-- Бабья плоть, омерзение Господне -- вдруг выкрикивает старик. Затем его голос стихает, слабнет, как будто он только хотел привлечь внимание. Он опять говорит быстро, речь его убедительна, тумана, фанатична, и он опять рассказывает о себе в третьем лице. -- Он знал. Старый Док Хайнс знал. Он уже видел на ней, у ней под одежей, бабью примету Господнего омерзения. Он пошел, надел плащ, зажег фонарь, вернулся, а она уже стоит в дверях, тоже в плаще, и он оказал? "Ступай обратно, ложись", -- а она сказала: "Я тоже хочу пойти", -- и он сказал: "Ступай обратно в комнату и ложись", -- и она ушла, а он пошел и взял в цеху большие тали и вытащил фургон. Чуть ли не до зари работал и думал, что послушалась отцовского приказа. Господом данного. Но надо было знать. Надо было знать бабью плоть, омерзение Господне; надо было знать скотство и мерзость в ходячем облике, уже смердящем в глазах Господних. Чтобы старый Док Хайнс поверил россказням, будто он мексиканец. Когда старый Док Хайнс видел на морде его черное проклятие Господа Всевышнего. Чтобы россказням этим...
   -- Что это? -- говорит Хайтауэр. Говорит громко, словно надеясь своим голосом заглушить старика. -- Что это значит?
   -- Парень был из цирка, -- объясняет Байрон. -- Она ему сказала, что парень мексиканец, -- дочь сказала, когда он ее догнал. Может быть, сам парень ей так сказал. А он, -- опять показывая на старика, -- как-то узнал, что в парне -- негритянская кровь. Может, ему другие из цирка сказали. Не знаю. Он и не обмолвился ни разу, откуда ему известно, -- как будто это не имеет значения. Да, пожалуй, и не имело -- после того, что случилось в следующую ночь.
   -- В следующую ночь?
   -- Видно, она все-таки ушла в ту ночь, когда застрял цирк. Он говорит, что ушла. По крайней мере, так он себя повел, -- если бы он этого не знал и если бы она не сбежала, он бы ничего такого не сделал. Потому что на другой день она отправилась в цирк с соседями. Он ее отпустил -- не знал еще, что она уходила прошлой ночью. И когда она садилась к соседу в повозку, нарядившись по-выходному, он тоже еще ничего не подозревал. Но ночью, когда сосед возвращался, он их ждал и слышал, как повозка проехала мимо, словно и не собиралась останавливаться, чтобы высадить девушку. Он выбежал, окликнул их, и сосед остановил повозку, но девушки там не было. Сосед сказал, что она распрощалась с ними возле цирка и хотела заночевать у другой девушки, которая жила милях в шести от города, и сосед удивлялся, как же Хайнс этого не знал, -- ведь когда она садилась в повозку, у нее был саквояж. Хайнс саквояжа не видел. И она, -- Байрон показывает на каменноликую женщину; непонятно, слушает она его или нет, -- она говорит, что вел его дьявол. Она говорит, что он не больше нее знал, где девушка, однако вернулся в дом, взял пистолет, сшиб ее на кровать, когда она попробовала его остановить, оседлал лошадь и ускакал. И она говорит, что он выбрал единственный короткий путь, который годился, угадал в темноте -- единственный из пяти или шести, которым можно было их догнать. При том, что знать он не мог, какой дорогой они поехали. Но знал. Нашел их, как будто с самого начала знал, где они будут, как будто сам с тем человеком, про которого девушка сказала, что он мексиканец, уговорился там встретиться. Как будто знал. Тьма была кромешная, и даже когда он нагнал коляску, он все равно бы не мог определить, что нужна ему как раз эта. Но поскакал прямо за ней -- за первой коляской, которую увидел ночью. Подъехал к ней с правой стороны, нагнулся и в кромешной тьме, не говоря ни слова, на скаку, схватил человека, который мог оказаться и посторонним, и соседом, и кем угодно, -- ведь он его в глаза никогда не видел. Схватил его одной рукой, а другой -- приставил к нему пистолет и застрелил, а девушку привез домой, посадив ее сзади на лошадь. Коляску и убитого оставил на дороге. Между прочим, опять шел дождь.
