Однако это их как будто убедило, хотя знают, что ни Мотстаун, ни другой город этих денег не увидят, как своих ушей, если они Холидею достанутся. А все-таки поостыли. Народ -- он чудной. Не может держаться чегонибудь одного, ни в мыслях, ни в деле, если ему все время новых резонов не выставлять. А потом, хоть и выстави ему новый резон, он все равно передумает. Словом, они не то чтобы отступились; можно оказать, до этого толпа вроде изнутри наружу перла, а теперь поперла снаружи внутрь. И шерифы это поняли, но опять-таки поняли, что и это не надолго, -- потому что быстренько шмыгнули в тюрьму и тут же обратно -- непонятно даже, когда они там повернуться успели, -- и нигер уже между них, а позади пять или шесть помощников. Они, наверное, все время держали его за дверью наготове, потому что вышли сразу -- нигер между них, насупившись, наручниками к джефферсонскому шерифу примкнут; и толпа в один голос: "Хааааааааааааааах".
   Сделали такой как бы проход вдоль улицы, к первой машине джефферсонской -- мотор уже работает, за рулем человек сидит -- шерифы, даром времени не тратя, повели его, а тут -- опять она, старуха эта, миссис Хаймс. Сквозь толпу протолкалась. А сама такая маленькая, что людям только перо видать -медленно так подпрыгивает, -- кажется, если бы и не мешал никто на дороге, все равно не могла бы скоро идти, но и остановить -- ничем не остановишь, как трактор. Протолкалась и -- в проход, где люди расступились перед шерифами с Нигером; пришлось им остановиться, чтобы ее не затоптать. Лицо -как шмат замазки, шляпа набок сбилась, перо на глаза свесилось -- его откинуть надо, чтобы смотреть не мешало. А ей не до того. Стоит перед ними и смотрит на нигера, не дает пройти. Ни слова не сказала, как будто ей только одно было нужно, ради этого только людей беспокоила, для этого нарядилась и в город пришла: чтобы разок взглянуть на нигера. Потом повернулась, обратно зарылась в толпу, а когда машины с Нигером и с полицией джефферсонской уехали и люди оглянулись, ее уже не было. Потом все опять на площадь пошли, а дяди Дока на стуле, где она его усадила и велела ждать, тоже нету. Но на площадь не все ушли. Многие на месте остались, на тюрьму смотрят, как будто нигера только тень оттуда вышла.
   Думали, что она дядю Дока домой забрала. А было это перед магазином Доллара, и Доллар говорит, что видел, как она вернулась сюда еще до толпы. Говорит, дядя Док с места не двинулся, так и сидел на стуле, как она его посадила, покуда она не пришла: тронула его за плечо, он встал, и они вместе ушли, Доллар сам это видел. Он говорит, вид у дяди Дока был такой, что ему только дома и сидеть.
   А она его вовсе не домой увела. Немного позже люди видели, что его, оказывается, и вести не нужно было. Как будто они с ней хотели одного и того же. Одного и того же -- но по разным причинам, и каждый знал, что у другого причина другая, и что, если один повернет дело по-своему, для другого это опасно. Как будто оба понимали это без слов и следили друг за другом, и еще -- как будто оба понимали, что ей виднее, как к делу приступить.
   Пошли они прямо в гараж, где Салмон держит свою прокатную машину. Договаривалась она. Сказала, что хотят съездить в Джефферсон. Ей, наверно, и в голову не приходило, что Салмон может запросить боляще чем по четверти доллара с носа, потому что, когда он сказал три доллара, она его переспросила, словно ушам своим не поверяла. "Три доллара, -- Салмон говорит. -- Дешевле не могу". Стоят рядом, но дядя Док не вмешивается, как будто ему и дела нет, как будто знает, что ему бес -- покоиться нечего: она его все равно туда доставит.
   "Нет, -- она говорит, -- у меня таких денег".
   "А дешевле у вас никак не получится, -- Салм: он говорит. -- Разве что поездом. Там билет -- пятьдесят два цента". А она уже прочь пошла, и дядя Док за ней, как собака.
