Страница:
Он не предполагал, что отъехал так далеко и что гребень -- на такой вышине. Мелкой чашей, простершись до другой гряды холмов, где раскинулся Джефферсон, лежат под ним некогда обширные владения того, что семьдесят лет назад называлось плантаторским домом. Но теперь плантация раздроблена бестолочью негритянских лачуг, лоскутами огородов и пустырями, изъязвленными эрозией и заросшими дубняком, лавром, хурмой и шиповником. А точно посередке все еще стоит дубовая роща, как стояла, когда строили дом, только дома теперь там нет. Отсюда не видно даже шрамов пожарища; и ни за что бы не угадать, где был дом, если бы не дубы, да не развалина-конюшня, да не хибарка позади, к которой устремлен его взгляд. Четко, покойно стоит она под послеполуденным солнцем, похожая на игрушку; как игрушечный, сидит на приступке помощник шерифа. Байрон смотрит, и вдруг, как по волшебству, из-за хибарки появляется мужчина, уже бегущий, выбегающий из задней части хибарки -- а помощник шерифа, ни о чем не подозревая, спокойно сидит перед дверью. Первое мгновение Байрон тоже сидит неподвижно, полуобернувшись в седле, и смотрит, как крохотная фигурка улепетывает по голому склону за хибаркой, к лесу:
И тут его как будто обдает холодным крепким ветром. Ветер свиреп и вместе с тем кроток; как мякину, сор или сухие листья, срывает и уносит он всю страсть и все отчаяние, безнадежность и горькую напрасную игру воображения. И кажется, тот же порыв отшвыривает назад его самого, опять порожнего -- отвеяв от всего, чего в нем не было две недели назад, когда он с ней еще не встретился. Желание этой минуты -- больше, чем просто желание: это убеждение, спокойное и твердое; еще не успев осознать, что мозг протелеграфировал руке, он свернул с дороги и скачет по гребню, который параллелен пути беглеца, уже скрывшегося в лесу. Он даже не назвал про себя имя этого человека. Он ни на секунду не задумался о том, куда человек бежит и почему. Ему не приходит в голову, что Браун опять удирает, как он сам предсказывал. Если бы он задумался, то решил бы, наверно, что Браун занят -на свой странный манер -- каким-то совершенно законным делом, касающимся его и Лины отъезда. Но он совсем об этом не думал; он совсем не думал о Лине; не вспомнил о ней ни на миг, будто отроду не видел ее лица и не слышал имени. Он думает: "Я заботился о его женщине, я помог ей родить его ребенка. И теперь могу сделать для него еще одно дело. Я не могу их поженить, потому что я не священник. И, наверно, не смогу его догнать, потому что он далеко оторвался. И отлупить его, наверно, не смогу, потому что он больше меня. Но могу попытаться. Попытаться я могу".
Когда помощник шерифа зашел за ним в тюрьму, Браун сразу спросил, куда его поведут. В гости, ответил помощник. Браун замер, обернув к нему миловидное, притворно-смелое лицо.
-- Не к кому мне в гости ходить. Я тут чужой.
-- Ты везде будешь чужой, -- сказал помощник. -- Даже дома. Пошли.
-- Я американский гражданин, -- возразил Браун. -- У меня тоже есть права, хоть и не ношу жестяной звезды на помочах.
-- Ну да, -- сказал помощник шерифа. -- А чем, потвоему, я сейчас занимаюсь? Помогаю тебе вступить в Свои права.
Браун просиял;
-- Они что... Они хотят заплатить...
-- Премию? Ну да. Я тебя сейчас сведу в то место, где ты получишь свою премию, если не раздумал.
Это охладило Брауна. Но он пошел, хотя и приглядывался к помощнику шерифа подозрительно.
-- Что это вы все с вывертом делаете-то? -- сказал он. -- В тюрьме меня держите, пока эти гады стараются меня обскакать.
-- Не вылупилось, думаю, еще такого гада, чтобы в чем-нибудь тебя обскакал, -- ответил помощник. -- Пошли. Нас там ждут.
Они вышли из тюрьмы. На солнце Браун заморгал, озираясь по сторонам, потом дернул головой, по-лошадиному кося через плечо. У обочины ждала машина. Браун посмотрел на нее, а потом на помощника, очень серьезно, очень недоверчиво.
-- Куда это мы едем? -- спросил он. -- С утра вроде мне и пешком недалеко было до суда.
-- Уатт дал машину, чтобы легче было премию везти обратно, -- пояснил помощник. -- Залезай.
Браун хрюкнул.
-- Чего это он вдруг захлопотал насчет моих удобств? И в машине пожалуйте, и без наручников. И один несчастный охранник, чтобы я не сбежал.
-- Я тебе бежать не мешаю, -- ответил помощник шерифа. Он замер на миг, еще не тронув машину с места. -- Прямо сейчас хочешь?
