Страница:
Однажды ему пришло в голову, что она ни разу не пригласила его в самый дом. Он ни разу не был дальше кухни, куда заходил уже самовольно, осклабясь, с мыслью: "Сюда она уже не может меня не пустить. Сама небось знает". Да и на кухню он днем не ходил иначе как за едой, которую она готовила ему и оставляла на столе. А когда он входил в дом ночью, он входил, как в первую ночь: он чувствовал себя вором, грабителем, даже поднимаясь в спальню, где она его ждала. Даже спустя год он входил к ней так, словно каждый раз заново должен был лишать ее невинности. Словно каждая ночь ставила его перед необходимостью снова лишить ее того, чего давно лишил -- или не смог лишить и никогда не сможет.
Иногда он так об этом и думал, вспоминая ее непокорную, без слез и жалоб, почти мужскую сдачу. Духовная уединенность, так долго не нарушавшаяся, что ее собственный инстинкт самосохранения принес ее в жертву; физически воплотившаяся в мужскую силу и стойкость. Раздвоение личности: с одной стороны -- женщина, при первом взгляде на которую в свете поднятой свечи (а может быть, при первом звуке приближающихся ног в шлепанцах) перед ним мгновенно, как пейзаж при вспышке молнии, открылись виды на прибежище и удобную связь, если не наслаждение; с другой -- мужские мускулы и мужской склад ума, воспитанного наследием и окружением, с которым он должен был биться до смертного часа. Не было женской нерешительности, не было стыдливости, скрывающей желание и намерение в конце концов уступить. Казалось, что боролся он с мужчиной, за предмет, не представлявший для обоих никакой ценности, боролся только из принципа.
Увидев ее после этого, он подумал: "Господи. Как плохо я знаю женщин, а думал, что знаю хорошо". Это было на следующий же день; глядя на нее, слушая ее, нельзя было представить себе то, о чем вот уже двенадцать часов знала память; думалось Под одеждой у нее не может быть такого, чтобы это могло случиться Тогда он еще не работал на фабрике. Почти весь день он пролежал -на койке, которую она дала ему, в хибарке, куда она пустила его, -- с сигаретой в зубах, закинув руки за голову. "Господи, -- думал он, -- как будто я был женщиной, а она мужчиной". Но и это было не совсем так. Потому что она сопротивлялась до последней секунды. И все же сопротивление было не женское, не то сопротивление, которое ни один мужчина не может преодолеть, если оно не притворно -- ибо женщины не соблюдают правил физической борьбы. Она же сопротивлялась честно, по правилам, которые говорят, что при определенном положении кто-то побежден, продолжает он сопротивляться или нет. В ту ночь он ждал, покуда свет не уплыл из кухни и затем не появился в ее комнате. Он пошел к дому. Пошел не с вожделением, а со спокойной яростью. "Я ей покажу", -- сказал он вслух. Он не старался двигаться тихо. Вошел в дом нагло и стал подниматься по лестнице; она услышала его сразу.
"Кто там? -- сказала она. Но в голосе ее не было тревоги. Он не ответил. Он поднялся по лестнице и вошел в комнату. Она была еще одета и, когда он вошел, обернулась к двери. Но ничего не сказала. Только смотрела на него, пока он шел к столу и, думая: "Сейчас побежит", -- задувал лампу. Он прыгнул к двери, чтобы ее перехватить. Но она не побежала. Он нашел ее в темноте, на том же самом месте, где она стояла при свете, в той же позе. Он стал рвать с нее одежду. Приговаривал грубым, сдавленным тихим голосом: "Я тебе покажу! Покажу, сука!" Она не противилась. Наверно, даже помогала ему, слегка изменяя положение конечностей, когда возникала нужда в последней помощи. Но тело ее в его руках было как труп -- разве что не окоченевший. Однако он не отступался; и если руки его действовали грубо и настойчиво, то только от ярости. "Наконец-то хотя бы женщину из нее сделал, -- думал он. -Теперь она меня ненавидит. Хотя бы этому ее научил".
Весь следующий день он опять пролежал в хибарке. Ничего не ел; даже не пошел на кухню посмотреть, не оставила ли она ему еды. Ждал заката, сумерек. "И отвалю", -- думал он. Он думал, что больше ее не увидит. "Лучше отвалить, -- думал он. -- Не дам ей выгнать меня из хибарки. Хоть этого не допущу. Не бывало еще, чтобы белая баба меня выставила. Только черная раз турнула, прогнала меня". И он лежал на койке, курил, ждал заката. В открытую дверь он видел, как спускается солнце, растягивая тени, становится медным. Потом медное погасло в лиловом, в густых лиловых сумерках. Он услышал лягушек, и за открытой дверью полетели светляки, становясь все ярче по мере того, как темнело. Потом он встал. Все его имущество состояло из бритвы: сунув ее в карман, он был готов в дорогу -- хоть в милю длиной, хоть в тысячу, куда бы ни повела эта улица с незаметными поворотами. Однако направился он к дому. Как будто почувствовав, что ноги несут его туда, он уступил, покорился, сдался, думая Ладно Ладно паря, плывя в сумраке к дому, к заднему крыльцу, к двери, которая никогда не запиралась. Но когда он потянул за ручку, дверь не открылась. В первый миг ни рука, ни сам он этому не поверили; он стоял тихо, еще не думая, глядел, как рука дергает дверь, слушал бряканье засова. Потом тихо повернулся. Еще не чувствуя гнева. Он пошел к кухонной двери. Ожидая, что и она заперта. Он не сознавал, что хочет этого, пока не увидел, что она открыта. Когда он обнаружил, что она не заперта, это было как оскорбление. Словно враг, которого он старался растоптать и опозорить, стоял перед ним, невозмутимый и невредимый, и разглядывал его задумчиво, с убийственным презрением Войдя на кухню, он не направился к двери в дом -- двери, где она стояла со свечкой в ту ночь, когда он впервые ее увидел Он пошел прямо к столу, где она оставила ему еду Ему незачем было видеть Видели руки, тарелки были еще чуть теплые, он думал Выставила для Нигера Для нигера
Он словно издали наблюдал за своей рукой Наблюдал, как она поднимает тарелку, заносит и держит над головой, а сам напряженно размышлял, глубоко и медленно дыша Он услышал свой голос, прозвучавший громко, словно шла игра "Ветчина", -- и видел, как рука с силой швырнула тарелку в стену, в невидимую стену, выждал, пока смолкнет грохот, снова разольется тишина, и только тогда взял другую Он держал ее на весу, принюхиваясь На этот раз пришлось гадать "Бобы или зелень -- сказал он -- Бобы или шпинат. Ладно Будем считать, бобы" Он швырнул ее с силой, дождался, пока стихнет грохот Поднял третью тарелку. "Что то с луком", -- сказал он, думая А приятно Потому мне раньше не пришло в голову "Бабий корм". Швырнул ее сильно, не торопясь, услышал грохот, подождал Затем услышал новый звук шаги в доме, приближаются к двери "На этот раз она придет с лампой, -- подумал он, и в голове мелькнуло Если бы оглянулся, увидел бы свет под дверью А рука в это время опять замахнулась тарелкой Сейчас она почти у двери "Картошка", -произнес он наконец рассудительно и твердо Он не оглянулся -- даже когда услышал, как за дверью отодвинули засов и как отворилась дверь, впустив свет туда, где он стоял, подняв над головой тарелку "Да, это картошка", -- сказал он вдумчиво, ничего не замечая вокруг, как ребенок, играющий сам с собой Теперь он и услышал и увидел, как тарелка разбилась Затем свет пропал, снова послышался зевок двери, снова стукнул засов Он так и не оглянулся Он взял следующую тарелку "Свекла, -- сказал он -- Все равно, я свеклу не люблю"