   Он умолкает. И сразу начинает говорить женщина, будто только и ждала в нетерпеливом оцепенении, чтобы Байрон умолк. Она говорит тем же неживым, ровным голосом: два голоса монотонно чередуются -- строфой и антистрофой; два бесплотных голоса рассказывают, как во сне, о чем-то, содеянном в краю без расстояний -- людьми без крови.
   -- Я лежала на кровати и слышала, как он вышел, а потом услышала, как вывел лошадь из конюшни и мимо дома проскакал. Я лежала, одевшись, и смотрела на лампу. Керосин выгорал, потом я встала, отнесла ее на кухню, заправила, нагар с фитиля сняла, а потом разделась и легла, при лампе. А дождь все шел, и было холодно, потом я услышала -- лошадь вернулась на двор, у крыльца остановилась, я встала, накинула шаль и слышу -- входят в дом. Вперед Юфьюса шаги, потом Милли, прошли по передней к двери, и Милли в дверях стоитлицо и волосы от дождя мокрые, новое платье все в грязи, а глаза закрыты, и тогда Юфьюс ударил ее, и она упала на пол, лежит, а в лице не переменилась ни капли -- какая стояла, такая лежит. А Юфьюс -- в дверях, тоже мокрый, грязный, и говорит мне: "Дьяволу, ты сказала, прислуживаю. Вот я привез тебе дьявола посев. Спроси, что она в себе носит. Спроси у ней". А я до того устала и озябла... говорю ему: "Что случилось?" -- а он сказал: "Поди туда да посмотри в грязи -- увидишь. Ее он, может, и обманул, что он мексиканец. Но меня-то он не обманул. Да и ее не обманывал. Нужды не было. Ты сказала тогда, что придет ко мне дьявол за данью. Он и пришел. Проститутку родила мне жена. Но он хотя бы помог, как умел, когда пришла пора рассчитаться. Он указал мне дорогу и направил пистолет верно".
   Вот я и думала порой, что дьявол одолел Бога. Оказалось, что у Милли будет ребенок, и Юфьюс начал искать врача, который бы это исправил. Я думала, он найдет, и порой казалось, что пусть уж останется как есть, раз мужчине с женщиной надо жить на земле. А порой я надеялась, что он найдет, -- до того я намучилась, пока суд тянулся, а хозяин цирка пришел и сказал, что человек тот действительно был не мексиканец, а с негритянской кровью, как Юфьюс все время говорил, -- словно дьявол шепнул ему, что он нигер. А Юфьюс опять брал пистолет и говорил, что добудет врача живого или мертвого, и уходил, и пропадал неделями, и люди про это знали, а я все уговаривала Юфьюса уехать, потому что ведь только этот из цирка сказал, что он нигер, и, может, он точно не знал, а потом ведь он тоже уехал и едва ли нам снова встретится. Но Юфьюс уезжать не хотел; у Милли уже срок подходит, а Юфьюс со своим пистолетом все ищет доктора, который бы согласился. А потом я услышала, что он опять в тюрьме; что он ходил по церквам, по молитвенным собраниям в тех местах, где пробовал найти врача, и на одном молитвенном собрании встал, и взошел на кафедру, и сам начал проповедовать, кричать против негров, чтобы белые люди поднялись и всех их убили, и люди в церкви заставили его замолчать, и сойти с кафедры, а он угрожал им пистолетом, прямо в церкви, пока не пришла полиция и не забрала его, и он первое время был как помешанный. И узнали про то, как он избил доктора в другом городе и сбежал, успел скрыться. Так что, когда он вышел из тюрьмы и вернулся домой, Милли уже ждала ребенка со дня на день. И я подумала, что он отступился, признал наконец волю Божью -- потому что дома не скандалил, и даже когда детские вещи нашел, что мы с Милли приготовили, все равно ничего не сказал, спросил только, скоро ли. Каждый день спрашивал, и мы думали, что он отступился, что, может быть, по церквам походивши да в тюрьме посидевши, смирился он, как той ночью, когда Милли родилась. И вот подошел срок, разбудила меня ночью Милли и говорит, что началось, я оделась и велела Юфьюсу идти за доктором, он оделся и пошел. А я собрала, что нужно, и ждем, и уж пора бы Юфьюсу с доктором воротиться, а его все нет, еще подождала -вот-вот, кажется, доктор должен придти, вышла на крыльцо и вижу: на верхней ступеньке Юфьюс сидит с ружьем на коленях и говорит мне: "Ступай обратно в дом, проституткина мать", -- я говорю: "Юфьюс", -- а он поднял ружье и сказал: "Ступай обратно в дом. Пускай дьявол сам соберет свою жатву: он ведь сеял". Я хотела выйти черным ходом, а он услышал, обежал с ружьем круг дома, стволом меня ударил, и я пошла обратно к Милли, а он за дверью в передней стоял, чтобы Милли видеть, пока она не умерла. Тогда он подошел к кровати, посмотрел на ребеночка и поднял его, выше лампы поднял, будто ждет, увидеть хочет, кто верх возьмет -- Господь или дьявол. А я до того замучилась... сижу у кровати, а на стене перед глазами -- тень его, рук его тень и мальчика, высоко на стене. И подумала я тогда, что Господь одолел. А теперь не знаю. Положил он мальчика в постель рядом с Милли и ушел. Слышу, в переднюю дверь вышел, встала я тогда, плиту затопила, молока согрела...
