас же деревенский, который первым заметил пожар (он еще не доехал до города; его повозка не продвинулась ни на вершок с того места, где он слез с нее два часа назад, и теперь он толкался среди зрителей, встрепанный, с отупевшим, изнуренным и горячечным лицом, размахивая руками и не владея голосом, севшим почти до шепота), вспомнил, что, когда он ворвался в дом, там был человек.
   -- Белый? -- спросил шериф.
   -- Да. Мотался по передней, как будто только что слетел с лестницы. Все не пускал меня наверх. Сказал, что уже ходил туда и никого там нет. А когда я спустился, его уже не было.
   Шериф оглядел стоявших рядом.
   -- Кто жил в хибарке?
   -- Я и не знал, что там жили, -- сказал помощник. -- Нигеры небось. Послушать про нее -- так она их, нигеров, и в дом могла пустить. Удивляюсь только, почему они раньше этого не сделали.
   -- Приведите мне Нигера, -- сказал шериф. Помощник и еще двое-трое привели ему Нигера. -- Кто жил в этой хибарке? -- спросил шериф.
   -- Я не знаю, мистер Уатт, -- сказал негр. -- Я внимания не обращал. Я и не знал, что там люди жили.
   -- Давайте-ка его туда, -- сказал шериф?
   Вокруг шерифа, помощника и негра постепенно собирались неотличимые друг от друга лица с алчными глазами, в которых самые настоящие отпрыски пустого пламени уже подернулись дымком. Казалось, все пять их чувств соединились в одном органе глядения, как в апофеозе, а слова, носившиеся между ними, рождаются из ветра, воздуха Это он? Вот этот убил? Шериф поймал его. Шериф уже схватил его Шериф посмотрел на них.
   -- Уходите, -- сказал он. -- Все. Подите посмотрите на пожар. Если мне понадобится помощь, я вас позову. Давайте отсюда.
   Он повернулся и повел помощников с негром к хибарке. Отвергнутые стояли кучкой позади и наблюдали, как трое белых с негром входят в хибарку и закрывают за собою дверь. А позади них пламя доедало дом, наполняя воздух гудением -- не более громким, чем голоса, но совсем не таким ниоткудошным Если это он, то какого черту, мы стоим и ждем. Убил белую женщину, черная сволочь... Ни один из них никогда не бывал в этом доме. При ее жизни они не позволяли женам к ней ходить. А когда были помоложе -- мальчишками (кое у кого и отцы в свое время занимались тем же) кричали на улице ей вдогонку: "Негритянская хахальница! Негритянская хахальница!"
   В хибарке шериф тяжело опустился на одну из коек.
   Вздохнул: человек-бочка, как бочка, грузный и неподвижный.
   -- Ну, я хочу знать, кто живет в этой хибарке, -- сказал он.
   -- Я вам сказал, не знаю, -- ответил негр. Он отвечал немного угрюмо, настороженно, с затаенной настороженностью. Он не спускал глаз с шерифа. Еще двое белых стояли у него за спиной, их он не видел. Он не оглядывался на них, даже украдкой Он смотрел в лицо шерифа, как смотрят в зеркало. И, может быть, как в зеркале, и увидел, что они начинают. А может, и не увидел, ибо если что и переменилось, мелькнуло в лице шерифа, то всего лишь мелькнуло. Но негр не оглянулся; только лицо его вдруг сморщилось, быстро и на один лишь миг, и вздернулись углы рта, оскалились, как в улыбке, зубы -- когда ремень хлестнул его по спине. И тут же разгладилось, непроницаемое.
   -- Я вижу, ты не очень стараешься вспомнить, -- сказал шериф.
   -- Я не могу вспомнить, потому что я не могу знать, -- сказал негр. -Я живу-то совсем не тут. Вы же небось знаете, где у меня дом, белые люди.
   -- Мистер Бьюфорд говорит, что ты живешь вон там, прямо у дороги, -сказал шериф.
   -- У дороги мало ли кто живет. Мистер Бьюфорд, он же небось знает, где мой дом.
   -- Он врет, -- сказал помощник. Это его звали Бьюфордом. Он и держал ремень -- пряжкой наружу Держал, изготовясь. Следя за лицом шерифа. Так легавая ждет приказа кинуться в воду.
   -- Может, врет; может, нет, -- сказал шериф. Он созерцал негра. Под тяжестью его громадного, неповоротливого тела пружины кровати просели. -- Он просто еще не понял, что я не шучу. Не говоря уже об этой публике -- у них ведь нет своей тюрьмы, чтобы спрятать его, если дело примет неприятный оборот. А если бы и была, они все равно не стали бы утруждаться.