На другой день он устроился на деревообделочную фабрику Он вышел на работу в пятницу Последний раз он ел в среду ночью Жалованье получил только в субботу вечером, проработав вторую половину дня сверхурочно В субботу вечером он поел в городском ресторане -- впервые за три дня В дом он больше не наведывался Первое время он даже не смотрел на него, когда шел к себе в хибарку или из хибарки. За шесть месяцев он протоптал собственную тропинку от хибарки к фабрике. Она пролегла прямо, как по нитке, минуя все дома, почти сразу углубляясь в лес, а из лесу -- прямо к его рабочему месту у кучи опилок, и с каждым днем делалась все четче. В пять тридцать, когда раздавался гудок, он возвращался тропинкой к себе и перед тем, как пройти еще две мили до города, чтобы поесть, переодевался в белую рубашку и темные глаженые брюки, словно стыдясь своего комбинезона. А может, это был не стыд, хотя, вероятно, он так же не способен был понять, что это такое, как не способен был понять, что это не стыд.
Он уже не старался не замечать дома; но если и замечал, то невзначай. Сначала он думал, что она его позовет. "Она первая подаст знак", -- думал он. Но она не подавала знака" немного погодя он стал думать, что уже и не ждет этого. И все же, когда он в первый раз сознательно посмотрел на дом, в голову ему бросилась кровь и сразу отхлынула; тогда он понял, что все время боялся увидеть ее, боялся, что все это время она наблюдала за ним со спокойным и нескрываемым презрением; ему показалось, будто он потеет, будто он преодолел тяжкое испытание. "С этим покончено, -- подумал он. -- Теперь я с этим справился". И когда это действительно случилось, он не испытал потрясения. Возможно, он был подготовлен. Во всяком случае, когда он совершенно случайно взглянул туда и увидел ее на заднем дворе в сером платье и чепце, кровь не бросилась ему в голову. Он не мог понять, следила ли она за ним все это время, видела ли его, следит ли за ним сейчас или нет. "Ты меня не трожь, и я тебя не трону", -- подумал он с мыслью Это мне приснилось. Этого не было. Нет у ней под одеждой такого, чтобы это могло случиться
Он поступил на работу весной. Однажды вечером, в сентябре, он вернулся домой, вошел в хибарку и замер от изумления. Она сидела на койке и смотрела на него. Сидела с непокрытой головой. До сих пор ни разу не видел ее с непокрытой головой, хотя в темноте, на темной наволочке, его лица касались густые волосы, распущенные, но не встрепанные. Видеть же их ему еще не приходилось, и теперь он стоял, глядя только на волосы, а она наблюдала за ним; вдруг он сказал себе, в тот же миг сдвинувшись с места: "Она пытается Так и знал, что с проседью Пытается быть женщиной и не умеет". Думая, зная Пришла поговорить Два часа спустя они еще разговаривали, сидя бок о бок на койке в полной темноте. Она рассказала ему, что ей сорок один год, что она родилась и прожила всю жизнь в этом доме. Что ни разу не уезжала из Джефферсона больше чем на полгода -- и то редко, тоскуя по дому, по обыкновенным этим доскам, гвоздям, земле, деревьям, кустам, составлявшим местность, которая была чужбиной для нее и ее родни; я даже сейчас, спустя сорок лет, когда она говорила, между смазанных согласных и тусклых гласных края, куда ее зашвырнула жизнь, говор Новой Англии слышался так же ясно, как в речи ее родных, которые никогда не покидали Нью-Гемпшира и которых она видела, может быть, раза три за всю жизнь, за свои сорок лет. Свет мерк, ровный, неумолчный, почти мужского тембра голос шел уже неведомо откуда, и Кристмас, сидя рядом С ней на темной койке, думал: "Она такая же, как все. Семнадцать им или сорок семь, но, когда приходит пора сдаваться, они не могут обойтись без слов".
Калвин Берден был сыном священника, которого звали Натаниэль Беррингтон. Младший, десятый ребенок в семье, он сбежал из дому на корабле в возрасте двенадцати лет, еще не умея (или не желая, как думал отец) написать свое имя. Он совершил плавание вокруг мыса Горн в Калифорнию и перешел в католичество; год прожил в монастыре. Десятью годами позже он явился в Миссури с запада. Через три недели после приезда он женился на девушке из гугенотской семьи, эмигрировавшей из Каролины через Кентукки. На другой день после венчания он сказал: "Пора, пожалуй, остепениться". И начал остепеняться в тот же день. Свадьба еще была в разгаре, а он уже предпринял первый шаг: официально объявил о своем отречении от католической церкви. Он сделал это в салуне, настаивая, чтобы все присутствующие выслушали его и высказали свои возражения; особенно он настаивал на возражениях, хотя их не было, -- то есть до тех пор, покуда его не увели друзья. На другой день он сказал, что говорит совершенно серьезно; что он не желает принадлежать к церкви лягушатников и рабовладельцев. Это было в Сент-Луисе. Он купил там дом и через год стал отцом. Тогда он сказал, что год назад порвал с католической церковью ради спасения души сына; мальчика же чуть ли не с пеленок он принялся обращать в веру своих новоанглийских предков. Унитарианской молельни поблизости не было, и английскую Библию Берден читать не умел. Зато у священников в Калифорнии он научился читать по-испански, и как только ребенок начал ходить, Берден (теперь он называл себя Берденом, ибо, как пишется настоящая фамилия, он не знал, а священники научили его рисовать ее именно так-хотя веревка, нож и рукоять пистолета все равно ему были сподручней пера) начал читать ребенку привезенную из Калифорнии испанскую книгу, то и дело прерывая плавное, благозвучное течение мистики на иностранном языке корявыми экспромтами и рассуждениями, состоявшими наполовину из унылой и бескровной логики, которую он перенимал у отца нескончаемыми новоанглийскими воскресеньями, и наполовину из немедленной геенны и осязаемой серы, каким позавидовал бы любой проповедник-методист. Они сидели в комнате вдвоем: высокий, худой, нордического вида мужчина и маленький смуглый живой мальчик, унаследовавший масть и сложение от матери, -- словно люди двух разных рас. Когда мальчику было лет пять, Берден, заспорив с каким-то человеком о рабстве, убил его и вынужден был вместе с семьей бежать, покинуть Сент-Луис. Он уехал на запад, "подальше от демократов".