   Она умолкает; грубый заунывный голос замер. Смотрит на нее через стол Хайтауэр: застывшая, каменноликая женщина в багровом платье, с тех пор, как вошла в комнату, ни разу не пошевелилась. Потом она снова начинает говорить, не двигаясь, почти не шевеля губами, словно она кукла, а говорит чревовещатель в соседней комнате.
   -- И пропал Юфьюс. Хозяин лесопилки тоже не знал, куда он девался. Нанял другого мастера, но меня пока из дома не выгнал, потому что, где Юфьюс, не знаем, а уже зима подходит, и у меня ребенок на руках. И где Юфьюс -- про то я знала не больше мистера Гилмана, пока письмо не пришло. Из Мемфиса, а в нем -- почтовый перевод и ни слова. Так что я опять ничего не узнала. А потом, в ноябре, пришел еще перевод и опять без письма. А я до того замучилась... а потом за два дня до рождества вышла на задний двор дров наколоть, возвращаюсь домой, а мальчика нет. От силы на час отлучилась, и кажется, должна была бы видеть, как он вошел и вышел. А не заметила. Только записка лежит от Юфьюса -- на подушке, которую с краю подкладывала, чтобы мальчик не скатился с кровати... и до того я измучилась. Все ждала, а после рождества приехал Юфьюс и ничего мне не объяснял. Сказал только, что мы переезжаем, и я подумала, он ребенка вперед увез, а теперь за мной вернулся. И не говорит, куда мы едем, только -- что недалеко, а я с ума схожу, волнуюсь, как там без нас ребенок, а он все равно не говорит, и я прямо думала, никогда не доедем. Потом приехали, а мальчика нет, я ему: "Говори, что ты сделал с моим Джо. Говори сейчас же", -- а он посмотрел на меня, как той ночью на Милли смотрел, когда она лежала и умирала, и говорит: "Это омерзение Господне, и я орудие Его воли". А на другой день пропал, и я не знала, куда он девался, а потом пришел еще перевод, и на другой месяц Юфьюс приехал домой и сказал, что работает в Мемфисе. И я поняла, что он спрятал Джо гдето в Мемфисе, и подумала -- хорошо, хоть так, хоть он там за ним присмотрит, раз уж я не могу. Знала, что надо ждать, покуда Юфьюс сам не пожелает сказать мне, и каждый раз думала, что, может быть, в другой раз он возьмет меня с собой в Мемфис. И ждала. Шила, костюмчики делала для Джо, все, бывало, подготовлю к приезду Юфьюса, все, бывало, допытываюсь, годятся ли они моему Джо и как он там, здоров ли, а Юфьюс ничего не говорил. Сядет, бывало, с Библией и начнет читать, громко, -- а слушаю-то я одна, -- громко читает, кричит прямо, будто думает, не верю я тому, что в Библии сказано. Пять лет ничего мне не говорил, и я не знала даже, отвозит он мальчику, что я нашила, или нет. А спрашивать боялась, не хотела его сердить, думаю, ладно, хоть он там, где Джо, раз уж меня нету. Пять лет прошло, и вот является он раз домой и говорит: "Мы переезжаем", -- и я подумала, что теперь-то я его увижу; если был грех, думаю, мы сполна за него расплатились, и я даже Юфьюса простила. Потому что думала, на этот раз мы наконец-то едем в Мемфис. Только не в Мемфис мы поехали. В Мотстаун. Через Мемфис проезжать пришлось, и уж как я его упрашивала. Первый раз за все время просила. Просила -- хоть на минуту, на секунду; не потрогать, не поговорить -- так просто. А Юфьюс не позволил. Мы даже со станции не вышли. Сошли с поезда и семь часов другого поезда ждали, со станции не выходя, и приехали в Мотстаун. А Юфьюс больше не поехал в Мемфис на работу, и я немного погодя сказала: "Юфьюс", -- он на меня посмотрел, а я говорю: "Я пять лет ждала и никогда к тебе не приставала. Можешь ты хоть раз сказать мне, жив он или нет?" А он сказал: "Нет его в живых", -- и я спросила: "Нет в живых на свете или только для меня? Пускай, если только для меня. Скажи мне хоть это, ведь я пять лет к тебе не приставала", -- а он сказал: "Ни для тебя его нет в живых, ни для меня, ни для Бога, ни для всего света Божия -- нет в живых и никогда не будет".
