Страница:
И было еще одно, что он вспомнил гораздо позже -- когда память уже не признавала того лица, не признавала поверхности воспоминания. Они -- в кабинете начальницы: он стоит неподвижно, избегая смотреть в глаза незнакомцу, но чувствует на себе его взгляд и ждет, когда незнакомец скажет то, что думают его глаза. И он слышит: "Кристмас. Языческая фамилия. Кощунство. Я ее переменю".
-- Это ваше законное право, -- ответила начальница. -- Нам важно, не как их зовут, а как с ними обращаются.
-- Но чужой уже никого не слушал -- так же, как ни К кому не обращался.
-- С нынешнего дня его будут звать Макихерн.
-- Это разумно, -- сказала начальница. -- Дать ему вашу фамилию.
-- Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою веру, -- Сказал незнакомец. -- Почему бы ему не носить мою фамилию?
Мальчик не слушал. Он был безучастен. Его это мало беспокоило -- не больше, чем если бы незнакомец сказал, что день жаркий, когда он на самом деле не жаркий. Настолько мало, что он даже про себя не сказал Меня не Макихерном зовут. Меня зовут Кристма
-- Беспокоиться из-за этого пока не стоило. Времени впереди было много.
-- Почему бы и нет, в самом деле? -- сказала начальница.
-- И вот что знает память -- двадцать лет спустя память еще будет верить В тот день я стал мужчиной.
Чистая спартанская комната благоухала воскресеньем. Чистые штопаные занавески на окнах колыхались от ветерка, пахшего взрыхленной землей и лесным яблоком. На желтом, под дуб мелодеоне, педали которого были обиты вытертой и обтрепанной ковровой тканью, стояла стеклянная банка с цветами шпорника. Мальчик сидел на жестком стуле за столом, на котором стояла никелированная лампа и лежала огромная Библия с латунными застежками и петлями и латунным замком. Мальчик был в чистой белой рубашке без воротничка и темных брюках, новых и жестких. Ботинки его были начищены недавно и неумело -- как мог начистить восьмилетний ребенок -- с тусклыми пятнами там и сям, особенно на задниках, куда не попала вакса. На столе перед ним лежал раскрытый пресвитерианский катехизис.
Макихерн стоял (у стола. Он был в чистой сатиновой рубашке и тех же черных брюках, в которых мальчик увидел его в первый раз. Его волосы, влажные и все еще без седины, были зачесаны на круглой голове гладко и аккуратно. Борода -- тоже расчесана, тоже еще влажна. "Ты не старался выучить", -- сказал он.
Мальчик не поднял глаз. Он не шевельнулся. Лицо у мужчины было каменное. "Я старался".
"Тогда постарайся еще. Даю тебе еще час". Макихерн вынул из кармана пузатые серебряные часы, положил на стол циферблатом кверху, придвинул к столу еще один жесткий стул с прямой спинкой и сел, чисто вымытые руки положив на колени, ровно поставив ноги в тяжелых начищенных башмаках. На них не было тусклых пятен, не смазанных ваксой. Вчера вечером, однако, -- во время ужина, -- они были. А позже, когда мальчик, раздевшись на ночь, остался в одной рубашке, его выпороли, и он начистил их сызнова. Мальчик сидел за столом. Лицо его, потупленное, неподвижное, не выражало ничего. В чистую голую комнату замирающими порывами влетал весенний ветер.
Это происходило в девять часов утра. Они сидели тут с восьми. Церкви поблизости были, но пресвитерианская находилась в пяти милях и до нее был час езды. В половине десятого появилась миссис Макихерн. Она робко заглянула в комнату -- уже в черном платье, в шляпе -- маленькая забитая женщина с чуть согнутой спиной. Выглядела она лет на пятнадцать старше своего кряжистого, ражего супруга. В комнату она даже не вошла. Остановилась на пороге, постояла -- в шляпе, в черном платье, порыжелом, но, как всегда, вычищенном, с зонтиком и веером в руках; странное выражение было в ее глазах: казалось, все, что она слышит и видит, она слышит и видит через более явственный образ и голос мужчины -- как если бы она была медиумом, а ее ражий, безжалостный муж -- духом. Возможно, он и услышал ее. Но не оглянулся и не заговорил. Она повернулась и ушла.
Ровно через час Макихерн поднял голову. "Теперь знаешь?" -- спросил он.
Мальчик не шелохнулся. "Нет", -- сказал он.
Макихерн встал, медленно, не спеша. Он взял со стола часы, закрыл их и положил в карман, снова пропустив цепь через подтяжку. "Пошли, -- сказал он. Он не оглядывался. Мальчик последовал за ним по коридору в глубину дома; он тоже шел выпрямившись, молча, с поднятой головой. Их спины выражали одинаковое упрямство, будто наследственное. Миссис Макихерн была на кухне -все еще в шляпе, все еще с зонтиком и веером в руках. Она смотрела на дверь, когда они проходили мимо. "Па", -- сказала она. Ни тот, ни другой даже головы не повернули. Словно не слышали, словно она и не сказала ничего. Они прошли мимо двухзвенной цепочкой, -- более схожие в непреклонном отрицании всякого компромисса, чем если бы их связывало кровное родство. Они пересекли двор и вошли в хлев. Макихерн отворил дверь стойла и отступил в сторону. Мальчик вошел в стойло. Макихерн снял с гвоздя упряжной ремень. Ремень был ни старый, ни новый, как его башмаки. Он был чистым, как башмаки, и пах, как сам хозяин, -- чистой, крепкой, ядреной кожей. Мужчина посмотрел на мальчика.