Браун уставился на него угрюмо, озлобленно, оскорбление, подозрительно.
-- Ясно, -- сказал он. -- На арапа берет. Я, значит, сбегу, а он тогда сам хапнет тысячу долларов. Сколько из них он тебе обещал?
-- Мне? Мы с тобой получим поровну, тютелька в тютельку.
Еще секунду Браун враждебно таращился на помощника. Потом выругался, бессильно и зло, неизвестно в чей адрес.
-- Давай, что ли, -- сказал он. -- Ехать так ехать.
Они поехали на место пожара и убийства. То и дело, почти через равные промежутки, Браун дергал головой -- как неоседланный мул, бегущий по узкой дороге от автомобиля.
-- Мы зачем сюда едем?
-- За твоей премией, -- отвечал помощник шерифа.
-- Где же я ее получу?
-- Вон в той хибарке. Там она дожидается.
Браун окинул взглядом черные угли, некогда бывшие домом, хибарку, где он прожил четыре месяца, потрепанную непогодами, беспризорно дремлющую на солнце. Лицо у него было хмурое и настороженное.
-- Что-то тут нечисто. Этот Кеннеди... думает, нацепил жестяную бляху, так можно плевать на мои права...
-- Шагай, -- сказал помощник шерифа. -- А не понравится тебе премия, так я тебя жду, отвезу обратно в тюрьму, когда пожелаешь. Когда пожелаешь, в любую минуту. -- Он подтолкнул Брауна вперед, распахнул дверь хибарки, втолкнул его внутрь, закрыл за ним дверь и сел на ступеньку.
Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего -- ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, -- между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами.
-- Так, так, -- сказал он. -- Так, так, так. Ты смотри -- Лина. -- Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей -- понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. -- Ей-богу -Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, -- думал, потерялось... Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет... С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу... -- Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычет" ся, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости -- плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, -не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден.
-- Поди сюда, -- сказала она. -- Поди. Я ему не дам укусить тебя. -- Он наконец сдвинулся с места, но -- на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал.
-- Так, так, -- сказал он. -- Ну ты смотри, в самом деле, ребенок.
-- Да, -- отозвалась она. -- Может, сядешь? -- Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. Для меня приготовила подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью Ух, гады. Ух, гады Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось.
-- Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал.
Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем... -- Он опять судорожно, полошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала:
-- Тут есть священник. Он меня уже навещал.
-- Замечательно, -- проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же ненадежной, как тембр, -- прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. -- Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами... -- Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела.
-- Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике?
Он следил за ней.
-- Нет. Уволился оттуда. -- Его глаза следили за ней. Казалось, глаза -- не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. -- Батрачить по десять часов в день, как паршивому Нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство -- по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и... -- Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый, резкий звучок, когда он дернул головой. -- Ой, забыл совсем...
Она не пошевелилась. Сказала:
-- Когда это будет, Лукас? -- И услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
-- Что когда?
-- Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.
-- А-а, это, -- сказал он. -- Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют... -- Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: -- Ты не думай -- я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи.
-- Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь.
-- Конечно, знала. А эти гады... эти... -- Он поднялся со стула. -- Ой, забыл совсем... -- Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И -отпустила его, сознательно, добровольно.
-- Так у тебя, наверно, сейчас делов много.
-- Честно сказать, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады... -Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все-все, что можно знать.
Он понизил голос. -- У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо... -- И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках кокну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше -гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом. -- Там на дворе человек. За дверью караулит. -- И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук-это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности -- вздохнула тяжело, один раз.
-- Теперь мне опять подыматься, -- сказала она вслух.
Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения, запыхавшись. Но -- не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством зверя, а сейчас, когда он стоит перед пустынным полотном, поглядывая то налево, то направо, он и лицом напоминает зверя, который спасается в одиночку, особняком от собратьев, не желая их помощи, надеясь только на свои мускулы, -- и, остановившись на миг, чтобы перевести дух, ненавидит каждое дерево, каждую попавшуюся на глаза былинку, как заядлого врага, ненавидит самое землю, на которой стоит, сам воздух, которого ему не хватает.
Он вышел на железную дорогу в нескольких сотнях метров от того места, куда метил. Это -- вершина подъема, и товарные составы с юга вползают сюда с неимоверным трудом, чуть ли не медленнее пешехода. Невдалеке от него двойная блестящая нить колеи будто обрезана ножницами.