   Она снова умолкает. С тихим, безнадежным изумлением смотрит на нее из-за стола Хайтауэр. Байрон тоже неподвижен, голова его слегка опущена. Они трое -- как три береговых камня, обнаженных отливом, -- они, но не старик. Сейчас он слушал почти внимательно, со свойственной ему способностью мгновенно переходить от полного внимания, когда он все равно, кажется, не слышит, к полуобморочному забытью, когда взгляд его, по-видимому, обращенный внутрь, стесняет человека так, будто он держит его рукой. Вдруг он разражается кудахтающим смехом, бодрым, громким, безумным; невероятно старый, невероятно грязный, он начинает говорить.
   -- Это был Господь. Это Он был. Старый Док Хайнс тоже пособил Богу. Господь сказал старому Доку Хайнсу, что делать, и старый Док Хайнс сделал. Тогда Господь сказал старому Доку Хайнсу: "Теперь следи. Следи, как исполняется Моя воля". И старый Док Хайнс следил и слышал из уст детишек, божьих сирот, куда Он вложил Свои слова и разумение, когда они сами разуметь не мог" ли, потому что безгрешные, даже девочки, греха и скотства не познавши: "Нигер! Нигер! -- из уст детишек невинных. "Что я тебе говорил? -сказал Господь старому Доку Хайнсу. "А теперь я постановил Мою волю на исполнение, и я ухожу. Нет тут больше такого греха, чтобы Мне с ним возжаться, потому что, какое Мне дело до блудодейства потаскухина, ежели и оно для Моей цели служит", -- а старый Док Хайнс спросил: "Как это -- и блудодейство потаскухино для Вашей цели служит? -- а Господь сказал: "Жди, увидишь. Ты думаешь, случайно я послал молодого доктора, чтобы он нашел омерзение Мое, в одеяло завернутое, на крыльце в ночь под рождество? Ты думаешь, случайно начальница была тогда в отлучке, чтоб молодые потаскухи могли назвать его Кристмасом, над сыном Моим кощунствуя? И теперь я ухожу, потому что наладил Мою волю исполняться, а тебя оставляю здесь доглядывать". И старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал. Из котельни Господней доглядывал за ними детишками, и дьявольское семя ходячее, незнаемое между них, землю сквернило, и слово то на нем сбывалось. Потому что с другими детишками он больше не играл. Все сам по себе -- стоит тихонько, и тогда понял старый Док Хайнс, понял, что слушает он тайное предупреждение о Божьей каре, и сказал ему старый Док Хайнс: "Почему ты не играешь с другими детишками, как раньше? -- а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: "Потому что Нигером кличут?" -- а он молчит, и старый Док Хайнс сказал ему: "Ты думаешь, ты нигер, потому что Бог лицо твое отметил? -- а он сказал: "А Бог -- тоже нигер? -- и старый Док Хайнс сказал ему: "Он -- Господь Бог сил гневных, воля Его сбудется. Не твоя и не моя, потому что ты и я для Его цели и Его отмщения служим". И он пошел прочь, а старый Док Хайнс глядел, как он внемлет и слушает карающую волю Божью, и увидел старый Док Хайнс, как