   Может быть, глаза его опять подали знак, сигнал; может быть -- нет. Может быть, негр уловил это; может быть -- нет. Ремень опять хлестнул, пряжка полоснула по спине.
   -- Еще не вспомнил? -- сказал шериф.
   -- Там двое белых, -- сказал негр. Голос у него был безучастный -- ни угрюмости, ничего. -- Не знаю, кто они такие и чего делали. Не наша это забота. Никогда их не видел. Просто слышал, люди говорили, что там живут двое белых. А кто они -- нас не касается. Больше ничего не знаю Хоть до смерти запорите. Больше ничего не знаю.
   Шериф опять вздохнул.
   -- Хватит. Похоже, что так.
   -- Да это же -- как его, Кристмас, который на фабрике работал, а другой -- Браун, -- сказал третий мужчина. -- Да это бы вам в Джефферсоне кто угодно сказал -- любого останови, от кого спиртным пахнет.
   -- И это похоже, что так, -- сказал шериф.
   Он вернулся в город. Когда толпа увидела, что шериф уезжает, начался общий исход. Как будто смотреть было больше не на что. Труп увезли, а теперь уезжал и шериф. Он будто увозил в себе, где-то внутри этой неповоротливой и вздыхающей туши, саму тайну: ту, что манила и воодушевляла их как бы намеком на что-то, кроме однообразной череды дней и разврата набитой утробы. И вот, смотреть было больше не на что, кроме как на пожар; а его они уже наблюдали три часа Они уже свыклись с ним, сроднились; он уже стал неотъемлемой частью их жизни, не только переживаний, -- увенчанный в безветрии столбом дыма, неколебимым, как памятник, к которому можно вернуться в любую минуту. Поэтому, когда их караван достиг города, в нем было что-то от надменной чопорности похоронного кортежа: автомобиль шерифа -- в голове, остальные -гудят и блеют позади, в тучах совместно поднятой пыли. На перекрестке возле площади их задержала на минуту повозка, остановившаяся, чтобы выпустить пассажира Выглянув из окна, шериф увидел молодую женщину, вылезавшую из повозки, медленно и осторожно -- с неуклюжей осторожностью женщины на сносях. Затем повозка отъехала; караван двинулся дальше и пересек площадь, где кассир в банке уже вынул из сейфа конверт, который был оставлен ему на хранение покойной -- с надписью: Открыть после моей смерти. Джоанна Берден. Когда шериф вошел к себе в кабинет, кассир уже ждал там с конвертом и его содержимым. Оно состояло из одного листка бумаги, на котором той же рукой, что и на конверте, было написано: оповестить адвоката И. И. Пиблса-Бил-стрит, Мемфис, Теннесси, и Натаниэля Беррингтона -- Сент-Эксесер, Нью-Гемпшир. И больше ничего.
   -- Этот Пиблс -- нигер-адвокат, -- сказал кассир.
   -- Вон что? -- сказал шериф.
   -- Ага. Что прикажете делать?
   -- Да, наверно, то, что в бумаге сказано, -- ответил шериф -- Или, пожалуй, я сам это сделаю.
   Он отправил две телеграммы. Ответ из Мемфиса был получен через полчаса. Другой пришел двумя часами позже; затем в течение десяти минут по городу разнесся слух, что нью-гемпширский племянник мисс Берден предлагает тысячу долларов за поимку убийцы. В девять вечера явился человек, которого увидел деревенский, когда вломился в горевший дом. Но они еще не знали, что он -тот самый Он им этого не сказал. Они знали только, что человек, который недавно поселился в городе и был известен среди них как бутлегер Браун, да и бутлегер-то не первой руки, появился на площади очень взволнованный И спрашивал шерифа. И тогда все начало мало-помалу складываться. Шериф знал, что Браун как-то связан с другим человеком, другим приезжим -- Кристмасом, о котором, хотя он прожил в Джефферсоне три года, было известно еще меньше, чем о Брауне; только теперь шериф выяснил, что Кристмас три года прожил в хибарке за домом мисс Берден. Браун желал высказаться, требовал, чтобы ему дали высказаться, -- громко и настойчиво; сразу стало ясно, что требует он, оказывается, тысячу долларов премии.
   -- Хочешь стать свидетелем обвинения? -- спросил его шериф.
   -- Никем я не хочу стать, -- возразил Браун грубо и хрипло, с несколько ошалелым видом. -- Я знаю, кто убил, и скажу, когда получу деньги.
   -- Ты поймай того, кто убил, тогда получишь деньги, -- сказал шериф. И Брауна отвели в тюрьму, для сохранности. -- Только, думается, это-лишнее, -сказал шериф. -- Думается, пока тут пахнет этой тысячей, его отсюда не выкуришь.