Он стоит в лесу перед полосой отчуждения, спрятавшись за редкой изгородью деревьев. Стоит с видом человека, занятого лихорадочными и безнадежными расчетами, словно обдумывая последний отчаянный ход в уже проигранной игре. Стоит еще немного, будто прислушиваясь, потом поворачивается и снова бежит, лесом, вдоль полотна. Кажется, он точно знает, куда ему нужно; вскоре ему попадается тропинка, он сворачивает на нее, попрежнему бегом, и наконец выскакивает на прогалину, где стоит негритянская лачуга. Он подходит к ней спереди, уже шагом. На крыльце сидит и курит трубку старуха негритянка, голова ее обмотана белой тряпкой. Браун не бежит, но дышит тяжело, часто. Стараясь умерить дыхание, обращается к ней:
-- Здорово, бабуся, -- говорит он. -- Кто тут есть живой?
Старуха вынимает трубку.
-- Я есть. А вам кого надобно?
-- Записку в город послать. По-быстрому. -- Он задерживает дыхание, пока говорит. -- Я заплачу. Есть тут кому сбегать?
-- Самим-то верней, коли такая спешка.
-- Сказано тебе, заплачу! -- повторяет он с каким-то терпеливым остервенением, сдерживая дыхание и голос. -- Доллар, если живо отнесет. Есть тут, кто хочет заработать доллар? Ребята есть?
Старуха курит, глядя на него. Глаза на древнем, черном непроницаемом лице созерцают его с отрешенностью небожителя, но отнюдь не милостиво.
-- Доллар, стало быть? Он отвечает неописуемым жестом -- нетерпения, сдержанной ярости и чего-то, похожего на безнадежность. Он уже готов уйти, но его останавливает голос негритянки.
-- Никого тут нет, я одна и ребятишек двое. Да они небось малы для вас.
Браун оборачивается.
-- Чего малы? Всего-то нужно, чтобы по-быстрому записку отнесли шерифу и...
-- Шерифу? Это вы не туда попали. Чтобы они по шерифам болтались, не допущу. Мой-то нигер до того с шерифом подружился, что погостить у него вздумал. Да так домой и не вернулся. Вам бы еще где поискать.
Но Браун уже уходит. Пока что не бежит. Бежать еще не надумал; сейчас он вообще не способен думать. Бессильная ярость в нем граничит с экстазом. Он будто зачарован дивной, сверхъестественной какой-то безотказностью нечаянных своих провалов. И само то, что он так исправно обеспечен ими, как бы даже возвышает его над ничтожными человеческими желаниями и надеждами, которые ими упраздняются и сводятся на нет. Поэтому негритянке приходится крикнуть дважды, прежде чем он услышит и обернется. Она не сказала ни слова, не пошевелилась: просто окликнула его. Она говорит:
-- Вот этот вам отнесет.
Возле крыльца, точно из-под земли выросши, стоит негр-то ли взрослый дурачок, то ли долговязый переросток. Лицо у него черное, застывшее и тоже непроницаемое. Они стоят и глядят друг на друга. Вернее, Браун глядит на негра. Глядит ли негр на него, ему не понять. И это тоже славно и логично, и как нельзя кстати: что его последняя надежда и спаситель -- скотина, у которой едва ли достанет умственных способностей найти город, не то что нужного человека. Снова Браун делает рукой неописуемый жест. Он рысью бежит назад, к крыльцу, хватаясь за карман рубашки.
-- Отнеси записку в город и притащи ответ, -- говорит он. -- Сумеешь? -- Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит:
Вату Кен-еди
ПпожалЮО дайте тому кто ето принисет май Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш
Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит не подписывают сами знайте Кто, складывает ее и протягивает негру.
-- Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его?
-- Если шериф его раньше не найдет, -- вставляет старуха. -- Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай.
Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается.
Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью -- уже не просто физическое -- преображенное в маску затравленной лисы.
-- Я думала, вам к спеху, -- говорит она.
-- Да, -- отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. -- На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять.
-- Ступай, нигер, -- приказывает старуха. -- А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести?
Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд -- все покидает его.
-- Нет, Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял?
-- Вы не сомневайтесь, -- вмешивается негритянка. -- И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай.
Негр уходит. Но его задерживают -- не далее как в полумиле от дома. Это -- еще один белый, он ведет мула.
-- Где? -- произносит Байрон. -- Где ты его видел?
-- Только что. Вон там вон, дома. -- Белый идет дальше, с мулом. Негр смотрит ему вслед. Записку он белому не показал, потому что белый не просил показать записку. Может быть, белый не знал, что у него есть записка, поэтому и не попросил ее показать; может быть, негр так и думает, потому что на лице его изображается неимоверная подспудная работа. Затем лицо проясняется. Он кричит. Белый оборачивается, замирает.
-- Теперь его там нет, -- кричит негр. -- Он сказал, буду ждать у путей на горке.
-- Благодарю, -- говорит белый. Негр идет своей дорогой.