следит он за Нигером, что по двору работал, и ходит за ним во время работы, покуда нигер ему не сказал: "Ты чего за мной надзираешь, мальчик? -- а он спросил: "Как вышло, что ты нигер? -- и нигер сказал: "Кто сказал тебе, что я нигер, белая сопливая рвань? -- а он говорит: "Я не нигер", -- а нигер говорит: "Ты еще хуже. Ты сам не знаешь, кто ты есть. И еще того больше -- никогда не узнаешь. Будешь жить, умрешь, и все равно не узнаешь", -- а он говорит: "Бог не нигер", -- а нигер говорит: "Тебе лучше знать, кто такой Бог, потому что один Бог знает, кто ты сам такой". Но Бог не сказал, Его там не было, потому что Он наладил Свою волю исполняться, а доглядывать оставил старого Дока Хайнса. С той самой первой ночи, когда Он в святую годовщину Сына Своего наладил ее исполняться, Он поставил старого Дока Хайнса доглядывать. Холодная ночь была, и старый Док Хайнс стоял в темноте как раз за углом, чтобы видеть крыльцо и выполнение воли Божией, и видел, как этот доктор молодой пришел в разврате и блудодействе, и встал, и нагнулся, и поднял омерзение Господне, и внес его в дом. А старый Док Хайнс, он шел за ним, он видел и слышал. Он видел, как они одеяло разворачивали -- молодые потаскухи те, святую годовщину Господню осквернявшие гоголь-моголем ромовым и водкой, пока начальницы не было. И она, Иезавель докторская, была орудием Господним, она сказала: "Назовем его Кристмасом", -- и другая сказала: "Кристмас-а еще? Кристмас-а дальше как? -- и Бог велел старому Доку Хайнсу: "Скажи им", -- и все они, скверной дыша, поглядели на старого Дока Хайнса и загалдели: "А-а, это дядя Док. Посмотри, дядя Док, что нам Дед Мороз принес и положил на ступеньки", -- а дядя Док сказал: "Его зовут Джозеф", -- и тогда перестали смеяться, поглядели на старого Дока Хайнса, и Иезавель та сказала: "Откуда вы знаете? -- а старый Док Хайнс сказал: "Так сказал Господь", -- и тогда они обратно засмеялись и загалдели: "И в Писании так: Кристмас, сын Джо. Джо, сын Джо. Джо Кристмас", -- они сказали: "За Джо Кристмаса", -- и хотели заставить старого Дока Хайнса тоже выпить за омерзение Господне, но он ихнюю чашу оттолкнул. Ему надо было только ждать и доглядывать, и он ждал, и пришел срок Господень выйти злу из зла. Прибежала Иезавель докторская от ложа похоти своей, смердящая грехом и страхом. "Он спрятался за кроватью", -- говорит, и старый Док Хайнс сказал ей: "Сама пользовалась этим мылом надушенным, искусительным -- себе на погибель, Господу во омерзение и поругание. Сама и наказание понесешь", а она сказала:
   "Вы можете с ним поговорить. Я видела, как вы разговаривали. Вы могли бы его убедить", -- и старый Док Хайнс сказал ей: "Нет Ему дела до блуда твоего, а мне и подавно", -- а она говорит: "Он донесет, и меня уволят. Я буду опозорена". Воняя похотью и блудом, стояла перед старым Доком Хайнсом, и воля Божья исполнялась над ней, потому что осквернила дом, где Бог приютил Своих сирот. "Ты -- ничто, -- сказал старый Док Хайнс. -- Ты и все потаскухи. Вы орудие гневной цели Божией, а без нее малая птица не упадет на землю. Ты орудие Бога, все равно как Джо Кристмас и старый Док Хайнс". И она пошла прочь, а старый Док Хайнс, он ждал и доглядывал, и в скором времени она опять пришла, и лицо у ней было, как у лютого зверя пустынного. "Я его пристроила", -- говорит, а старый Док Хайнс сказал: "Как пристроила? -потому