   Когда Брауна забрали, -- он все сипел, негодовал, размахивал руками, -шериф позвонил в соседний город, где держали пару ищеек. Собак обещали привезти ранним утренним поездом.
   Когда печально забрезжило воскресное утро, над унылой платформой, где ждали тридцать или сорок человек, замелькали и дрожа остановились на несколько мгновений освещенные окна поезда. Поезд был скорый и не всегда останавливался в Джефферсоне. Он задержался ровно настолько, сколько надо было, чтобы выпустить двух собак: тысяча тонн дорогих и замысловатых изделий из металла со свирепым сверканием и грохотом ворвалась и уткнулась в почти оглушительную тишину, наполненную пустячными людскими звуками, чтобы изрыгнуть двух поджарых раболепных призраков, чьи вислоухие кроткие лица печально и приниженно смотрели на усталые, бледные лица людей, которые почти не спали с позапрошлой ночи и окружили собак в каком-то жутком и бессильном нетерпении. Казалось, скверна убийства распространилась и на все последующие действия, превратила их во что-то чудовищное, парадоксальное, противное и разуму и природе.
   Когда шерифово ополчение миновало холодные головешки и золу пожарища и подошло к хибарке, солнце только что показалось. Собаки, то ли осмелев от солнечного света и тепла, то ли заразившись от людей лихорадкой погони, возле хибарки начали брехать и рваться. Нюхая шумно и в унисон, они взяли след и потащили на поводках человека. Пробежав бок о бок сотню метров, они остановились, начали яростно разрывать землю и отрыли ямку, где кто-то недавно закопал пустые консервные банки. Собак оттащили оттуда. Отвели подальше от хибарки и пустили снова. Собаки немного пометались, поскулили, а потом снова напали на след и припустили во весь дух, вывесив языки, капая слюной, таща, волоча за собой людей, которые бежали и честили их, -- опять к хибарке, и там, расставя ноги, откинув головы, закатив глаза, залились перед пустой дверью страстно и самозабвенно, как два баритона в итальянской опере. Люди отвезли собак обратно в город -- на машинах -- и накормили. Когда они шли через площадь, в церквах уже медленно и мирно звонили колокола, а по улицам чинно двигались люди под светлыми зонтиками, с Библиями и молитвенниками в руках.
   В эту ночь к шерифу приехал деревенский парень с отцом. Парень рассказал о том, как в пятницу ночью ехал на машине домой и как в нескольких милях от места преступления его остановил мужчина с пистолетом.
   Парень полагал, что его хотели ограбить и даже убить, и решил перехитрить этого человека -- привезти его прямо к себе на двор, а там остановить машину, выскочить и звать на помощь, но человек что-то заподозрил, велел остановить машину и вылез. Отец поинтересовался, сколько из этой тысячи долларов придется на их долю.
   -- Поймаете его, тогда поговорим, -- ответил шериф.
   Они разбудили собак, посадили в другую машину. Парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами.
   -- Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, -- сказал помощник. -- Один капсюль надколот, Но заряд цел. Как по-вашему, что он с ним делал?
   -- Спустите собак, -- сказал шериф. -- Может, их поводки беспокоят.
   Так и сделали. Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись. Не люди потеряли собак; собаки потеряли людей. Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали. Они уже не лаяли, как прежде, -- уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием. Теперь они выли, протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали. Но животные, наверно, не слышали их. Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок. Так их и нашли немного погодя -- в канаве, рядышком. К тому времени голоса их звучали почти по-детски. Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам. Наступило утро понедельника.
   Жара начала усиливаться в понедельник. Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина. А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья -- выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, -- становится почти нестерпимым. Входя, Байрон думает, как думал уже не раз: "Это его право. Мне это, может, не годится, а ему годится, и это его право". И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило: "Это-дух благости. Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные".
   И опять они сидят друг против друга в кабинете, разделенные столом, горящей лампой. Байрон опять сидит на жестком стуле, опустив лицо, неподвижно. Голос его сдержан, упрям -- голос человека, который рассказывает что-то не только неприятное, но и не вызывающее доверия.
   -- Я хочу подыскать ей другое жилье. Где не так людно. Где она сможет...
   Хайтауэр наблюдает за его склоненным лицом.
   -- Зачем ей переезжать? Если ей там удобно, и в случае чего женщина рядом?
   Байрон не отвечает. Он сидит неподвижно, потупясь; лицо его спокойно, упрямо; глядя на него, Хайтауэр думает: "Это потому, что так много событий. Слишком много событий. Вот в чем дело. Человек делает, порождает несравненно больше того, что может или должен вынести. Вот так он и узнает, что может вынести все. Вот в чем дело Это и ужасно. Что он может вынести все, все". Он наблюдает за Байроном.
