-- А по-моему, нет, -- отвечает Байрон. Отвечает сразу, решительно, как будто только и ждал этих слов. -- Обойдется без этого. По-моему, она обойдется без этого. -- Но глаз не поднимает. Он чувствует на себе взгляд священника.
   -- А Бер... Браун знает, что она в Джефферсоне?
   Можно подумать, что Байрон вот-вот улыбнется. Губа приподнялась, но веселья в гримасе нет, она слаба, как игра тени.
   -- Да нет, замотался совсем. С этой премией. Потеха прямо. Вроде того, как играть человек не умеет, а дует в трубу что есть мочи -- думает, сейчас у него музыка получится. Каждые двенадцать-пятнадцать часов тащат его через площадь в наручниках -- когда его никакими силами не прогонишь, хоть ищейками этими трави. Субботнюю ночь просидел в тюрьме, все толковал, что они его обжулить хотят с этой тысячей -- изобразить, будто он помогал Кристмасу; потом уж Бак Коннер пришел к нему в камеру и пообещал вставить кляп, чтобы он замолчал и не мешал спать другим арестантам. Замолчал; а в воскресенье ночью, когда пошли с собаками, -- такой крик поднял, что пришлось им взять его с собой. Но у собак дело не пошло. А он кричит, собак ругает, отлупить их рвется за то, что следа не могут взять, и опять всем рассказывает, что он первый донес на Кристмаса и хочет только, чтоб все было честно, по справедливости, больше ничего, -- пока уж сам шериф не отвел его в сторонку поговорить. Что он ему там сказал, неизвестно. Может, пригрозил, что сейчас воротит его в тюрьму и в другой раз с собой не возьмет. Одним словом, он поутих немного, и пошли дальше. А в город вернулись только в понедельник, поздно ночью. Он еще был тихий. Может, притомился. Не спал сколько времени -- и притом, говорят, все норовил вперед собак забежать, покуда шериф не пригрозил, что Прикует его наручниками к помощнику, чтобы не выскакивал и собаки что-нибудь, кроме него, могли нюхать. Он еще в субботу, когда его посадили, был небритый, а теперь совсем оброс. На убийцу, наверно, больше похож, чем сам Кристмас. А уж Кристмаса клял -- как будто тот из вредности спрятался, назло ему, чтобы он не получил своей тысячи долларов. На ночь его опять отвели в тюрьму и заперли. А сегодня с утра опять отправились и его с собой взяли -- с собаками, по новому следу. Люди говорят, пока они из города не выехали, все время слышно было, как он скандалил.
   -- И вы говорите, она об этом не знает. Говорите, что скрыли это от нее. По вашему, пусть лучше считает его мерзавцем, чем дураком, -- так?
   Лицо Байрона опять застыло, уже не улыбается; он серьезен.
   -- Не знаю. Это было в воскресенье, позавчера ночью, когда я вернулся от вас домой. Я думал, она в постели, спит, а она сидела в гостиной и говорит мне; "Что такое? Что тут случилось?" Сам я на нее не смотрю, но чувствую, на меня смотрит. Я ей сказал, что нигер убил белую женщину. На этот раз я не соврал. И, видно, очень уж обрадовался, что врать не надо. Потому что и подумать ничего не успел, как брякнул: "И дом поджег". И только тут спохватился. Ведь сам ей дым показывал, сам говорил, что живут там двое, Браун и Кристмас. И чувствую, смотрит она на меня... -- ну вот, как вы сейчас, чувствую, смотрите, -- и говорит: "А как Нигера зовут?" Можно подумать, сам Господь заботится, чтобы они узнали то, что им надо знать, -из мужского вранья, и без всяких расспросов. И не узнали того, чего им знать не надо, и притом даже не догадывались бы, что не узнали. Так что уверенно не могу сказать, что ей известно, а что неизвестно. Одно только знаю: я ей не объяснял, что тот, кого она ищет, донес на убийцу и сидит в тюрьме -когда не гонится с собаками за человеком, который подобрал его и пригрел. Этого я ей не рассказывал.
   -- И что же вы теперь собираетесь делать? Куда она хочет переехать?