Поселок, где он обосновался, состоял из лавки, кузницы, церкви и двух салунов. Здесь Берден большую часть времени проводил в разговорах о политике-грубым громким голосом проклиная рабство и рабовладельцев. Слава его дошла и сюда, было известно, что он носит пистолет, и мнениям его внимали, по меньшей мере не переча. Время от времени, особенно субботними вечерами, он приходил домой, переполненный неразбавленным виски и раскатами собственных тирад. Тогда он твердою рукой будил сына (мать уже умерла, родив еще трех дочерей, как на подбор голубоглазых). "Либо я научу тебя ненавидеть два зла, -- говорил он, -- либо я с тебя шкуру спущу. Эти два зла -- ад и рабовладельцы. Ты меня слышишь?"
"Да, -- отвечал мальчик. -- Тут не захочешь, -- услышишь. Ложись, дай мне поспать".
Он не был веропроповедником, миссионером. Если не считать нескольких незначительных эпизодов с применением огнестрельного оружия, -- к тому же без единого смертельного исхода, -- он ограничивал себя кругом семьи. "Провались они все в свой закоснелый ад, -- говорил он детям. -- Но в вас четверых я буду вбивать возлюбленного Господа, покуда владею рукой". И делал это по воскресеньям. Каждое воскресенье, вымывшись, во всем чистом, -- дети в ситце и парусине, отец в суконном сюртуке, оттопырившемся на бедре из-за пистолета, и в плиссированной рубашке без воротничка, которую старшая дочь отглаживала по субботам не хуже покойной матери, -- они собирались в чистой, топорно обставленной гостиной, и Берден читал некогда позолоченную и разукрашенную книгу на языке, которого никто из них не понимал. Он продолжал это делать до тех пор, пока его сын не сбежал из дому.
Мальчика звали Натаниэлем. Он сбежал в четырнадцать лет и шестнадцать лет не возвращался, но два раза за это время от него приходили устные вести. Первый раз -- из Колорадо, второй раз -- из Мексики. Он не сообщал, что он делает в этих местах. "Все было благополучно, когда я уезжал", -- сказал посланец. Это был второй посланец; дело происходило в 1863 году, и гость завтракал на кухне, заглатывая пищу с чинным проворством. Три девочки, старшие две -- уже почти взрослые, прислуживали ему, стоя около дощатого стола в простых широких платьях, с тарелками в руках, слегка разинув рты, а отец сидел за столом напротив гостя, подперши голову единственной рукой. Другую руку он потерял два года назад в Канзасе, сражаясь в отряде партизанской конницы; борода и волосы его уже поседели. Но он был по-прежнему силен, и сюртук его по-прежнему оттопыривала рукоятка тяжелого пистолета.
-- Он попал в небольшую передрягу, -- рассказывал приезжий. -- Но когда я в последний раз о нем слышал, все было благополучно.
-- В передрягу? -- переспросил отец.
-- Убил мексиканца, который говорил, будто он украл у него лошадь. Вы же знаете, как эти испанцы относятся к белым людям, даже когда они мексиканцев не убивают. -- Приезжий отпил кофе. -- Да ведь, пожалуй, без строгости там нельзя -- столько овечек в страну понаехало, да и мало ли что... Покорно благодарю, -- сказал он старшей дочери, которая выложила ему на тарелку стопку горячих кукурузных оладьев, -- спасибо, хозяйка, я достану, достану до подливки. Люди говорят, что это вовсе и не мексиканца лошадь. Говорят, у него лошади сроду не было. Да ведь и испанцам приходится держать народ построже, когда из-за этих приезжих с Востока о Западе и так идет дурная слава.
-- Побожиться могу. Если была передряга, побожиться могу, что без него не обошлось. И скажите ему, -- окончательно разъярился отец, -- если он позволит этим желтопузым попам себя охмурить -- на месте пристрелю, все равно как мятежника.
-- Скажите ему, чтоб домой приезжал, -- вмешалась старшая дочь. -- Вот что ему скажите.
-- Хорошо, хозяйка, -- ответил приезжий. -- Непременно скажу. Мне сейчас надо на Восток заехать, в Индиану. Но как вернусь, сразу его разыщу. Скажу непременно. Ах да, -- чуть не забыл. Он велел передать, что женщина и ребенок живы и здоровы.
-- Чья женщина и ребенок? -- сказал отец.
-- Его, -- ответил гость. -- Еще раз покорно вас благодарю. И всего вам хорошего.
Перед тем как увидеться с ними, сын дал знать о себе в третий раз. В один прекрасный день они услышали, как он кричит перед домом, -- правда, где-то вдалеке. Это было в 1866 году. Семья еще раз переехала -- еще на сто миль к западу, и сын, пока нашел их, потерял два месяца, катая взад-вперед по Канзасу и Миссури на тарантасе, под сиденьем которого валялись, как пара старых башмаков, два кожаных мешочка с золотым песком, новыми монетами и необработанными камешками. Когда сын с криком подъехал к обложенной дерном халупе, перед дверью на стуле сидел мужчина. "Вон отец, -- сказал Натаниэль женщине, которая ехала рядом с ним. -- Видишь?" Хотя отцу не было шестидесяти, зрение у него ослабло. Он только тогда узнал сына, когда тарантас остановился и сестры с криками высыпали из дома. Тут он поднялся и издал долгий трубный рев. "Вот мы и дома", -- сказал Натаниэль.