   -- И что же, весь этот переезд -- только из-за миссис Бирд?
   По-прежнему Байрон не поднимает головы, говорит все так же спокойно, упрямо:
   -- Ей нужно такое жилье, чтобы она чувствовала себя как дома. Ей не так уж много времени осталось, а в пансионе, можно сказать, одни мужчины... Комната, где ей будет спокойно, когда подойдет срок, а не такая, где всякий барышник или присяжный, которого черт занесет в коридор...
   -- Понимаю, -- говорит Хайтауэр. Следит за лицом Байрона. -- И вы хотите, чтобы я взял ее к себе -- Байрон собирается ответить, но тот продолжает; голос его тоже холоден, ровен: -- Нет, это не годится, Байрон. Если бы тут была другая женщина, жила в доме. Стыдно, конечно, -- столько свободного места и тишина. Понимаете, я о ней думаю. Не о себе. Мне-то все равно, что они скажут.
   -- Я не об этом. -- Байрон не поднимает глаз. Чувствует на себе взгляд священника. Думает Сам знает, что я не об этом. Знает. Это он так сказал. Я знаю, что он думает. Другого, пожалуй, я и не ожидал. Да и не с чего ему думать иначе, чем другие люди -- даже обо мне -- Ведь вы, наверно, сами понимаете.
   Возможно, священник и понимает. Но Байрон не поднимает глаз, чтобы убедиться в этом. Он продолжает говорить скучным, монотонным голосом, потупя глаза, а Хайтауэр, выпрямившись чуть больше обычного, смотрит через стол на худое, дубленное непогодами, трудами высветленное лицо человека напротив.
   -- Я не собираюсь вас впутывать, потому что это не ваша печаль. Вы ее даже не видели и едва ли увидите. И его, наверно, не видели -- чтобы это понять. Я просто додумал, что...
   Его голос замирает. Священник, выпрямившись, смотрит на него через стол и ждет, но помощи не предлагает.
   -- Когда человек решает, чего не делать, тут, я думаю, он сам себе советчик. Но когда до делать доходит -- тут, по-моему, стоит посоветоваться со всеми, с кем можно. А впутывать я вас не собираюсь. Насчет этого вы не беспокойтесь.
   -- Кажется, понимаю, -- говорит Хайтауэр. Наблюдает за потупленным лицом. "Я уже вне жизни -- думает он. -- Вот почему бесполезно соваться, вмешиваться. Даже если бы я и попробовал вернуться к жизни, он меня все равно не услышит -- как не услышала бы та женщина и ют мужчина (да что уж там -- как их ребенок)". -- Но вы сказали, она знает, что он здесь.
   -- Да, -- отвечает Байрон в раздумье. -- Я думал, тамто уж у меня не будет случая причинить вред мужчине, или женщине, или ребенку. И не успела она прийти, -- все как есть ей выболтал.
   -- Я не об этом. Тогда ведь вы сами не знали. Я имею в виду остальное. Его и... этого... Как-никак три дня прошло. Она должна была узнать независимо от вас. Должна была услышать за эти дни.
   -- Кристмаса. -- Байрон не поднимает головы -- А как спросила она про белый шрамик возле рта, после этого я больше ничего не говорил. Вечером, когда в город шли, я всю дорогу боялся, что она спросит. И все придумывал, о чем бы еще с ней поговорить, чтобы она спросить меня не успела. Я-то думал, скрываю от нее -- что он не просто сбежал и бросил ее в беде, а еще и имя переменил, чтобы она его не нашла, и хоть нашла она его, нашла она бутлегера, -- а она, оказывается, сама это знала Знала уже, что он негодяй. -- И он говорит, как бы удивляясь вслух: -- Мне и скрывать было незачем, врать гладко. Она как будто наперед знала, что я ей скажу и когда совру. Как будто сама уже об этом думала и не верила в это еще до того, как я сказал, и ничего тут особенного не было. Но какая-то часть в ней знала правду, ее бы я все равно не обманул... -- Он запинается, мнется; священник, выпрямившись, смотрит на него через стол, помощи не предлагает. -- Как будто она -- из двух половин, и одна половина знает, что он прохвост. А другая половина верит, что если у мужчины и женщины должен родиться ребенок, то Господь позаботится, чтобы они были вместе, когда подойдет срок. Вроде если Бог печется о женщинах, то он и от мужчин их защитит. А если Господь не считает нужным, чтобы две половины эти встретились и вроде как... сличили... тогда и мне нечего хлопотать.
   -- Чепуха, -- говорит Хайтауэр. Он смотрит через стол на застывшее, упрямое, аскетическое лицо: лицо отшельника, который долго жил в пустыне, где ветер носит песок. -- Ей остается одно, только одно -- вернуться в Алабаму. К родным.