   -- Туда хочет -- там его ждать. Я ей сказал, что он отлучился -- помочь шерифу. Так что я не совсем соврал. Она уже спрашивала, где он живет, и я ей сказал. А она говорит, раз это его дом, она должна жить там, пока он не вернется. Говорит, что он сам бы так захотел. Не буду же я ей объяснять, что этого-то как раз ему меньше всего на свете хочется. Она собиралась переехать сегодня же вечером, как только я с фабрики приду. Уже и узелок связала, и шляпу надела, только меня ждала. "Я было сама, говорит, пошла. Да побоялась, что дорогу не найду". Я говорю: "Ну да; только сегодня уже поздно, лучше завтра", -- а она говорит: "Раньше чем через час не стемнеет. А дотуда всего две мили, так ведь?" Я говорю: "Давайте подождем, я сперва должен спросить разрешения", -- а она: "У кого спросить? Разве это не Лукаса дом?" И, чувствую, смотрит на меня; потом говорит: "Вы, по-моему, сказали, что там Лукас живет", -- а сама смотрит; потом спрашивает: "А что это за священник, к которому вы все ходите советоваться обо мне?"
   -- И вы ей позволите там поселиться?
   -- Может, так лучше. Она там будет жить отдельно, подальше от всяких разговоров, пока не кончится эта история.
   -- Значит, она решила, и вы не будете ее удерживать. Не хотите удерживать.
   Байрон не поднимает глаз.
   -- Это, можно сказать, и в самом деле, его дом.
   Другого такого, я думаю, у него в жизни не будет.
   Браун ей...
   -- Одна, в лачуге, и вот-вот родит. А ближайшее жилье -- за полмили, негритянские домишки. -- Он наблюдает за лицом Байрона.
   -- Я об этом думал. Есть способ, можно так сделать, чтобы...
   -- Что сделать? Как вы ей обеспечите там уход? Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе -- упорство:
   -- Кое-что можно и тайком делать -- а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется.
   -- Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливаеся ело?
   -- ...Не во зло, -- говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: -- Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно.
   "Это, -- думает Хайтауэр, -- первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно, даже -- самому себе". Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. "А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?" Он говорит:
   -- Прекрасно. -- Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. -- Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку... Берчу, Брауну... что она здесь.
   -- И он сбежит, -- говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование-раньше чем он успевает сдержать и скрыть его -- а теперь уже и пытаться поздно. И в первые мгновения он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника -- уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом.
   -- Так вот чего вы добиваетесь? -- говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. -- Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой.
   Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может.
   -- Они еще не муж и жена, -- говорит он.
   -- Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? -- Они смотрят друг на друга. -- Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком?
   -- Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все -- даже жениться.
   -- Ах, Байрон, Байрон.
   -- А что, по-вашему, мы... я должен делать? Что вы посоветуете?
   -- Уезжайте из Джефферсона. Совсем. -- Они смотрят друг на друга. -Нет, -- говорит Хайтауэр. -- Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня.
   Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно.
   -- Кто помогает?
   -- Дьявол, -- говорит Хайтауэр.
   "Да, дьявол и о ней печется", -- думает Хайтауэр.
   Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. "И о нем. И о нем", -- думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках -высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными.
   -- Ну, напали наконец на след этого Нигера, -- сказал хозяин.
   -- Негра? -- сказал Хайтауэр. Он замер -- как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу.
   -- Да этого... ну -- убийцы. Я всегда говорил: что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда...
   -- Напали на след? -- сказал Хайтауэр.
   -- А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво... хм, сидит у него под самым носом.
   -- И они его... -- Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и -- сам продавец за прилавком не движутся -- коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: "Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за -- нее. Я заплатил".
   -- Его еще не поймали, -- сказал хозяин. -- Но поймают. Сегодня утром, затемно еще, шериф привез собак к церкви. Меньше чем на шесть часов от него отстают. Представляете, этот болтан не придумал ничего лучше... как есть нигер, по одному по этому видно... -- Затем Хайтауэр услышал: -- На сегодня -- все?
   -- Что? -- сказал он. -- Что?
   -- Больше ничего не возьмете?
   -- Да. Да. Больше... -- Он начал рыться в кармане, хозяин наблюдал за ним. Рука появилась на свет, все еще продолжая копошиться. Она наткнулась на прилавок и разроняла монеты. Хозяин задержал несколько штук, катившихся к краю.
   -- А это за что? -- удивился хозяин.
   -- За... -- Рука Хайтауэра копошилась в нагруженной корзинке. -- За...
   -- Вы уже заплатили. -- Хозяин наблюдал за ним с любопытством. -- Это же сдача, -- я вам только что дал. С доллара.
   -- Ах, -- сказал Хайтауэр. -- Да. Я... я просто... -- Торговец собрал монеты. Протянул ему. Рука покупателя, прикоснувшаяся к его руке, была холодна, как лед.