Калвин не произнес ни единой фразы. Он только кричал и ругался. "Шкуру спущу! -- ревел он. -- Дочки! Ванги! Бекки! Сара!" Сестры уже были тут. В своих сборчатых юбках они словно вылетели из двери или выплыли, как шары в потоке воздуха, с пронзительными криками, тонувшими в трубном реве отца. Его сюртук -- сюртук богача, или удалившегося на покой, или просто воскресный -был расстегнут, и он дергал что-то у пояса таким же движением и с таким выражением лица, с каким вытаскивал бы пистолет. Но он просто стаскивал с брюк единственной рукой свой кожаный ремень и через мгновение, размахивая им, ринулся сквозь голосистую вьющуюся стайку женщин. "Я тебя проучу! -ревел он. -- Я тебе покажу, как убегать!" Ремень дважды хлестнул Натаниэля по плечам. Он успел хлестнуть дважды, прежде чем мужчины сцепились.
Это было вроде игры: смертельной игры, нешуточной забавы, игры двух львов, которая может кончиться, а может и не кончиться кровью. Они схватились, ремень повис: лицом к лицу, грудь в грудь стояли они -- худой старик, с сединой в бороде и светлыми глазами северянина, и молодой, ничем на него не похожий, с Крючковатым носом и белыми зубами, оскаленными в улыбке. "Перестань, -- сказал Натаниэль. -- Ты что, не видишь, кто смотрит на нас с тарантаса?"
До сих пор никто из них даже не взглянул в сторону тарантаса. Там сидела женщина и мальчик лет двенадцати. Отец только раз взглянул на женщину; на мальчика ему уже незачем было смотреть. Он только взглянул на женщину, и челюсть у него отвисла, словно он увидел привидение. "Евангелина! -- сказал он. Она была похожа на его покойную жену, как родная сестра. Сын, едва ли и помнивший свою мать, взял себе в жены женщину, которая была почти ее копией.
"Это Хуана, -- сказал он. -- С ней Калвин. Мы приехали домой, чтобы пожениться".
Вечером после ужина, уложив ребенка и женщину спать, Натаниэль стал рассказывать. Сидели вокруг лампы: отец, сестры, вернувшийся сын. У них там, объяснял Натаниэль, священников не было -- одни попы, католики. "И вот, когда стало ясно, что она ждет -- чико, она начала поговаривать о попе. Но не мог же я допустить, чтобы Берден родился нехристем. Ну и начал кого-нибудь присматривать, чтобы ее ублажить. А тут то одяо, то другое, -так я и не выбрался за священником; а потом мальчик родился, и спешить уже было некуда. А она все беспокоится -- насчет попа и прочего -- и тут как раз, годика через два, я услышал, что в Санта-Фе в какой-то день будет белый священник. Ну собрались мы, доехали -- и поспели в Санта-Фе как раз, чтобы полюбоваться на пыль от дилижанса, который увозил священника. Ну, стали дальше ждать, и годика еще через два нам опять представился случай, в Техасе. А тут, как нарочно, я с конной полицией связался -- помогал им уладить небольшую заваруху, когда там с одним помощником шерифа на танцах невежливо обошлись. А когда все кончилось, мы просто решили, что поедем домой и женимся по-человечески. Вот и приехали".
Отец сидел под лампой, худой, седой и строгий. Он слушал, но лицо его было задумчиво и выражало какуюто жарко дремлющую мысль, растерянность и возмущение. "Еще один чернявый Берден, бесово племя, -- сказал он. -- Люди подумают, у меня от работорговки дети. А теперь -- он с такой же". Сын слушал молча и даже не пытался объяснить отцу, что женщина испанка, а не мятежница. "Проклятые чернявые недоростки -- не растут, потому что гнетет их тяжесть Божьего гнева, чернявые, потому что грех человеческого рабства травит им кровь и плоть". Взгляд у него был отсутствующий, фанатичный, убежденный. "Но теперь мы их освободили -- и чернявых и белых, всех. Теперь они посветлеют. Через сотню лет опять сделаются белыми людьми. Тогда мы, может, пустим их обратно, в Америку". Он умолк в задумчивости, медленно остывая. "Ей-богу, -- сказал он вдруг, -- хоть и чернявый, а все равно у него мужская стать. Ей-богу, большой будет, в деда -- не плюгавец вроде отца. Пускай мамаша чернявая и сам чернявый, а будет большой".
Все это она рассказывала Кристмасу, сидя с ним рядом на его кровати; в хибарке темнело. За час они ни разу не пошевелились. Теперь он совсем не видел ее лица, слушал вполуха: от голоса женщины его укачивало, как в лодке; неохватный, не вызывавший отзвуков в памяти покой навевал дремоту. "Его звали Калвином, как дедушку, и он был высокий, как дедушка, хотя смуглый в бабушкину родню и в мать. Мне она не была матерью: он мне единокровный брат. Дедушка был последним из десяти, отец был последним из двух, а Калвин был самым последним. Ему только что исполнилось двадцать лет, когда его убил в городе, в двух милях от этого дома бывший рабовладелец и конфедератский офицер по фамилии Сарторис; дело шло об участии негров в выборах.
Она рассказала Кристмасу про могилы -- брата, деда, отца и двух его жен -- на бугре, под кедрами, на выгоне в полумиле от дома; слушая молча, Кристмас думал:
"Ага. Поведет меня смотреть. Придется сходить". Но она не повела. После этой ночи, когда она сказала ему, где они и что он может пойти, посмотреть на них, если хочет, она ни разу не заговаривала с ним о могилах.
-- Впрочем, может, вы их и не найдете, -- сказала она. -- Потому что в тот вечер, когда деда и Калвина привезли домой, отец дождался темноты, похоронил их и скрыл могилы -- сровнял холмики, забросал кустами и мусором.
-- Скрыл? -- сказал Кристмас.
В голосе ее не было ничего женственного, скорбного, мечтательного.
-- Чтобы их не нашли. Не могли вырыть. И надругаться, чего доброго. -И с легким нетерпением продолжала: -- Нас тут ненавидели. Мы были янки. Пришлые. Хуже, чем пришлые: враги. Саквояжники. А она -- война -- была еще слишком свежа в памяти, и даже побежденные не успели образумиться. Подбивают негров на грабежи и насилие, -- вот как это у них называлось. Подрывают главенство белых. Думаю, полковник Сарторис прослыл героем в городе, когда убил двумя выстрелами из пистолета однорукого старика и мальчика, который не успел даже проголосовать в первый раз. Возможно, они были правы. Не знаю.
-- Ну? -- сказал Кристмас. -- Они и так могли? Выкопать их уже убитых, мертвых? Когда же люди разной крови перестанут ненавидеть друг друга?