Браун вернулся на линию. Теперь он не бежал. Он говорил себе: "Не сделает он. Не сумеет. Я же знаю, он его не найдет, не получит их, не принесет сюда". Имен он не называл, не произносил про себя. Теперь ему казалось, что все они -- и негр, и шериф, и деньги, все -- просто фигурки, вроде шахматных, неожиданно и беспричинно передвигаемые туда и сюда Противником, который знает его ходы наперед и произвольно заводит новые правила, причем не для себя, а только для него. Перед концом подъема, когда он свернул с железной дороги и углубился в кусты, отчаянию его уже не было границ. Теперь он шел не спеша, параллельно полотну, строго соблюдая дистанцию, как будто ничего другого в мире, по крайней мере, для него, не существовало. Он выбрал место, откуда мог незаметно наблюдать за дорогой, и сел.
"Да знаю ведь, что не сделает, -- думает он. -- Я даже не жду его. Если бы я увидел, что он возвращается с деньгами в руках, я бы все равно не поверил. Он нес бы их не мне. Я бы сам это понял. Я бы знал, что это ошибка. Я бы сказал ему Ступай себе. Ты ищешь не меня, кого-то другого. Ты ищешь не Лукаса Берна. Нет, брат, Лукас Берн не заслужил этих денег, этой премии. Он ничего ради них не сделал. Ничегошеньки Он начинает смеяться; сидит неподвижно на корточках, опустив усталое лицо, и смеется. "Так-то брат. Лукас Берч хотел одного -- справедливости. Справедливости, больше ничего. Пусть он сказал этим гадам, кто убийца и где его искать, -- они ведь не захотели. Не захотели, потому что пришлось бы отдать Лукасу Берчу деньги. Справедливости". Затем он говорит вслух хриплым, плачущим голосом:
-- Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами... все до одного присягу давали -- защищать американских граждан. -- Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: -- Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться.
Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной:
-- Встань на ноги.
Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. "Ты больше меня, -- думал Байрон. -- Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это".
Длится это недолго. Браун, развернувшись, обращает себе на пользу даже то, что пойман врасплох. Он не способен поверить, что человек, застигнув врага сидящим, позволит ему встать на ноги -- даже если враг слабее его. Сам бы он так не сделал. И что слабый поступил так, как не поступил бы он, -это было хуже, чем оскорбление, это была насмешка. И он дрался с еще большим остервенением, чем если бы Байрон напал на него сзади, -- бился со слепой и отчаянной храбростью загнанной в угол крысы.
Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше -- не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время.
Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане -Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч -- мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него.
Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. "По крайней мере, я ничего не сломал, -- думает Байрон. -- То есть он мне ничего не сломал". Уже пора: уже время, и в нем -- движение, расстояние. "Да. Надо двигаться. Надо на новое место -- поискать, во что бы еще ввязаться". Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки -- движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек.
Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно-кроткое, невзрачное, в крови, и другое -- осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. "Господи Боже милостивый, -говорит он с детским восторженным изумлением, -- до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно -- не впервой". Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов -- плотина, и за нею -- мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной.
И тут его как будто обдает холодным крепким ветром. Ветер свиреп и вместе с тем кроток; как мякину, сор или сухие листья, срывает и уносит он всю страсть и все отчаяние, безнадежность и горькую напрасную игру воображения. И кажется, тот же порыв отшвыривает назад его самого, опять порожнего -- отвеяв от всего, чего в нем не было две недели назад, когда он с ней еще не встретился. Желание этой минуты -- больше, чем просто желание: это убеждение, спокойное и твердое; еще не успев осознать, что мозг протелеграфировал руке, он свернул с дороги и скачет по гребню, который параллелен пути беглеца, уже скрывшегося в лесу. Он даже не назвал про себя имя этого человека. Он ни на секунду не задумался о том, куда человек бежит и почему. Ему не приходит в голову, что Браун опять удирает, как он сам предсказывал. Если бы он задумался, то решил бы, наверно, что Браун занят -на свой странный манер -- каким-то совершенно законным делом, касающимся его и Лины отъезда. Но он совсем об этом не думал; он совсем не думал о Лине; не вспомнил о ней ни на миг, будто отроду не видел ее лица и не слышал имени. Он думает: "Я заботился о его женщине, я помог ей родить его ребенка. И теперь могу сделать для него еще одно дело. Я не могу их поженить, потому что я не священник. И, наверно, не смогу его догнать, потому что он далеко оторвался. И отлупить его, наверно, не смогу, потому что он больше меня. Но могу попытаться. Попытаться я могу".
Когда помощник шерифа зашел за ним в тюрьму, Браун сразу спросил, куда его поведут. В гости, ответил помощник. Браун замер, обернув к нему миловидное, притворно-смелое лицо.
-- Не к кому мне в гости ходить. Я тут чужой.
-- Ты везде будешь чужой, -- сказал помощник. -- Даже дома. Пошли.
-- Я американский гражданин, -- возразил Браун. -- У меня тоже есть права, хоть и не ношу жестяной звезды на помочах.