   -- Все эта жара, -- сказал хозяин. -- Прямо изматывает человека. Может, посидите перед дорогой? -- Но Хайтауэр, по-видимому, его не слышал. Он уже направился к двери, торговец смотрел ему вслед. Он вышел с корзинкой за дверь, на улицу, двигаясь скованно и осторожно, как по льду. Было жарко; жар струился от асфальта, размывая знакомые здания на площади как бы в ореоле, в живой и зыбкой светотени. Какой-то встречный заговорил с ним; он этого даже не заметил. Он шел, думая И о нем. И о нем Шагал уже быстро, так что, когда свернул, наконец, за угол на пустую вымершую улочку, где его ждал пустой и вымерший дом, он уже сильно запыхался. "Все из-за жары", -- твердила, объясняла ему поверхность сознания. Но все время, даже на тихой улочке, где едва ли кто останавливается теперь, чтобы взглянуть на вывеску и вспомнить, -- там, откуда уже виден его дом, его убежище, под поверхностью сознания крутится, морочит, утешает: "Не буду. Не буду. Я купил непричастность". Уже -- почти звучащими словами; настойчиво повторяет, оправдывает: "Я заплатил за нее. Не торговался. Никто не посмеет это отрицать. Я хотел лишь покоя; я уплатил их цену, не торговался". Улица дыбится и плывет; он в поту, но сейчас даже полуденный зной кажется ему прохладой. Затем пот, зной, маревовсе мгновенно сплавляется в решимость, которая упраздняет всякую логику и оправдания, сжирает их, как огонь: Не желаю! Не желаю!
   Он сумерничал у окна в кабинете и, увидев, как Байрон вошел в свет фонаря и вышел, вдруг подался вперед из кресла. Не от удивления, что видит Байрона здесь, в этот час. В первый миг, когда он только узнал фигуру, он подумал А-а. Я ожидал, что он сегодня придет. Это не в его натуре -потворствовать даже видимости зла И встрепенулся он, подался вперед, еще не успев додумать: в ярком свете фонаря он узнал приближающуюся фигуру, а через мгновение решил, что ошибся, хотя был уверен, что ошибиться не мог, что это не кто иной, как Байрон, ибо тот уже заворачивал к калитке.
   Сегодня Байрон -- другой человек. Это видно по его походке, осанке; подавшись вперед, Хайтауэр говорит себе Как будто научился гордости или дерзости Голого. Байрона откинута, он идет быстро, расправив плечи; вдруг Хайтауэр говорит почти вслух: "Он что-то сделал. Предпринял". Подавшись к темному окну и прищелкивая языком, он наблюдает, как фигура стремительно уходит из поля зрения, направляясь к крыльцу, к двери, а еще через секунду слышатся шаги и стук. "А со мной не захотел поделиться, -- думает он. -- Я бы выслушал, не мешал бы ему думать вслух". Он уже идет по комнате, задерживается у стола, чтобы включить свет. Направляется к входной двери.
   -- Это я, ваше преподобие, -- говорит Байрон.
   -- Я вас узнал, -- говорит Хайтауэр. -- Хотя на этот раз вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. Вам не раз случалось бывать в этом доме, Байрон, но до нынешнего вечера еще ни разу не было так, чтобы вы не споткнулись о нижнюю ступеньку. -- С такой ноты обыкновенно и начинались визиты Байрона: несколько деспотической шутливости и тепла, чтобы гость почувствовал себя непринужденно, а со стороны гостя -- неуклюжей деревенской застенчивости, суть которой -- учтивость. Порой Хайтауэру казалось, что он втягивает Байрона в дом одним рассчитанным вдохом, как будто на Байроне парус.
   На этот раз Байрон входит, не дожидаясь, когда Хайтауэр закончит фразу. Входит без заминки, с этим своим новым выражением -- средним между уверенностью и дерзостью.
   -- Думаю, вам еще хуже не понравится, когда я не спотыкаюсь, чем когда я спотыкаюсь, -- говорит Байрон.
   -- Вы обнадеживаете меня или угрожаете, Байрон?
   -- Нет, это я -- не как угрозу, -- говорит Байрон.
   -- Ага, -- говорит Хайтауэр. -- Другими словами, вы не оставляете мне надежды. Что ж, по крайней мере, я предупрежден. Я был предупрежден, как только увидел вас под фонарем. Но рассказать о чем-то вы все-таки хотите. О том, что вы уже сделали, хотя и не сочли нужным говорить заранее.
   Они идут в кабинет. Байрон останавливается перед дверью; обернувшись, смотрит снизу на лицо священника.