-- Когда? -- Ее голос пресекся. Потом она продолжала: -- Не знаю. Не знаю, вырыли бы их или нет. Меня еще не было на свете. Я родилась через четырнадцать лет после того, как убили Калвина. Не знаю, на что тогда были способны люди. Но отец думал, что они на это способны. Поэтому скрыл могилы. А потом умерла мать Калвина, и он похоронил ее там же, с Калвином и дедушкой.
Иногда он так об этом и думал, вспоминая ее непокорную, без слез и жалоб, почти мужскую сдачу. Духовная уединенность, так долго не нарушавшаяся, что ее собственный инстинкт самосохранения принес ее в жертву; физически воплотившаяся в мужскую силу и стойкость. Раздвоение личности: с одной стороны -- женщина, при первом взгляде на которую в свете поднятой свечи (а может быть, при первом звуке приближающихся ног в шлепанцах) перед ним мгновенно, как пейзаж при вспышке молнии, открылись виды на прибежище и удобную связь, если не наслаждение; с другой -- мужские мускулы и мужской склад ума, воспитанного наследием и окружением, с которым он должен был биться до смертного часа. Не было женской нерешительности, не было стыдливости, скрывающей желание и намерение в конце концов уступить. Казалось, что боролся он с мужчиной, за предмет, не представлявший для обоих никакой ценности, боролся только из принципа.
Увидев ее после этого, он подумал: "Господи. Как плохо я знаю женщин, а думал, что знаю хорошо". Это было на следующий же день; глядя на нее, слушая ее, нельзя было представить себе то, о чем вот уже двенадцать часов знала память; думалось Под одеждой у нее не может быть такого, чтобы это могло случиться Тогда он еще не работал на фабрике. Почти весь день он пролежал -на койке, которую она дала ему, в хибарке, куда она пустила его, -- с сигаретой в зубах, закинув руки за голову. "Господи, -- думал он, -- как будто я был женщиной, а она мужчиной". Но и это было не совсем так. Потому что она сопротивлялась до последней секунды. И все же сопротивление было не женское, не то сопротивление, которое ни один мужчина не может преодолеть, если оно не притворно -- ибо женщины не соблюдают правил физической борьбы. Она же сопротивлялась честно, по правилам, которые говорят, что при определенном положении кто-то побежден, продолжает он сопротивляться или нет. В ту ночь он ждал, покуда свет не уплыл из кухни и затем не появился в ее комнате. Он пошел к дому. Пошел не с вожделением, а со спокойной яростью. "Я ей покажу", -- сказал он вслух. Он не старался двигаться тихо. Вошел в дом нагло и стал подниматься по лестнице; она услышала его сразу.
"Кто там? -- сказала она. Но в голосе ее не было тревоги. Он не ответил. Он поднялся по лестнице и вошел в комнату. Она была еще одета и, когда он вошел, обернулась к двери. Но ничего не сказала. Только смотрела на него, пока он шел к столу и, думая: "Сейчас побежит", -- задувал лампу. Он прыгнул к двери, чтобы ее перехватить. Но она не побежала. Он нашел ее в темноте, на том же самом месте, где она стояла при свете, в той же позе. Он стал рвать с нее одежду. Приговаривал грубым, сдавленным тихим голосом: "Я тебе покажу! Покажу, сука!" Она не противилась. Наверно, даже помогала ему, слегка изменяя положение конечностей, когда возникала нужда в последней помощи. Но тело ее в его руках было как труп -- разве что не окоченевший. Однако он не отступался; и если руки его действовали грубо и настойчиво, то только от ярости. "Наконец-то хотя бы женщину из нее сделал, -- думал он. -Теперь она меня ненавидит. Хотя бы этому ее научил".
Весь следующий день он опять пролежал в хибарке. Ничего не ел; даже не пошел на кухню посмотреть, не оставила ли она ему еды. Ждал заката, сумерек. "И отвалю", -- думал он. Он думал, что больше ее не увидит. "Лучше отвалить, -- думал он. -- Не дам ей выгнать меня из хибарки. Хоть этого не допущу. Не бывало еще, чтобы белая баба меня выставила. Только черная раз турнула, прогнала меня". И он лежал на койке, курил, ждал заката. В открытую дверь он видел, как спускается солнце, растягивая тени, становится медным. Потом медное погасло в лиловом, в густых лиловых сумерках. Он услышал лягушек, и за открытой дверью полетели светляки, становясь все ярче по мере того, как темнело. Потом он встал. Все его имущество состояло из бритвы: сунув ее в карман, он был готов в дорогу -- хоть в милю длиной, хоть в тысячу, куда бы ни повела эта улица с незаметными поворотами. Однако направился он к дому. Как будто почувствовав, что ноги несут его туда, он уступил, покорился, сдался, думая Ладно Ладно паря, плывя в сумраке к дому, к заднему крыльцу, к двери, которая никогда не запиралась. Но когда он потянул за ручку, дверь не открылась. В первый миг ни рука, ни сам он этому не поверили; он стоял тихо, еще не думая, глядел, как рука дергает дверь, слушал бряканье засова. Потом тихо повернулся. Еще не чувствуя гнева. Он пошел к кухонной двери. Ожидая, что и она заперта. Он не сознавал, что хочет этого, пока не увидел, что она открыта. Когда он обнаружил, что она не заперта, это было как оскорбление. Словно враг, которого он старался растоптать и опозорить, стоял перед ним, невозмутимый и невредимый, и разглядывал его задумчиво, с убийственным презрением Войдя на кухню, он не направился к двери в дом -- двери, где она стояла со свечкой в ту ночь, когда он впервые ее увидел Он пошел прямо к столу, где она оставила ему еду Ему незачем было видеть Видели руки, тарелки были еще чуть теплые, он думал Выставила для Нигера Для нигера
Он словно издали наблюдал за своей рукой Наблюдал, как она поднимает тарелку, заносит и держит над головой, а сам напряженно размышлял, глубоко и медленно дыша Он услышал свой голос, прозвучавший громко, словно шла игра "Ветчина", -- и видел, как рука с силой швырнула тарелку в стену, в невидимую стену, выждал, пока смолкнет грохот, снова разольется тишина, и только тогда взял другую Он держал ее на весу, принюхиваясь На этот раз пришлось гадать "Бобы или зелень -- сказал он -- Бобы или шпинат. Ладно Будем считать, бобы" Он швырнул ее с силой, дождался, пока стихнет грохот Поднял третью тарелку. "Что то с луком", -- сказал он, думая А приятно Потому мне раньше не пришло в голову "Бабий корм". Швырнул ее сильно, не торопясь, услышал грохот, подождал Затем услышал новый звук шаги в доме, приближаются к двери "На этот раз она придет с лампой, -- подумал он, и в голове мелькнуло Если бы оглянулся, увидел бы свет под дверью А рука в это время опять замахнулась тарелкой Сейчас она почти у двери "Картошка", -произнес он наконец рассудительно и твердо Он не оглянулся -- даже когда услышал, как за дверью отодвинули засов и как отворилась дверь, впустив свет туда, где он стоял, подняв над головой тарелку "Да, это картошка", -- сказал он вдумчиво, ничего не замечая вокруг, как ребенок, играющий сам с собой Теперь он и услышал и увидел, как тарелка разбилась Затем свет пропал, снова послышался зевок двери, снова стукнул засов Он так и не оглянулся Он взял следующую тарелку "Свекла, -- сказал он -- Все равно, я свеклу не люблю"
На другой день он устроился на деревообделочную фабрику Он вышел на работу в пятницу Последний раз он ел в среду ночью Жалованье получил только в субботу вечером, проработав вторую половину дня сверхурочно В субботу вечером он поел в городском ресторане -- впервые за три дня В дом он больше не наведывался Первое время он даже не смотрел на него, когда шел к себе в хибарку или из хибарки. За шесть месяцев он протоптал собственную тропинку от хибарки к фабрике. Она пролегла прямо, как по нитке, минуя все дома, почти сразу углубляясь в лес, а из лесу -- прямо к его рабочему месту у кучи опилок, и с каждым днем делалась все четче. В пять тридцать, когда раздавался гудок, он возвращался тропинкой к себе и перед тем, как пройти еще две мили до города, чтобы поесть, переодевался в белую рубашку и темные глаженые брюки, словно стыдясь своего комбинезона. А может, это был не стыд, хотя, вероятно, он так же не способен был понять, что это такое, как не способен был понять, что это не стыд.