   Это было часа в четыре. До шести их видели на скамейке во дворе суда. Они не разговаривали: как будто и забыли, что вдвоем. Сидят себе рядышком, а схна, значит, -- приодевшись, в парадном платье. И, может, ей просто приятно, что приоделась и что в городе субботний вечер провела. Может, ей это все равно, что другому на денек в Мемфис съездить.
   Сидели, пока шесть не пробило. Тогда встала. Люди, которые видели, говорят, что она ему ни слова не сказала; просто поднялись разом, словно две птички с ветки -- и не поймешь, какая какой сигнал подала. Дядя Док чуть позади шел. Перешли площадь и свернули на улицу, которая к станции ведет. Люди знали, что никаких поездов еще три часа не будет, и думали: неужели они и вправду на поезде куда-то собрались -- но старики еще похлеще отчудили. Зашли в маленькое кафе возле станции и поужинали -- а ведь за все время, что они в Джефферсоне живут, их не то что в кафе -- на улице ни разу не видели вместе. А она его вон куда повела -- может, боялись, что пропустят поезд, если в город пойдут есть. Пришли туда -- еще половины седьмого не было -сели на табуреточки у стойки и едят, что она заказала, с дядей Доком даже не посоветовавшись. Она у хозяина спросила, когда поезд на Джефферсон, он ей сказал, что в два часа ночи. "Будет, -- говорит, -- сегодня в Джефферсоне суматохи. Вы можете взять машину в городе и будете в Джефферсоне через сорок пять минут. Зачем вам поезда ждать до двух часов ночи". Подумал, что они приезжие; объяснил ей, как в город пройти.
   А она ничего не оказала; доели, заплатила ему -- пять центов и десять центов, по одной вынула из тряпицы а тряпицу -- из зонтика, а дядя Док тут же сидит и ждет -- лицо дурное, как у лунатика. Потом ушли, и хозяин думал, что послушали его и решили взять в городе машину, а потом выглянул и видит, идут они через запасные пути к станции. Хотел было окликнуть, да не окликнул. "Думаю, -- говорит, -- может, я ее не понял. Может, им девятичасовой нужен, который на юг".
   Когда пассажиры начали собираться и билеты на девятичасовой покупать -коммивояжеры, бездельники всякие и прочая публика, -- они сидели на скамейке в зале ожидания. Кассир говорит, когда он возвращался с ужина в полвосьмого, то заметил, что в зале ожидания кто-то сидит, но особенно не приглядывался, а потом она подошла к окошку и спрашивает, когда пойдет поезд на Джефферсон. А он занят был в это время -- глаза только поднял и сказал: "Завтра", -- от работы не отрываясь. Но потом, говорит, что-то заставило его опять посмотреть, а из окошка лицо это круглое на него смотрит, -- перо, конечно, сверху, -- и говорит ему:
   -- Дайте мне на него два билета.
   -- Этот поезд пойдет только в два часа ночи, -- кассир говорит. Тоже ее не признал. -- Если вам поскорее нужно в Джефферсон, то пойдите лучше в город и наймите машину. Дорогу в город найдете?
   А она, значит, стоят, пяти -- и десятицентовые отсчитывает из тряпицы; выдал он ей два билета, а потом глянул мимо нее в окошко, дядю Дока увидел и понял, кто она такая. И, говорит, публика на девятичасовой собралась, поезд пришел и отправился, а они все сидят. А дядя Док, говорит, все такой же -не то сонный, не то одурманенный, не поймешь. Поезд, значит, уехал, а люди не все разошлись. Некоторые остались, в окно заглядывали, а то и в зал входили посмотреть, как дядя Док с женой сидят на лавке, -- покуда кассир свет не выключил в зале ожидания.
   Но некоторые все равно не ушли. Все в окошко заглядывали, смотрели, как они в темноте сидят. Может, перо видели и голову седую дяди Дока. И тут дядя Док начал просыпаться. Не то чтобы удивляться, куда он попал, или, что вроде попал не туда, куда нужно. А просто встрепенулся, как будто долго ехал накатом, а теперь пришла пора мотор включить. Слышно было, как она ему говорит: "Шшш. Шшш", -- а потом его голос прорывается. Так и сидели, покуда кассир свет не включил и не сказал им, что двухчасовой подходит, -- она ему: "Шшш. Шшш", -- как ребенку, а дядя Док выкрикивает: "Скотство и омерзение! Омерзение и скотство!"