что никакой новости старому Доку Хайнсу она не принесла, потому что Господь не таил Своей цели от избранного Своего орудия, и старый Док Хайнс сказал: "Ты послужила предреченной воле Божьей. Теперь ступай с миром и пакости до Судного дня", -- и лицо у ней было как у лютого зверя пустынного, и засмеялась раскрашенной грязью поганой над Господом. И пришли и забрали его. Старый Док Хайнс видел, как его увезли в коляске, и пошел обратно ждать Бога, и Бог пришел и сказал старому Доку Хайнсу: "Теперь и ты ступай. Ты Мою работу исполнил. Нет здесь больше зла, кроме бабьего зла, и не стоит оно того, чтобы избранное Мое орудие за ним доглядывало". И старый Док Хайнс ушел, когда Господь велел ему уйти. Но с Господом связь держал и сказал Ему ночью: "А ублюдок, Господи? -- и Господь сказал: "Он еще ходит по Моей земле", -- и старый Док Хайнс держал связь с Господом и сказал Ему ночью: "А ублюдок, Господи?" -- и Господь сказал: "Он еще ходит по Моей земле", -- и старый Док Хайнс держал связь с Господом, и однажды ночью он бился, и боролся, и воззвал громко: "А ублюдок, Господи? Чувствую! Чувствую клыки и когти зла!" -- и Господь сказал: "Это -- он ублюдок. Твои труды еще не кончены. Он -- скверна и мерзость на земле Моей".
   Музыка в далекой церкви давно смолкла. В открытое окно доносятся только мирные и несметные звуки летней ночи. За столом сидит Хайтауэр, больше чем когдалибо напоминая неуклюжего зверя, которого обманом и хитростью удержали от бегства, а теперь обложили -- те самые, кто обманул и перехитрил его. Остальные трое сидят, обратив к нему лица, почти как судьи. Двое из них тоже неподвижны: женщина, каменноликая и терпеливая, как скала, и старик, выгоревший, как фитилек безжалостно задутой свечки. Байрон один кажется одушевленным. Его лицо опущено. Может быть, он разглядывает свою руку, лежащую на коленях; большой и указательный пальцы ее медленно трутся друг о друга, как бы раскатывая что-то, и кажется, будто он наблюдает за ними задумчиво и увлеченно. Услышав Хайтауэра, Байрон понимает, что священник обращается не к нему, да и ни к кому из присутствующих в комнате.
   -- Чего они ждут от меня? -- произносит он. -- На что рассчитывают, надеются -- что я, по их мнению, могу сделать?
   В ответ -- ни звука; ни старуха, ни старик, по-видимому, не слышали. Байрон и не предполагал, что старик услышит. "Ему помощь не нужна", -думает он. "Емуто нет. Ему мешать нужно", -- думает он, вспоминая полуобморочное и вместе с тем маниакально-напряженное забытье, в котором вот уже двенадцать часов -- с тех пор, как они встретились -- пребывает старик, таскаясь с места на место за своей женой. "Ему мешать нужно. Не ей одной, пожалуй, повезло, что он такой беспомощный". Он наблюдает за женщиной. И произносит тихо, почти ласково:
   -- Продолжайте. Скажите ему, чего вы хотите. Он хочет знать, чего вы от него хотите. Скажите ему.
   -- Я думала... -- начинает она. Она говорит, не шелохнувшись. Голос у нее не столько неуверенный, сколько скрипучий, точно его вынуждают произносить что-то, лежащее за пределами речи, -- то, что можно только знать, чувствовать. -- Мистер Банч сказал, что может быть...
   -- Что? -- спрашивает Хайтауэр. Он говорит резко, нетерпеливо, несколько визгливым голосом; он тоже не пошевелился и сидит, откинувшись в кресле, руки -- на подлокотниках. -- Что? Что может быть?