-- Ну да, -- сказал помощник шерифа. -- А чем, потвоему, я сейчас занимаюсь? Помогаю тебе вступить в Свои права.
Браун просиял;
-- Они что... Они хотят заплатить...
-- Премию? Ну да. Я тебя сейчас сведу в то место, где ты получишь свою премию, если не раздумал.
Это охладило Брауна. Но он пошел, хотя и приглядывался к помощнику шерифа подозрительно.
-- Что это вы все с вывертом делаете-то? -- сказал он. -- В тюрьме меня держите, пока эти гады стараются меня обскакать.
-- Не вылупилось, думаю, еще такого гада, чтобы в чем-нибудь тебя обскакал, -- ответил помощник. -- Пошли. Нас там ждут.
Они вышли из тюрьмы. На солнце Браун заморгал, озираясь по сторонам, потом дернул головой, по-лошадиному кося через плечо. У обочины ждала машина. Браун посмотрел на нее, а потом на помощника, очень серьезно, очень недоверчиво.
-- Куда это мы едем? -- спросил он. -- С утра вроде мне и пешком недалеко было до суда.
-- Уатт дал машину, чтобы легче было премию везти обратно, -- пояснил помощник. -- Залезай.
Браун хрюкнул.
-- Чего это он вдруг захлопотал насчет моих удобств? И в машине пожалуйте, и без наручников. И один несчастный охранник, чтобы я не сбежал.
-- Я тебе бежать не мешаю, -- ответил помощник шерифа. Он замер на миг, еще не тронув машину с места. -- Прямо сейчас хочешь?
Браун уставился на него угрюмо, озлобленно, оскорбление, подозрительно.
-- Ясно, -- сказал он. -- На арапа берет. Я, значит, сбегу, а он тогда сам хапнет тысячу долларов. Сколько из них он тебе обещал?
-- Мне? Мы с тобой получим поровну, тютелька в тютельку.
Еще секунду Браун враждебно таращился на помощника. Потом выругался, бессильно и зло, неизвестно в чей адрес.
-- Давай, что ли, -- сказал он. -- Ехать так ехать.
Они поехали на место пожара и убийства. То и дело, почти через равные промежутки, Браун дергал головой -- как неоседланный мул, бегущий по узкой дороге от автомобиля.
-- Мы зачем сюда едем?
-- За твоей премией, -- отвечал помощник шерифа.
-- Где же я ее получу?
-- Вон в той хибарке. Там она дожидается.
Браун окинул взглядом черные угли, некогда бывшие домом, хибарку, где он прожил четыре месяца, потрепанную непогодами, беспризорно дремлющую на солнце. Лицо у него было хмурое и настороженное.
-- Что-то тут нечисто. Этот Кеннеди... думает, нацепил жестяную бляху, так можно плевать на мои права...
-- Шагай, -- сказал помощник шерифа. -- А не понравится тебе премия, так я тебя жду, отвезу обратно в тюрьму, когда пожелаешь. Когда пожелаешь, в любую минуту. -- Он подтолкнул Брауна вперед, распахнул дверь хибарки, втолкнул его внутрь, закрыл за ним дверь и сел на ступеньку.
Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего -- ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, -- между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами.
-- Так, так, -- сказал он. -- Так, так, так. Ты смотри -- Лина. -- Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей -- понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. -- Ей-богу -Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, -- думал, потерялось... Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет... С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу... -- Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычет" ся, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости -- плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, -не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден.
-- Поди сюда, -- сказала она. -- Поди. Я ему не дам укусить тебя. -- Он наконец сдвинулся с места, но -- на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал.
-- Так, так, -- сказал он. -- Ну ты смотри, в самом деле, ребенок.
-- Да, -- отозвалась она. -- Может, сядешь? -- Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. Для меня приготовила подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью Ух, гады. Ух, гады Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось.
-- Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал.
Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем... -- Он опять судорожно, полошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала:
-- Тут есть священник. Он меня уже навещал.
-- Замечательно, -- проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же ненадежной, как тембр, -- прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. -- Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами... -- Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела.
-- Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике?
Он следил за ней.
-- Нет. Уволился оттуда. -- Его глаза следили за ней. Казалось, глаза -- не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. -- Батрачить по десять часов в день, как паршивому Нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство -- по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и... -- Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый, резкий звучок, когда он дернул головой. -- Ой, забыл совсем...
Она не пошевелилась. Сказала:
-- Когда это будет, Лукас? -- И услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
-- Что когда?
-- Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.
-- А-а, это, -- сказал он. -- Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют... -- Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: -- Ты не думай -- я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи.
-- Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь.
-- Конечно, знала. А эти гады... эти... -- Он поднялся со стула. -- Ой, забыл совсем... -- Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И -отпустила его, сознательно, добровольно.
-- Так у тебя, наверно, сейчас делов много.
-- Честно сказать, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады... -Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все-все, что можно знать.