   На стук свой не получив никакого ответа, Байрон спускается с крыльца, огибает дом и входит в огороженный задний дворик. Он сразу видит кресло под шелковицей. Это парусиновый шезлонг, латаный, линялый, до того провисший от долгого употребления, что, кажется, даже пустой, он бесплотно обнимает обрюзглое, рыхлое тело хозяина; приближаясь, Байрон думает, что в неодушевленном этом кресле, запечатлевшем в себе бездействие, праздность, убогую оторванность от мира, отображается и даже как-то содержится суть самого человека. "Которого я опять побеспокою", -- думает он, по обыкновению своему чуть вздернув губу, -- думает Опять? Прошлое-то беспокойство, оно даже ему теперь покажется ерундой. И опять в воскресенье. Хотя почему бы и воскресенье не захотело ему отомстить -- раз воскресенье тоже людьми придумано.
   Он подходит к креслу сзади и заглядывает. Хайтауэр спит. На выпуклом его брюшке, там, где белая рубашка (сегодня она чистая и свежая) надулась над поношенными черными брюками, лежит обложкой кверху раскрытая книга. Руки Хайтауэра сложены на книге мирно, благостно. Рубашка старомодная, с плиссированной, но небрежно заглаженной грудью и без воротничка. Рот его открыт, дряблая мякоть лица оттекла от круглого отверстия, где виднеются темные нижние зубы, и от точеного носа, который один лишь не тронут возрастом, разрухой лет. Байрон смотрит сверху на спящее лицо, и кажется ему, будто бежал, отрекся человек от собственного носа, который хранит непреклонную гордость и мужество над раздрызгом поражения, как забытый флаг над уничтоженной крепостью. И опять свет, отражение неба за листвой шелковиц, заливает, белит линзы очков, так что Байрон не замечает, когда у Хайтауэра открываются глаза. Он видит только, что сомкнулись губы, и -движение сложенных рук перед тем, как Хайтауэр сел.
   -- Да, -- говорит священник, -- да? Кто это... А, Байрон.
   Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения:
   -- Его вчера поймали. Вы, наверно, еще не слышали об этом, как об убийстве тогда не слышали.
   -- Поймали?
   -- Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город, и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали.
   -- Поймали. -- Хайтауэр уже сидит в кресле. -- И вы пришли оказать мне, что его... Что они его...
   -- Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив.
   Он в тюрьме. Ничего не случилось.
   -- Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось.
   Байрон говорит -- ничего не случилось... Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока... Сказать ли мне -- другой любовник, Байрон? Оказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает?
   -- Если молва и правда -- одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму.
   -- Обоих?
   -- С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства.
   -- А-а, да. -- Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. -Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене... Оказать, чьей? Внести ли Байрона и сюда? -- Тут он начинает плакать -громадный и расслабленный, в провисшем кресле. -- Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо -- беспокоить, тревожить меня, когда я... когда я приучил себя держаться... они меня приучили держаться... Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли... -- Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот.
   -- Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить.
   Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я... Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться.
   -- Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле -больше, чем по повелению -- таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, -- хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого.
   -- Знаю. Потому что человеку не так часто приходится выбирать. Вы выбрали еще раньше. -- Хайтауэр смотрит на него. -- Вам дано было выбирать до того, как я родился, и вы выбрали, когда ни меня, ни ее, ни его не было на свете. Вот когда вы выбрали. И, по-моему, хорошие так же должны расплачиваться за свой выбор, как дурные. Так же, как она, как он, как я. Так же, как вое они, остальные, как та, другая женщина.
   -- Другая женщина? Еще одна женщина? Неужели на шестом десятке мою жизнь должны поломать и мой мир нарушить -- две пропащих женщины?
   -- Эта другая -- уже не пропащая. Она пропадала тридцать лет. Но теперь нашлась. Она -- его бабушка.
   -- Чья бабушка?
   -- Кристмаса, -- говорит Байрон.
   Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где Именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе Сейчас они собираются, медленно подходят по улицам и сворачивают, здороваясь друг с другом: группами, парами, поодиночке. И в самой церкви непринужденно переговариваются тихими голосами; дамы помахивают и чуть шелестят веерами, кивая друзьям, которые идут по проходу. Мисс Карудерс (она была его органисткой и умерла почти двадцать пять лет назад) тоже среди них; скоро она встанет и поднимется на хоры Воскресная вечерняя служба. Ему всегда казалось, что в этот час человек ближе всего к Богу -- ближе, чем в любой другой час за все семь дней. Только тут -- из всех церковных собраний -- есть что-то от покоя, в котором -обетование и цель Церкви. Тут очищаются сердце и ум, если им дано очиститься; неделя и всяческие ее беды кончены, подытожены, искуплены строгим и чинным неистовством утренней службы; грядущая неделя и всяческие ее беды еще не родились, сердцу покойно пока, ласковой прохладой обвевает его вера и надежда.
   Сидя у темного окна, он будто видит их Вот они собираются, входят в дверь. Почти все уже здесь И он начинает говорить: "Сейчас. Сейчас", -- чуть подавшись вперед; и вот, словно по его сигналу, начинается музыка. Глубокая, раскатистая, разносится в летней ночи мелодия органа, слитная и широкая, воспаряет смиренно, словно сами освобожденные голоса принимают позы и формы распятий; восторженно, величественно и проникновенно набирает звучность. Но даже теперь в музыке слышится что-то суровое, неумолимое, обдуманное, и не столько страсти в ней, сколько жертвенности, она просит, молит -- но не любви, не жизни, их она запрещает людям -- как всякая протестантская музыка, в возвышенных тонах она требует смерти, словно смерть -- благо. Словно одобрившие ее и возвысившие свои голоса, чтобы восхвалить ее в своей хвале -- воспитанные и взращенные на том, что восхваляет и символизирует их музыка, они самой хвалой своей мстят тому, на чем взращены и воспитаны. Он слушает, и слышится ему в этом апофеоз его собственной история, его земли, племенного в его крови: народа, который его породил и окружает, который не способен ни пережить наслаждение или беду, ни уклониться от них -- без свары. Наслаждение, восторг, кажется, для него невыносимы: он спасается от них в буйстве, в пьянстве, в драке, в молитве; от бед -- тоже, в таком же буйстве, по-видимому, неискоренимом Так стоит ли удивляться, что их религия заставляет людей казнить себя и друг друга? думает он. Ему слышится в музыке объявление и освящение того, что им уготовано сделать завтра, и о чем они уже знают. Ему кажется, что прошлая неделя пронеслась, как бурный поток, а грядущая неделя, которая наступит завтра, -- пропасть, и сейчас, на кромке обрыва поток исторгнул единый, слитный, зычный, суровый крик -- не оправдание, но последний салют перед тем, как низринуться в бездну, и не Богу вовсе, а обреченному человеку за решеткой, который слышит их и две другие церкви, и, казня которого, они тоже воздвигнут крест. "И сделают это с радостью", -- говорит он в темное окно. Он ощущает, как сжимаются его губы и вздуваются желваки на челюстях от какого-то предчувствия, от чего-то еще более ужасного, чем смех. "Ибо пожалеть его -- значило бы допустить, что они сомневаются в себе, сами надеются на жалость и нуждаются в ней. Они сделают это с радостью, с радостью. Вот почему это так ужасно, ужасно, ужасно". Затем, подавшись вперед, он видит, как к дому подходят трое людей и сворачивают в калитку -- силуэтами против уличного фонаря, между теней. Он уже узнал Байрона и теперь смотрит на тех двоих, которые следуют за ним. Он понимает, что это мужчина и женщина, но если бы не юбка, они были бы почти неразличимы: одного роста и одинаковой ширины, вдвое плотнее обыкновенного мужчины или женщины, они похожи на двух медведей. Он начинает смеяться, еще не приготовясь к тому, чтобы оборвать смех. "Байрону -- только пестрый платок на голову и серьги", -- думает он и смеется, смеется беззвучно, стараясь совладать с собой, потому что сейчас постучит Байрон и надо будет открыть ему дверь.