Он уже не старался не замечать дома; но если и замечал, то невзначай. Сначала он думал, что она его позовет. "Она первая подаст знак", -- думал он. Но она не подавала знака" немного погодя он стал думать, что уже и не ждет этого. И все же, когда он в первый раз сознательно посмотрел на дом, в голову ему бросилась кровь и сразу отхлынула; тогда он понял, что все время боялся увидеть ее, боялся, что все это время она наблюдала за ним со спокойным и нескрываемым презрением; ему показалось, будто он потеет, будто он преодолел тяжкое испытание. "С этим покончено, -- подумал он. -- Теперь я с этим справился". И когда это действительно случилось, он не испытал потрясения. Возможно, он был подготовлен. Во всяком случае, когда он совершенно случайно взглянул туда и увидел ее на заднем дворе в сером платье и чепце, кровь не бросилась ему в голову. Он не мог понять, следила ли она за ним все это время, видела ли его, следит ли за ним сейчас или нет. "Ты меня не трожь, и я тебя не трону", -- подумал он с мыслью Это мне приснилось. Этого не было. Нет у ней под одеждой такого, чтобы это могло случиться
Он поступил на работу весной. Однажды вечером, в сентябре, он вернулся домой, вошел в хибарку и замер от изумления. Она сидела на койке и смотрела на него. Сидела с непокрытой головой. До сих пор ни разу не видел ее с непокрытой головой, хотя в темноте, на темной наволочке, его лица касались густые волосы, распущенные, но не встрепанные. Видеть же их ему еще не приходилось, и теперь он стоял, глядя только на волосы, а она наблюдала за ним; вдруг он сказал себе, в тот же миг сдвинувшись с места: "Она пытается Так и знал, что с проседью Пытается быть женщиной и не умеет". Думая, зная Пришла поговорить Два часа спустя они еще разговаривали, сидя бок о бок на койке в полной темноте. Она рассказала ему, что ей сорок один год, что она родилась и прожила всю жизнь в этом доме. Что ни разу не уезжала из Джефферсона больше чем на полгода -- и то редко, тоскуя по дому, по обыкновенным этим доскам, гвоздям, земле, деревьям, кустам, составлявшим местность, которая была чужбиной для нее и ее родни; я даже сейчас, спустя сорок лет, когда она говорила, между смазанных согласных и тусклых гласных края, куда ее зашвырнула жизнь, говор Новой Англии слышался так же ясно, как в речи ее родных, которые никогда не покидали Нью-Гемпшира и которых она видела, может быть, раза три за всю жизнь, за свои сорок лет. Свет мерк, ровный, неумолчный, почти мужского тембра голос шел уже неведомо откуда, и Кристмас, сидя рядом С ней на темной койке, думал: "Она такая же, как все. Семнадцать им или сорок семь, но, когда приходит пора сдаваться, они не могут обойтись без слов".
Калвин Берден был сыном священника, которого звали Натаниэль Беррингтон. Младший, десятый ребенок в семье, он сбежал из дому на корабле в возрасте двенадцати лет, еще не умея (или не желая, как думал отец) написать свое имя. Он совершил плавание вокруг мыса Горн в Калифорнию и перешел в католичество; год прожил в монастыре. Десятью годами позже он явился в Миссури с запада. Через три недели после приезда он женился на девушке из гугенотской семьи, эмигрировавшей из Каролины через Кентукки. На другой день после венчания он сказал: "Пора, пожалуй, остепениться". И начал остепеняться в тот же день. Свадьба еще была в разгаре, а он уже предпринял первый шаг: официально объявил о своем отречении от католической церкви. Он сделал это в салуне, настаивая, чтобы все присутствующие выслушали его и высказали свои возражения; особенно он настаивал на возражениях, хотя их не было, -- то есть до тех пор, покуда его не увели друзья. На другой день он сказал, что говорит совершенно серьезно; что он не желает принадлежать к церкви лягушатников и рабовладельцев. Это было в Сент-Луисе. Он купил там дом и через год стал отцом. Тогда он сказал, что год назад порвал с католической церковью ради спасения души сына; мальчика же чуть ли не с пеленок он принялся обращать в веру своих новоанглийских предков. Унитарианской молельни поблизости не было, и английскую Библию Берден читать не умел. Зато у священников в Калифорнии он научился читать по-испански, и как только ребенок начал ходить, Берден (теперь он называл себя Берденом, ибо, как пишется настоящая фамилия, он не знал, а священники научили его рисовать ее именно так-хотя веревка, нож и рукоять пистолета все равно ему были сподручней пера) начал читать ребенку привезенную из Калифорнии испанскую книгу, то и дело прерывая плавное, благозвучное течение мистики на иностранном языке корявыми экспромтами и рассуждениями, состоявшими наполовину из унылой и бескровной логики, которую он перенимал у отца нескончаемыми новоанглийскими воскресеньями, и наполовину из немедленной геенны и осязаемой серы, каким позавидовал бы любой проповедник-методист. Они сидели в комнате вдвоем: высокий, худой, нордического вида мужчина и маленький смуглый живой мальчик, унаследовавший масть и сложение от матери, -- словно люди двух разных рас. Когда мальчику было лет пять, Берден, заспорив с каким-то человеком о рабстве, убил его и вынужден был вместе с семьей бежать, покинуть Сент-Луис. Он уехал на запад, "подальше от демократов".