Он понизил голос. -- У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо... -- И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках кокну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше -гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом. -- Там на дворе человек. За дверью караулит. -- И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук-это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности -- вздохнула тяжело, один раз.
-- Теперь мне опять подыматься, -- сказала она вслух.
Браун выходит из лесу к железнодорожной полосе отчуждения, запыхавшись. Но -- не от усталости, хотя за двадцать минут он покрыл почти две мили, и дорога была не легкой. Это скорее злобное пыхтение спасающегося бегством зверя, а сейчас, когда он стоит перед пустынным полотном, поглядывая то налево, то направо, он и лицом напоминает зверя, который спасается в одиночку, особняком от собратьев, не желая их помощи, надеясь только на свои мускулы, -- и, остановившись на миг, чтобы перевести дух, ненавидит каждое дерево, каждую попавшуюся на глаза былинку, как заядлого врага, ненавидит самое землю, на которой стоит, сам воздух, которого ему не хватает.
Он вышел на железную дорогу в нескольких сотнях метров от того места, куда метил. Это -- вершина подъема, и товарные составы с юга вползают сюда с неимоверным трудом, чуть ли не медленнее пешехода. Невдалеке от него двойная блестящая нить колеи будто обрезана ножницами.
Он стоит в лесу перед полосой отчуждения, спрятавшись за редкой изгородью деревьев. Стоит с видом человека, занятого лихорадочными и безнадежными расчетами, словно обдумывая последний отчаянный ход в уже проигранной игре. Стоит еще немного, будто прислушиваясь, потом поворачивается и снова бежит, лесом, вдоль полотна. Кажется, он точно знает, куда ему нужно; вскоре ему попадается тропинка, он сворачивает на нее, попрежнему бегом, и наконец выскакивает на прогалину, где стоит негритянская лачуга. Он подходит к ней спереди, уже шагом. На крыльце сидит и курит трубку старуха негритянка, голова ее обмотана белой тряпкой. Браун не бежит, но дышит тяжело, часто. Стараясь умерить дыхание, обращается к ней:
-- Здорово, бабуся, -- говорит он. -- Кто тут есть живой?
Старуха вынимает трубку.
-- Я есть. А вам кого надобно?
-- Записку в город послать. По-быстрому. -- Он задерживает дыхание, пока говорит. -- Я заплачу. Есть тут кому сбегать?
-- Самим-то верней, коли такая спешка.
-- Сказано тебе, заплачу! -- повторяет он с каким-то терпеливым остервенением, сдерживая дыхание и голос. -- Доллар, если живо отнесет. Есть тут, кто хочет заработать доллар? Ребята есть?
Старуха курит, глядя на него. Глаза на древнем, черном непроницаемом лице созерцают его с отрешенностью небожителя, но отнюдь не милостиво.
-- Доллар, стало быть? Он отвечает неописуемым жестом -- нетерпения, сдержанной ярости и чего-то, похожего на безнадежность. Он уже готов уйти, но его останавливает голос негритянки.
-- Никого тут нет, я одна и ребятишек двое. Да они небось малы для вас.
Браун оборачивается.
-- Чего малы? Всего-то нужно, чтобы по-быстрому записку отнесли шерифу и...
-- Шерифу? Это вы не туда попали. Чтобы они по шерифам болтались, не допущу. Мой-то нигер до того с шерифом подружился, что погостить у него вздумал. Да так домой и не вернулся. Вам бы еще где поискать.
Но Браун уже уходит. Пока что не бежит. Бежать еще не надумал; сейчас он вообще не способен думать. Бессильная ярость в нем граничит с экстазом. Он будто зачарован дивной, сверхъестественной какой-то безотказностью нечаянных своих провалов. И само то, что он так исправно обеспечен ими, как бы даже возвышает его над ничтожными человеческими желаниями и надеждами, которые ими упраздняются и сводятся на нет. Поэтому негритянке приходится крикнуть дважды, прежде чем он услышит и обернется. Она не сказала ни слова, не пошевелилась: просто окликнула его. Она говорит:
-- Вот этот вам отнесет.
Возле крыльца, точно из-под земли выросши, стоит негр-то ли взрослый дурачок, то ли долговязый переросток. Лицо у него черное, застывшее и тоже непроницаемое. Они стоят и глядят друг на друга. Вернее, Браун глядит на негра. Глядит ли негр на него, ему не понять. И это тоже славно и логично, и как нельзя кстати: что его последняя надежда и спаситель -- скотина, у которой едва ли достанет умственных способностей найти город, не то что нужного человека. Снова Браун делает рукой неописуемый жест. Он рысью бежит назад, к крыльцу, хватаясь за карман рубашки.