   Байрон вводит их в кабинет -- приземистую женщину с совершенно неподвижным лицом, в багровом платье и шляпе с пером, с зонтом в руке, и мужчину, невероятно грязного и, должно быть, невероятно старого, с козлиной бородкой, пожелтелой от табака, и безумными глазами. Входят они не робко, но как-то по-кукольному, словно их приводит в движение примитивный пружитаный механизм. Из них двоих женщина выглядит более уверенной или, по крайней мере, более здравой. И хотя ее действия отмечены скованностью, тупым автоматизмом, кажется, что она пришла сюда с определенной целью или, по крайней мере, -- неясной надеждой. Старик же -- и Хайтауэру это ясно с первого взгляда -- находится в прострации, словно не сознает и ничуть не интересуется, где он; но при этом в нем таится подспудная взрывчатость -- он в забытьи и вместе с тем настороже.
   -- Это она, -- тихо говорит Байрон. -- Это миссис Хайнс.
   Они стоят без движения: женщина -- точно достигнув цели долгого путешествия, в незнакомом месте, среди незнакомых лиц -- ждет, тихо, окоченело, как раскрашенное каменное изваяние; и мужчина -- спокойный, отсутствующий, но подспудно яростный и очень грязный. Оба они как будто и не взглянули на хозяина -- ни с любопытством, ни равнодушно. Он жестом предлагает сесть. Байрон подводит женщину к стулу, и она садится осторожно, не выпуская зонтика. Мужчина садится сразу. Хайтауэр занимает свое место за столом.
   -- О чем она хочет со мной говорить? -- спрашивает он.
   Женщина не шевелится. Видимо, она не слышала. Она выглядит, как человек, который совершил трудное путешествие за чем-то обещанным, а теперь опустил руки и ждет.
   -- Это он, -- говорит Байрон. -- Преподобный Хайтауэр. Скажите ему. Скажите то, что желали ему сообщить. -- Она смотрит на Байрона, но лицо ее ничего не выражает. Если за этим кроется бессловесность, то дар речи сведен на нет неподвижностью самого лица; если -- надежда или стремление, то их не видно и тени. -- Окажите ему, -- говорит Байрон. -- Скажите, почему вы пришли. Зачем приехали в Джефферсон.
   -- Потому что... -- говорит она. Голос ее неожиданно низок, почти груб, хотя и негромок. Она как будто сама не ожидала, что речь ее окажется такой шумной; она умолкает, словно в изумлении перед собственным голосом, и переводит взгляд с одного лица на другое.
   -- Расскажите, -- говорит Хайтауэр. -- Постарайтесь рассказать.
   -- Потому что я... -- снова голос смолкает, обрывается, словно изумившись самому себе, хотя он по-прежнему негромок. Кажется, что эти три слова -- препятствие, которого ее голос не может преодолеть; почти заметно, как она заставляет себя их обойти. -- Я так и не видела, как он ходит своими ножками, -- говорит она. -- Тридцать лет его не видела. Он еще не умел ходить... имя свое выговорить...
   -- Скотство и омерзение! -- вдруг произносит старик. Голос у него высокий, пронзительный, сильный. -- Скотство и омерзение! -- Затем он умолкает. Из сомнамбулического и настороженного своего забытья он выкрикивает, внезапно и исступленно, как шаман, три слова -- и все. Хайтауэр смотрит на него, затем на Байрона. Байрон тихо объясняет:
   -- Он -- ребенок их дочери. Он, -- легким движением головы указав на старика, который впился в Хайтауэра горящим бешеным взглядом, -- он взял его сразу после рождения и унес. Она не знала, что он с ним сделал. Не знала даже, жив он или нет, покуда...