   -- Я думала... -- Голос снова замирает. За окном -- ровное гудение насекомых. Голос раздается снова, невыразительный, тусклый; при этом она сидит, тоже чуть опустив голову, словно прислушивается, внимательно и тихо, к собственному голосу: -- Он -- мой внучек, моей дочери сынок. Я только подумала, что если бы я... если бы он... -- Байрон тихо слушает, думая Чудно, ей-богу. Можно подумать, они как-то поменялись. Как будто это у него должны повесить внука-нигера Голос продолжает. -- Я знаю, нехорошо беспокоить чужого человека. Но вам посчастливилось. Холостой, одинокий мужчина, у него спокойная старость, он не знает горя любви. Но вы, наверно, все равно не поймете, даже если бы я складно могла сказать. Я только подумала -- если бы хоть на один день сделалось так, как будто этого не было. Как будто люди никогда не знали его за человека, который убил... -Голос снова смолкает. Она не пошевелилась. Кажется, она прислушивается к молчанию так же, как раньше прислушивалась к своему голосу -- с тем же интересом, так же тихо, без удивления.
   -- Продолжайте, -- говорит Хайтауэр высоким нетерпеливым голосом, -продолжайте.
   -- Ведь когда я его видела, он ни ходить, ни говорить еще не умел. Тридцать лет я его не видела. Я не говорю, что он не сделал того, про что люди рассказывают. Что он не должен пострадать за это, как заставил страдать людей, которые любили и потеряли близких. Но если бы его хоть на денек могли отпустить. Как будто ничего этого еще не случилось. Как будто люди ничего еще против него не имеют. И было бы так, как будто он просто уехал надолго, стал за это время взрослым и вернулся. Если бы стало так хоть на один день. А после я бы не вмешивалась. Если он это сделал, как мне защищать его от наказания? Только на один день, понимаете? Как будто он уехал надолго, вернулся и рассказывает мне про то, как ездил, и ни одна живая душа не держит против него зла.
   -- А-а, -- говорит Хайтауэр высоким, пронзительным голосом. Он не двигается, костяшки рук, сжавших подлокотники кресла, побелели от напряжения, но видно, как под одеждой его начинает бить медленная сдерживаемая дрожь. -- Вон что, -- говорит он. -- Всего-то. Это так просто. Просто. Он, очевидно, не может остановиться. -- Просто. Просто. -- Сначала он говорил тихо; теперь он повышает голос. -- Чего они от меня хотят? Что я теперь должен сделать? Байрон! Байрон! Чего им теперь от меня надо? -Байрон встал. Он стоит у стола, положив руки на крышку, лицом к Хайтауэру. Хайтауэр попрежнему не шевелится, только дрожь все сильнее сотрясает его дряблое тело. -- Ах да. Как же я не догадался. Ведь просить будет Байрон. Как же я не догадался. Это дело припасено для нас с Байроном. Давайте, давайте. Выкладывайте. Что же вы оробели?
   Байрон смотрит на стол, на свои руки на столе.
   -- Нехорошо получается. Нехорошо получается.
   -- А-а. Соболезнования? Не поздновато ли? Соболезнования мне или Байрону? Давайте же, выкладывайте. Чего вы от меня хотите? Ведь это вы -- я понимаю. Я понял сразу. Ах, Байрон, Байрон Какой режиссер в вас пропадает.
   -- Вы, наверно, хотели сказать -- коммивояжер, торговый агент, маклер, -- говорит Байрон -- Нехорошо. Я сам знаю. Можете мне не говорить.
   -- Но я же не ясновидящий, как вы. Вы, кажется, заранее знаете, что я вам скажу, а сами не говорите того, что хотели бы довести до моего сведения. Чего вы от меня хотите? Чтобы я признал себя виновным в убийстве? Да?
   По лицу Байрона пробегает обычная гримаса -- слабая, сардоническая, усталая, невеселая.
   -- Да почти что. -- Затем его лицо разглаживается, оно очень серьезно. -- Нехорошо об этом просить. Бог свидетель, я это понимаю. -- Он наблюдает за своей рукой, движущейся медленно, механически и бесцельно по крышке стола. -- Помнится, я вам раз говорил, что быть хорошим -- даром не дается, так же, как быть плохим; за это тоже надо платить. И как раз хорошие люди не могут отказаться платить, когда им подают счет. Не могут потому, что заставить их платить никак нельзя -- они вроде честных картежников. Плохие люди могут отказаться; потому-то никто и не ждет от них, что они расплатятся сразу или вообще когда-нибудь. А хорошие не могут. Может быть, хорошим приходится дольше расплачиваться, чем плохим. Но с вами это -- не в первый раз, ведь вы уже заплатили раз по счету вроде этого. Теперь не должно быть так же плохо, как тогда.