-- Отнеси записку в город и притащи ответ, -- говорит он. -- Сумеешь? -- Но не ждет, что тот скажет. Вытащив из кармана замусоленную бумажку и огрызок карандаша, он нагибается над краем крыльца и на глазах у старухи старательно и торопливо выводит:
Вату Кен-еди
ПпожалЮО дайте тому кто ето принисет май Деньги про песью 1000 за прступника Крсмса токо завирните в бумагу остаюс ваш
Он не подписывается. Он хватает записку с крыльца и пожирает ее взглядом, а старуха все смотрит на него. Он пожирает взглядом безобидную грязненькую бумажку и усердные торопливые каракули, в которые ухитрился вложить всю свою душу, а также жизнь. Потом он пришлепывает ее к крыльцу и выводит не подписывают сами знайте Кто, складывает ее и протягивает негру.
-- Отдай шерифу. Больше никому. Найдешь его?
-- Если шериф его раньше не найдет, -- вставляет старуха. -- Дайте ему. Сыщет, если тот живой. Бери свой доллар, малый, да ступай.
Негр уже двинулся прочь. Теперь останавливается.
Просто стоит, ничего не говоря, ни на кого не глядя. На крыльце сидит негритянка и, покуривая, смотрит сверху на слабое хищное лицо белого: лицо миловидное, как будто даже открытое, но усталостью -- уже не просто физическое -- преображенное в маску затравленной лисы.
-- Я думала, вам к спеху, -- говорит она.
-- Да, -- отвечает Браун. Он вынимает из кармана монету. -- На. А если за час принесешь мне ответ, получишь еще пять.
-- Ступай, нигер, -- приказывает старуха. -- А то до завтра проканителишься. Вам сюда ответ принести?
Еще мгновение смотрит на нее Браун. Затем осторожность, стыд -- все покидает его.
-- Нет, Не сюда. Принеси вон на ту горку. Пойдешь по шпалам, я тебе крикну. И буду следить за тобой все время. Учти это. Понял?
-- Вы не сомневайтесь, -- вмешивается негритянка. -- И записку отнесет, и ответ вам принесет, если его не задержат. Ступай.
Негр уходит. Но его задерживают -- не далее как в полумиле от дома. Это -- еще один белый, он ведет мула.
-- Где? -- произносит Байрон. -- Где ты его видел?
-- Только что. Вон там вон, дома. -- Белый идет дальше, с мулом. Негр смотрит ему вслед. Записку он белому не показал, потому что белый не просил показать записку. Может быть, белый не знал, что у него есть записка, поэтому и не попросил ее показать; может быть, негр так и думает, потому что на лице его изображается неимоверная подспудная работа. Затем лицо проясняется. Он кричит. Белый оборачивается, замирает.
-- Теперь его там нет, -- кричит негр. -- Он сказал, буду ждать у путей на горке.
-- Благодарю, -- говорит белый. Негр идет своей дорогой.
Браун вернулся на линию. Теперь он не бежал. Он говорил себе: "Не сделает он. Не сумеет. Я же знаю, он его не найдет, не получит их, не принесет сюда". Имен он не называл, не произносил про себя. Теперь ему казалось, что все они -- и негр, и шериф, и деньги, все -- просто фигурки, вроде шахматных, неожиданно и беспричинно передвигаемые туда и сюда Противником, который знает его ходы наперед и произвольно заводит новые правила, причем не для себя, а только для него. Перед концом подъема, когда он свернул с железной дороги и углубился в кусты, отчаянию его уже не было границ. Теперь он шел не спеша, параллельно полотну, строго соблюдая дистанцию, как будто ничего другого в мире, по крайней мере, для него, не существовало. Он выбрал место, откуда мог незаметно наблюдать за дорогой, и сел.
"Да знаю ведь, что не сделает, -- думает он. -- Я даже не жду его. Если бы я увидел, что он возвращается с деньгами в руках, я бы все равно не поверил. Он нес бы их не мне. Я бы сам это понял. Я бы знал, что это ошибка. Я бы сказал ему Ступай себе. Ты ищешь не меня, кого-то другого. Ты ищешь не Лукаса Берна. Нет, брат, Лукас Берн не заслужил этих денег, этой премии. Он ничего ради них не сделал. Ничегошеньки Он начинает смеяться; сидит неподвижно на корточках, опустив усталое лицо, и смеется. "Так-то брат. Лукас Берч хотел одного -- справедливости. Справедливости, больше ничего. Пусть он сказал этим гадам, кто убийца и где его искать, -- они ведь не захотели. Не захотели, потому что пришлось бы отдать Лукасу Берчу деньги. Справедливости". Затем он говорит вслух хриплым, плачущим голосом:
-- Справедливости. Больше ничего. Только своих прав. А эти паразиты с жестяными бляхами... все до одного присягу давали -- защищать американских граждан. -- Он говорит хрипло, чуть не плача от злобы, отчаяния и усталости: -- Гад буду, от этого прямо большевиком можно сделаться.