   -- Так вы знаете, -- говорит он. -- Уже слышали. -- Он не отвернулся, но уже не смотрит на хозяина. -- Что ж... -- говорит он. -- Язык, конечно, человеку не свяжешь. Даже женщине. Но все-таки хотелось бы знать. кто вам сказал. Не то чтоб мне было стыдно. И скрывать я от вас не хотел. Я вам сам собирался сказать, когда смог бы.
   Они стоят перед дверью освещенной комнаты. Теперь Хайтауэр видит, что Байрон нагружен свертками и пакетами, судя по всему -- с провизией.
   -- Что? -- говорит Хайтауэр. -- Что вы собирались мне сказать? Впрочем, входите. Может быть, я и сам уже знаю. Но я хочу посмотреть на ваше лицо, когда вы будете говорить. Я вас тоже предупреждаю, Байрон. -- Они входят в освещенную комнату. В свертках еда: он слишком много сам перетаскал таких, чтобы не догадаться. -- Располагайтесь, -- говорит он.
   -- Нет, -- отвечает Байрон. -- Я к вам ненадолго. -- И стоит, серьезный, сдержанный, с видом все еще сочувственным, но решительным, хотя и без самоуверенности, убежденным, без настойчивости -- с видом человека, собирающегося совершить поступок, которого кто-то близкий не поймет и не одобрит и который сам он считает правильным, зная, что другой никогда с этим не согласится. Он говорит: -- Вам это не понравится. Но по-другому нельзя. Мне хочется, чтобы и вы так думали. Но вы, наверно, не можете. Ну что ж, ничего не попишешь.
   Хайтауэр сел и хмуро смотрит на него через стол.
   -- Что вы сделали, Байрон? Байрон и говорит по-новому: коротко, сжато, не запинаясь, точными словами.
   -- Отвел ее туда сегодня вечером. Домик уже прибрал, навел чистоту. Она там устроилась. Она сама хотела. Другого такого дома у него никогда не было и не будет, и я думаю, она имеет право там жить, тем более что хозяин там пока не живет. Задержался, можно сказать, в другом месте. Я знаю, вам это не понравится. Вы можете назвать много причин, и все -- важные. Вы скажете, -это не его хибарка, с какой стати ее туда пускать. Ну что ж. Может, и так. Но ни в штате, ни в целой стране не найдется человека, который бы сказал, что она не имеет на это права. Вы скажете, что в ее положении ей нужна рядом женщина. Что ж. Там есть негритянка, немолодая уже, так что рассудительная, -- и живет меньше чем в двухстах метрах. Она может ее позвать, не вставая со стула или с кровати. Вы скажете, но она же не белая. А я вас спрошу, -- чего ей ждать от белых женщин в Джефферсоне, когда она будет рожать, если она недели еще в Джефферсоне не живет, а стоит ей поговорить с женщиной минут десять, как той уже известно, что она незамужняя и что пока этот прохвост ходит по земле и она о нем хотя бы изредка слышит, она вообще не выйдет замуж. Много ли помощи она дождется от белых дам? Конечно, они позаботятся, чтобы ей было на чем лежать и чтобы рожала не у всех на виду, а в помещении. Я не об этом. И, думаю, трудно спорить с человеком, который скажет, что лучшего она не заслуживает, коли, живот нагуливая, обходилась без помещения. Но ребенок-то не выбирал. А хоть бы и выбирал -- будь я неладен, если любой несчастный малыш, которого ждет здесь то, что может ждать на земле... не заслуживает ничего лучше... ничего больше... Думаю, вы меня понимаете. Думаю, вы сами могли бы это сказать. -- Хайтауэр наблюдает за ним из-за стола, а он говорит ровным, сдержанным тоном, и слова приходят сами, пока речь не коснулась чего-то слишком нового еще и неясного, где ведет уже только чутье. -- И третья причина. Белая женщина, и живет совсем одна. Это вам не понравится. Не понравится больше всего.
   -- Ах, Байрон, Байрон.
   Голос Байрона становится угрюмым. Но головы он не опускает.
   -- Я с ней в доме не живу. У меня палатка. И притом не очень близко. Как раз где я смогу ее услышать, в случае чего. А на дверь я поставил засов. Пусть кто угодно приходит и когда угодно -- увидит меня в палатке.
   -- Ах, Байрон, Байрон.
   -- Я знаю, у вас нет этого в мыслях, как у большинства из них. И сейчас тоже. Я знал, что вы поймете, даже если бы она и не была... если бы и без... Я понимаю, вы так говорите потому, что знаете, как другие на это посмотрят.