   Старик опять прерывает их, с той же ошеломляющей внезапностью. Но на этот раз он не кричит: теперь его голос так же спокоен и рассудителен, как у самого Байрона. Он говорит ясно, только немного отрывисто:
   -- Да. Старый Док Хайнс забрал его. Бог помог старому Доку Хайнсу, так что старый Док Хайнс тоже помог Богу. И Бог свою волю возвестил через уста детишек. Детишки ему кричали: "Нигер! Нигер! -- перед Богом и перед людьми тоже, волю Божью говорили. А старый Док Хайнс сказал Богу: "Но этого мало. Они, детишки, промеж себя и похуже обзываются, чем нигером", -- и Бог сказал: "Ожидай и доглядывай, потому что некогда мне возиться с развратом и скотством на вашей земле. Я отметил его и теперь сделаю так, чтобы люди знали А тебя ставлю караульщиком и хранителем Моей воли. Тебе велю следить и надзирать за этим". -- Голос его обрывается. Не замирает постепенно, а просто прекращается -- точно иглу с граммофонной пластинки сняла рука человека, который не слушал запись. Хайтауэр переводит взгляд с него на Байрона -- тоже почти горящий.
   -- Что это? Что это значит? -- говорит он.
   -- Я хотел устроить так, чтобы она пришла и поговорила с вами без него, -- говорит Байрон. -- Да оставить его было негде. Она говорит, что должна за ним следить. Вчера в Мотстауне он подстрекал людей, чтобы его линчевали -не зная даже, в чем тот провинился.
   -- Линчевали? -- говорит Хайтауэр. -- Линчевали его внука?
   -- Так она говорит, -- ровным тоном отвечает Байрон. -- Говорит, что он и сюда за этим приехал. И ей тоже пришлось ехать, чтобы ему помешать.
   Опять начинает говорить женщина. Возможно, она слушала. Но лицо ее так же мертво, лишено выражения, как и вначале; безжизненный ее голос раздается внезапно, почти как голос старика.
   -- Он пятьдесят лет такой. Больше пятидесяти, пятьдесят -- это сколько я с ним мучаюсь. Он и до того, как мы поженились, все время дрался. И в ту ночь, когда родилась Милли, его посадили за драку. Вот что мне пришлось от него терпеть. Он говорил, что должен драться, потому что он ростом меньше других людей, и они хотят им помыкать. Это у него от суетности и гордыни. Но я говорила, что это в нем -- от дьявола. И что когда-нибудь дьявол нападет на него врасплох и скажет: "Юфьюс Хайнс, я пришел за данью". Вот что я ему сказала на другой день после того, как Милли родилась и я головы не могла поднять от слабости, а его опять только что выпустили из тюрьмы. Я ему так и сказала: ведь это Бог его предостерегает и знак подает: в тот самый день и чаю, когда у него родилась дочка, он сидел в тюрьме, и это-знамение небесное, что не доверяет ему Господь воспитывать свою дочь. Знамение Господа свыше, что город (он тогда кондуктором был на железной дороге) ничего ему не приносит, кроме вреда. И он тогда сам это понял, потому что это было знамение, и мы в городах больше не селились, а потом он сделался мастером на лесопилке и хорошо зарабатывал, потому что не называл еще имени Господа Бога всуе и в гордости, чтобы дьявола в себе извинить и оправдать. Так что ночью, когда Лем Буш по дороге домой из цирка проехал на повозке мимо и не остановился, и Милли с ним не было, и Юфьюс вошел в дом и повыкидывал вещи из ящика в комоде, чтобы добраться до пистолета, я сказала: "Юфьюс, это дьявол в тебе говорит. Не из-за того, что Милли нужно выручать, ты сейчас распалился", -- а он сказал: "А хоть и дьявол. А хоть я дьявол", -- и ударил меня, и я лежу на кровати, смотрю... -- Она умолкает. Но -- на падающей интонации, словно завод вышел на половине пластинки. Снова Хайтауэр переводит с нее на Байрона гневно-изумленный взгляд.
   -- Я то же самое слышал, -- говорит Байрон. -- Тоже сперва было трудно разобрать, что к чему. Они жили при лесопилке, где он был мастером, в Арканзасе. Девушке тогда было лет восемнадцать. Как-то ночью мимо лесопилки проезжал цирк -- в город. Стоял декабрь, дожди все время, и под одним фургоном проломился настил моста, неподалеку от них; пришли к ним люди, разбудили его и попросили тали, чтобы вытащить фургон...