Поэтому он не слышит ни звука, пока Байрон не произносит у него за спиной:
-- Встань на ноги.
Длится это недолго. Байрон знал, что так и будет. Но он не колебался. Он просто крался вверх по склону, пока не увидел сидящего Брауна; тут он остановился, глядя на согнутую, беззащитную сейчас фигуру. "Ты больше меня, -- думал Байрон. -- Но мне наплевать. У тебя передо мной все преимущества. Но мне и на это наплевать. Ты дважды за девять месяцев выбросил то, чего у меня не было ни разу за тридцать пять лет. А теперь я знаю, что меня измордуют, но мне наплевать и на это".
Длится это недолго. Браун, развернувшись, обращает себе на пользу даже то, что пойман врасплох. Он не способен поверить, что человек, застигнув врага сидящим, позволит ему встать на ноги -- даже если враг слабее его. Сам бы он так не сделал. И что слабый поступил так, как не поступил бы он, -это было хуже, чем оскорбление, это была насмешка. И он дрался с еще большим остервенением, чем если бы Байрон напал на него сзади, -- бился со слепой и отчаянной храбростью загнанной в угол крысы.
Длилось это меньше двух минут. Потом Байрон тихо лежал в потоптанном и поломанном подлеске, кровь тихо текла по его лицу, и треск в подлеске слышался все дальше, все тише, тонул в безмолвии. Теперь он один. Он не чувствует особенной боли, но что еще лучше -- не чувствует острой нужды куда-то идти или что-то делать. И просто лежит, и кровь сочится потихоньку, и он знает, что немного погодя пора будет вернуться в мир, во время.
Ему неинтересно даже, куда девался Браун. Сейчас ему незачем думать о Брауне. Ум его снова занят неподвижными фигурами, вроде уволенных в отставку игрушек детства, сваленных как попало и тихо пылящихся в забытом чулане -Браун; Лина Гроув; Хайтауэр; Байрон Банч -- мелкие, никогда не жившие вещицы, которыми он играл в детстве, а потом сломал и забыл. Так он и лежит, когда раздается свисток паровоза у переезда в полумиле от него.
Свисток его пробуждает; вот мир и вот время. Он садится, медленно, неуверенно. "По крайней мере, я ничего не сломал, -- думает Байрон. -- То есть он мне ничего не сломал". Уже пора: уже время, и в нем -- движение, расстояние. "Да. Надо двигаться. Надо на новое место -- поискать, во что бы еще ввязаться". Поезд приближается. Паровоз задышал отрывистей и натужней, как будто почувствовал подъем; наконец Байрон видит дым. Он ищет в кармане платок. Платка нет, поэтому он отрывает от рубашки подол и осторожно прикладывает к лицу, прислушиваясь к коротким отрывистым хлопкам отработанного пара за самым гребнем подъема. Он переходит к краю кустарника, откуда видна колея. Паровоз уже показался и движется на него, выбрасывая раздельные тяжелые клубы черного дыма. Он производит впечатление ужасающей неподвижности. И все-таки -- движется, лезет с ужасающим упорством по склону, вползает на гребень. Стоя на опушке леса, с мальчишеским восторгом (а быть может, и завистью), вынесенным из деревенского детства, он следит за тем, как приближается паровоз, трудится, ползет мимо. Проползает; его глаза следят за ним, провожают по очереди вагоны, достигшие гребня, как вдруг, во второй раз за нынешний день, словно по волшебству, перед ним возникает бегущий человек.
Даже теперь он не понимает, куда нацелился Браун. Он слишком глубоко погрузился в одиночество и покой, чтобы любопытствовать. Он просто стоит и видит, как Браун бежит к поезду, ссутулясь, воровато хватается за железную лестницу в конце вагона, вспрыгивает и исчезает из виду, точно всосанный пустотой. Поезд набирает скорость; Байрон наблюдает, как приближается вагон, где исчез Браун. Вагон проходит; прицепившись к нему сзади, между ним и следующим вагоном, стоит Браун и, вытянув шею, вглядывается в кустарник. Они видят друг друга одновременно: два лица, одно-кроткое, невзрачное, в крови, и другое -- осунувшееся, затравленное, искаженное беззвучным в грохоте поезда криком, расходятся как бы по несмежным орбитам, минуют друг друга, подобно призракам. Байрон все еще не думает. "Господи Боже милостивый, -говорит он с детским восторженным изумлением, -- до чего же ловко вскочил на поезд. Сразу видно -- не впервой". Он совсем не думает. Как будто движущаяся стена закопченных вагонов -- плотина, и за нею -- мир, время, надежда невероятная и определенность неоспоримая, ждут, даря ему последние мгновения покоя. Так или иначе, когда проходит последний вагон, уже разогнавшись, мир накатывает на него исполинской волной.