   Хайтауэр опять сидит в позе восточного идола, держа руки параллельно на подлокотниках кресла.
   -- Уезжайте, Байрон. Уезжайте. Сейчас. Немедленно. Навсегда покиньте это место, это ужасное место, ужасное, ужасное место. Я вижу вас насквозь. Вы мне скажете, что впервые узнали любовь; а я вам скажу, что вы узнали надежду. И только; надежду. Предмет безразличен -- для надежды и даже для вас. У него только один конец -- у пути, который вы выбираете: грех или женитьба. А на грех вы не пойдете. Вот в чем беда, до простит меня Бог. Для вас это будет, должно быть, -- либо женитьба, либо ничего. И вы будете добиваться женитьбы. Вы убедите ее; может быть, уже убедили, -- если бы только она это понимала, могла это допустить, -- иначе почему же она согласилась остаться здесь и не пытается увидеть человека, которого разыскивала? Я не могу вам сказать: "Выбирайте грех", -- потому что вы не только возненавидите меня -- вы передадите эту ненависть и ей. И я говорю: уезжайте. Сейчас. Немедленно. Ступайте и не оглядывайтесь назад. Только не это, Байрон.
   Они смотрят друг на друга.
   -- Я знал, что вам это не понравится, -- говорит Байрон. -- Пожалуй, я правильно сделал, что не стал располагаться у вас в гостях! Но этого я не ожидал. Что вы тоже ополчитесь против женщины, которую опозорили и предали...
   -- Нельзя предать женщину, у которой есть ребенок; муж матери -- отец он или нет -- уже рогоносец. Оставьте себе хотя бы маленький шанс на удачу, Байрон. Если вы должны жениться, есть одинокие женщины, девицы, девушки. Это несправедливо, чтобы вы принесли себя в жертву женщине, которая уже выбрала раз, а теперь хочет отречься от своего выбора. Это неправильно. Нечестно. Бог не для этого создал брак. Создал? Женщины изобрели брак.
   -- В жертву? Я -- жертва? Мне кажется, жертва...
   -- Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама, какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон.
   Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, -- как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях.
   -- Пожалуй, вы правы, -- говорит Байрон. -- Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав.
   -- Да, -- отвечает Хайтауэр.
   -- Если я не прав, -- повторяет Байрон. -- Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. -- И добавляет тихо: -- Дорога туда неблизкая.
   -- Да, -- соглашается Хайтауэр. -- Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три.
   -- Две мили, -- говорит Байрон. -- Что ж. -- Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которых так и не выпустил из рук. -- Пожелаю вам спокойной ночи, -- говорит он, направляясь к двери. -- Я думаю, в скором времени увидимся.
   -- Да, -- говорит Хайтауэр. -- Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее?
   -- Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо.
   -- Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок... С доктором договорились?
   -- Я об этом позабочусь.
   -- Но вы с ним говорили? Вы с ним условились?
   -- Я все устрою. И дам вам знать.
   Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду -- ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, -- запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья -- как бы первого веяния могилы, -- и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: "Благослови его Бог. Помоги ему Бог"; думает Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится. Он тихо думает: "Не надо мне было отвыкать молиться". И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги, полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее -- в стены, к искусственному свету. "Да, -думает он. -- Нельзя мне было отвыкать молиться". Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это -- Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него -- с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога, среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это -- как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно не понимать.
   -- Там в хибарке кто-то есть, -- сказал шерифу помощник. -- Не прячется -- живет там.
   -- Поди посмотри, -- сказал шериф.
   Помощник сходил и вернулся.
   -- Женщина. Молодая женщина. И расположилась, похоже, надолго. А Байрон Банч в палатке обосновался: от нее -- как отсюда примерно до почты.
   -- Байрон Банч? -- говорит шериф. -- Что за женщина?
   -- Не знаю. Нездешняя. Молодая. Все мне рассказала. Я еще порога не переступил, как она начала рассказывать -- словно речь заготовила. Словно уже привыкла рассказывать, втянулась. И, думаю, правда, привыкла, пока шла сюда откуда-то из Алабамы, мужа разыскивала. Он якобы вперед уехал устраиваться на работу, а она за ним собралась, и по дороге ей говорили, что он здесь. А в это время вошел Байрон, говорит, -- я вам все расскажу. Говорит, что вам собирался рассказать.
   -- Байрон Банч, -- повторяет шериф.
   -- Да, -- подтверждает помощник. -- Говорит, она ждет ребенка. И ждать ей недолго.