Поселок, где он обосновался, состоял из лавки, кузницы, церкви и двух салунов. Здесь Берден большую часть времени проводил в разговорах о политике-грубым громким голосом проклиная рабство и рабовладельцев. Слава его дошла и сюда, было известно, что он носит пистолет, и мнениям его внимали, по меньшей мере не переча. Время от времени, особенно субботними вечерами, он приходил домой, переполненный неразбавленным виски и раскатами собственных тирад. Тогда он твердою рукой будил сына (мать уже умерла, родив еще трех дочерей, как на подбор голубоглазых). "Либо я научу тебя ненавидеть два зла, -- говорил он, -- либо я с тебя шкуру спущу. Эти два зла -- ад и рабовладельцы. Ты меня слышишь?"
"Да, -- отвечал мальчик. -- Тут не захочешь, -- услышишь. Ложись, дай мне поспать".
Он не был веропроповедником, миссионером. Если не считать нескольких незначительных эпизодов с применением огнестрельного оружия, -- к тому же без единого смертельного исхода, -- он ограничивал себя кругом семьи. "Провались они все в свой закоснелый ад, -- говорил он детям. -- Но в вас четверых я буду вбивать возлюбленного Господа, покуда владею рукой". И делал это по воскресеньям. Каждое воскресенье, вымывшись, во всем чистом, -- дети в ситце и парусине, отец в суконном сюртуке, оттопырившемся на бедре из-за пистолета, и в плиссированной рубашке без воротничка, которую старшая дочь отглаживала по субботам не хуже покойной матери, -- они собирались в чистой, топорно обставленной гостиной, и Берден читал некогда позолоченную и разукрашенную книгу на языке, которого никто из них не понимал. Он продолжал это делать до тех пор, пока его сын не сбежал из дому.
Мальчика звали Натаниэлем. Он сбежал в четырнадцать лет и шестнадцать лет не возвращался, но два раза за это время от него приходили устные вести. Первый раз -- из Колорадо, второй раз -- из Мексики. Он не сообщал, что он делает в этих местах. "Все было благополучно, когда я уезжал", -- сказал посланец. Это был второй посланец; дело происходило в 1863 году, и гость завтракал на кухне, заглатывая пищу с чинным проворством. Три девочки, старшие две -- уже почти взрослые, прислуживали ему, стоя около дощатого стола в простых широких платьях, с тарелками в руках, слегка разинув рты, а отец сидел за столом напротив гостя, подперши голову единственной рукой. Другую руку он потерял два года назад в Канзасе, сражаясь в отряде партизанской конницы; борода и волосы его уже поседели. Но он был по-прежнему силен, и сюртук его по-прежнему оттопыривала рукоятка тяжелого пистолета.
-- Он попал в небольшую передрягу, -- рассказывал приезжий. -- Но когда я в последний раз о нем слышал, все было благополучно.
-- В передрягу? -- переспросил отец.
-- Убил мексиканца, который говорил, будто он украл у него лошадь. Вы же знаете, как эти испанцы относятся к белым людям, даже когда они мексиканцев не убивают. -- Приезжий отпил кофе. -- Да ведь, пожалуй, без строгости там нельзя -- столько овечек в страну понаехало, да и мало ли что... Покорно благодарю, -- сказал он старшей дочери, которая выложила ему на тарелку стопку горячих кукурузных оладьев, -- спасибо, хозяйка, я достану, достану до подливки. Люди говорят, что это вовсе и не мексиканца лошадь. Говорят, у него лошади сроду не было. Да ведь и испанцам приходится держать народ построже, когда из-за этих приезжих с Востока о Западе и так идет дурная слава.
-- Побожиться могу. Если была передряга, побожиться могу, что без него не обошлось. И скажите ему, -- окончательно разъярился отец, -- если он позволит этим желтопузым попам себя охмурить -- на месте пристрелю, все равно как мятежника.
-- Скажите ему, чтоб домой приезжал, -- вмешалась старшая дочь. -- Вот что ему скажите.
-- Хорошо, хозяйка, -- ответил приезжий. -- Непременно скажу. Мне сейчас надо на Восток заехать, в Индиану. Но как вернусь, сразу его разыщу. Скажу непременно. Ах да, -- чуть не забыл. Он велел передать, что женщина и ребенок живы и здоровы.
-- Чья женщина и ребенок? -- сказал отец.
-- Его, -- ответил гость. -- Еще раз покорно вас благодарю. И всего вам хорошего.
Перед тем как увидеться с ними, сын дал знать о себе в третий раз. В один прекрасный день они услышали, как он кричит перед домом, -- правда, где-то вдалеке. Это было в 1866 году. Семья еще раз переехала -- еще на сто миль к западу, и сын, пока нашел их, потерял два месяца, катая взад-вперед по Канзасу и Миссури на тарантасе, под сиденьем которого валялись, как пара старых башмаков, два кожаных мешочка с золотым песком, новыми монетами и необработанными камешками. Когда сын с криком подъехал к обложенной дерном халупе, перед дверью на стуле сидел мужчина. "Вон отец, -- сказал Натаниэль женщине, которая ехала рядом с ним. -- Видишь?" Хотя отцу не было шестидесяти, зрение у него ослабло. Он только тогда узнал сына, когда тарантас остановился и сестры с криками высыпали из дома. Тут он поднялся и издал долгий трубный рев. "Вот мы и дома", -- сказал Натаниэль.
Калвин не произнес ни единой фразы. Он только кричал и ругался. "Шкуру спущу! -- ревел он. -- Дочки! Ванги! Бекки! Сара!" Сестры уже были тут. В своих сборчатых юбках они словно вылетели из двери или выплыли, как шары в потоке воздуха, с пронзительными криками, тонувшими в трубном реве отца. Его сюртук -- сюртук богача, или удалившегося на покой, или просто воскресный -был расстегнут, и он дергал что-то у пояса таким же движением и с таким выражением лица, с каким вытаскивал бы пистолет. Но он просто стаскивал с брюк единственной рукой свой кожаный ремень и через мгновение, размахивая им, ринулся сквозь голосистую вьющуюся стайку женщин. "Я тебя проучу! -ревел он. -- Я тебе покажу, как убегать!" Ремень дважды хлестнул Натаниэля по плечам. Он успел хлестнуть дважды, прежде чем мужчины сцепились.
Это было вроде игры: смертельной игры, нешуточной забавы, игры двух львов, которая может кончиться, а может и не кончиться кровью. Они схватились, ремень повис: лицом к лицу, грудь в грудь стояли они -- худой старик, с сединой в бороде и светлыми глазами северянина, и молодой, ничем на него не похожий, с Крючковатым носом и белыми зубами, оскаленными в улыбке. "Перестань, -- сказал Натаниэль. -- Ты что, не видишь, кто смотрит на нас с тарантаса?"
До сих пор никто из них даже не взглянул в сторону тарантаса. Там сидела женщина и мальчик лет двенадцати. Отец только раз взглянул на женщину; на мальчика ему уже незачем было смотреть. Он только взглянул на женщину, и челюсть у него отвисла, словно он увидел привидение. "Евангелина! -- сказал он. Она была похожа на его покойную жену, как родная сестра. Сын, едва ли и помнивший свою мать, взял себе в жены женщину, которая была почти ее копией.
"Это Хуана, -- сказал он. -- С ней Калвин. Мы приехали домой, чтобы пожениться".
Вечером после ужина, уложив ребенка и женщину спать, Натаниэль стал рассказывать. Сидели вокруг лампы: отец, сестры, вернувшийся сын. У них там, объяснял Натаниэль, священников не было -- одни попы, католики. "И вот, когда стало ясно, что она ждет -- чико, она начала поговаривать о попе. Но не мог же я допустить, чтобы Берден родился нехристем. Ну и начал кого-нибудь присматривать, чтобы ее ублажить. А тут то одяо, то другое, -так я и не выбрался за священником; а потом мальчик родился, и спешить уже было некуда. А она все беспокоится -- насчет попа и прочего -- и тут как раз, годика через два, я услышал, что в Санта-Фе в какой-то день будет белый священник. Ну собрались мы, доехали -- и поспели в Санта-Фе как раз, чтобы полюбоваться на пыль от дилижанса, который увозил священника. Ну, стали дальше ждать, и годика еще через два нам опять представился случай, в Техасе. А тут, как нарочно, я с конной полицией связался -- помогал им уладить небольшую заваруху, когда там с одним помощником шерифа на танцах невежливо обошлись. А когда все кончилось, мы просто решили, что поедем домой и женимся по-человечески. Вот и приехали".
Отец сидел под лампой, худой, седой и строгий. Он слушал, но лицо его было задумчиво и выражало какуюто жарко дремлющую мысль, растерянность и возмущение. "Еще один чернявый Берден, бесово племя, -- сказал он. -- Люди подумают, у меня от работорговки дети. А теперь -- он с такой же". Сын слушал молча и даже не пытался объяснить отцу, что женщина испанка, а не мятежница. "Проклятые чернявые недоростки -- не растут, потому что гнетет их тяжесть Божьего гнева, чернявые, потому что грех человеческого рабства травит им кровь и плоть". Взгляд у него был отсутствующий, фанатичный, убежденный. "Но теперь мы их освободили -- и чернявых и белых, всех. Теперь они посветлеют. Через сотню лет опять сделаются белыми людьми. Тогда мы, может, пустим их обратно, в Америку". Он умолк в задумчивости, медленно остывая. "Ей-богу, -- сказал он вдруг, -- хоть и чернявый, а все равно у него мужская стать. Ей-богу, большой будет, в деда -- не плюгавец вроде отца. Пускай мамаша чернявая и сам чернявый, а будет большой".
Все это она рассказывала Кристмасу, сидя с ним рядом на его кровати; в хибарке темнело. За час они ни разу не пошевелились. Теперь он совсем не видел ее лица, слушал вполуха: от голоса женщины его укачивало, как в лодке; неохватный, не вызывавший отзвуков в памяти покой навевал дремоту. "Его звали Калвином, как дедушку, и он был высокий, как дедушка, хотя смуглый в бабушкину родню и в мать. Мне она не была матерью: он мне единокровный брат. Дедушка был последним из десяти, отец был последним из двух, а Калвин был самым последним. Ему только что исполнилось двадцать лет, когда его убил в городе, в двух милях от этого дома бывший рабовладелец и конфедератский офицер по фамилии Сарторис; дело шло об участии негров в выборах.
Она рассказала Кристмасу про могилы -- брата, деда, отца и двух его жен -- на бугре, под кедрами, на выгоне в полумиле от дома; слушая молча, Кристмас думал:
"Ага. Поведет меня смотреть. Придется сходить". Но она не повела. После этой ночи, когда она сказала ему, где они и что он может пойти, посмотреть на них, если хочет, она ни разу не заговаривала с ним о могилах.
-- Впрочем, может, вы их и не найдете, -- сказала она. -- Потому что в тот вечер, когда деда и Калвина привезли домой, отец дождался темноты, похоронил их и скрыл могилы -- сровнял холмики, забросал кустами и мусором.
-- Скрыл? -- сказал Кристмас.
В голосе ее не было ничего женственного, скорбного, мечтательного.
-- Чтобы их не нашли. Не могли вырыть. И надругаться, чего доброго. -И с легким нетерпением продолжала: -- Нас тут ненавидели. Мы были янки. Пришлые. Хуже, чем пришлые: враги. Саквояжники. А она -- война -- была еще слишком свежа в памяти, и даже побежденные не успели образумиться. Подбивают негров на грабежи и насилие, -- вот как это у них называлось. Подрывают главенство белых. Думаю, полковник Сарторис прослыл героем в городе, когда убил двумя выстрелами из пистолета однорукого старика и мальчика, который не успел даже проголосовать в первый раз. Возможно, они были правы. Не знаю.
-- Ну? -- сказал Кристмас. -- Они и так могли? Выкопать их уже убитых, мертвых? Когда же люди разной крови перестанут ненавидеть друг друга?
-- Когда? -- Ее голос пресекся. Потом она продолжала: -- Не знаю. Не знаю, вырыли бы их или нет. Меня еще не было на свете. Я родилась через четырнадцать лет после того, как убили Калвина. Не знаю, на что тогда были способны люди. Но отец думал, что они на это способны. Поэтому скрыл могилы. А потом умерла мать Калвина, и он похоронил ее там же, с Калвином и дедушкой.