"Где книга? -- спросил он. Мальчик смирно стоял рядом, на его спокойном лице сквозь ровную пергаментную желтизну проступила легкая бледность. "Ты ее не принес, -- сказал Макихерн. -- Ступай обратно и принеси". Голос его не был недобрым. В нем вообще не было ничего человеческого, личного. Он был просто холодный, неумолимый, как писанное или печатное слово. Мальчик повернулся и вышел.
Когда он вошел в дом, миссис Макихерн была в коридоре. "Джо", -сказала она. Он не отозвался. Он даже не взглянул на нее -- на ее лицо, на деревянное движение руки, приподнявшейся в деревянной пародии на самый ласковый жест, доступный человеческой руке. Он прошел мимо, как деревянный, с непреклонным лицом -- непреклонным, быть может, от гордости и отчаяния. А может быть -- от тщеславия, глупого мужского тщеславия. Он взял со стола катехизис и вернулся в конюшню.
Макихерн ждал с ремнем наготове. "Положи", -- сказал он. Мальчик положил книгу на пол. "Не сюда, -- сказал Макихерн без гнева. -- Ты думаешь, что пол в хлеву, топталище скота -- место для Слова Божья. Но я тебя и в этом направлю". Он сам поднял книгу и положил на выступ. "Спусти штаны, -сказал он. -- Мы их марать не будем".
Штаны упали на пол; мальчик остался в короткой рубашке, не закрывавшей ног. Он стоял прямой и тонкий. При первом ударе ремня он не отпрянул, не дрогнуло и его лицо. Он смотрел прямо перед собой со спокойным, углубленным выражением, как монах на картине. Макихерн принялся хлестать, методично, медленно, с рассчитанной силой, по-прежнему без гнева и азарта.
Трудно сказать, чье лицо было более спокойным и углубленным, в чьем было больше убежденности.
Он ударил десять раз и перестал. "Возьми книгу, -- сказал он. -- Штаны не трожь". Он подал мальчику катехизис. Мальчик взял его. И продолжал стоять -- прямой, с поднятым лицом и книжкой, в позе благоговейного восторга. Он был точь-в-точь как мальчик из католического хора, только без стихаря, и вместо нефа уходило вглубь стойло, грубая дощатая стена, за которой в сухом аммиачном сумраке возилась, изредка всхрапывая и лениво стукая копытом, невидимая скотина.
Макихерн, не сгибаясь, сел на ясли и сидел, расставив ноги, одну руку положив на колено, а на другой ладони держа серебряные часы; его чистое бородатое лицо было твердым, словно вытесанным из камня, глаза смотрели безжалостно и холодно, но не зло.
Так они провели час. Один раз за это время в задней двери дома показалась миссис Макихерн. Но ничего не сказала. Только постояла, глядя на хлев, в шляпе, с зонтиком и веером. Потом вернулась в дом.
И снова ровно через час, секунда в секунду, Макихерн спрятал часы в карман. "Теперь знаешь? -- спросил он. Мальчик не ответил -- прямой, застывший, с рас"рытой книжкой перед глазами. Макихерн вынул книжку из его рук. Мальчик при этом не шелохнулся. "Повторяй катехизис", -- сказал Макихерн. Мальчик смотрел на стену прямо перед собой. Теперь лицо его было совсем белым, несмотря на ровный насыщенный тон кожи. Неторопливо и аккуратно Макихерн положил книгу на выступ и взял ремень. Он ударил десять раз. Когда он кончил, мальчик еще мгновение стоял неподвижно. Он еще не завтракал; они оба еще не завтракали. Затем мальчик пошатнулся и упал бы, если бы Макихерн не схватил его за руку и не поддержал. "Поди, -- сказал Макихерн и потянул его к яслям. -- Сядь тут".
"Нет", -- сказал мальчик. И стал выдергивать руку, которую держал Макихерн. Тот отпустил.
"Что с тобой? Ты болен?"
"Нет", -- сказал мальчик. -- Голос у него был слабый, лицо -- белое.
"Возьми книгу", -- сказал Макихерн, вкладывая ее в руку мальчика. За окном показалась миссис Макихерн -- она опять вышла из дома. Теперь она была в соломенной шляпе и длинном линялом платье и несла кедровую бадью. Она прошла за окном, не взглянув в их сторону, и скрылась из виду. Немного погодя до них донесся протяжный скрип колодезного ворота, звучавший мирно и удивительно в тишине богослужебного дня. Потом она снова прошла за окном, изогнувшись под тяжестью бадьи, и скрылась в доме, не взглянув на хлев.
Снова ровно через час Макихерн оторвал взгляд от часов. "Ты выучил? -спросил он. Мальчик не ответил, не пошевелился. Когда Макихерн подошел к нему, он увидел, что мальчик вовсе не смотрит на страницу, что глаза у него -- остановившиеся и пустые. Когда он взялся за книгу, он обнаружил, что мальчик цепляется за нее, Как за веревку или за столб. Когда он силой отнял у него книгу, мальчик грянулся об пол и больше не шевелился.
Когда мальчик очнулся, день был на исходе. Он лежал на своей кровати в чердачной комнате под покатой крышей. В комнате стояла тишина, вползали сумерки. Ему было хорошо; он лежал, покойно глядя на скошенный потолок, и не сразу почувствовал, что рядом кто-то сидит. Это был Макихерн. Теперь он тоже был одет побудничному -- не в комбинезон, в котором ходил в поле, а в выгоревшую чистую рубашку без воротничка и выгоревшие чистые брюки защитного цвета. "Ты не спишь", -- сказал он. Он протянул руку и отвернул покрывало. "Давай", -- сказал он.
Мальчик не шевелился. "Вы опять будете меня бить?"
"Давай, -- сказал Макихерн. -- Встань". Мальчик слез с кровати и встал -- худенький, в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился -туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. "Стань на колени", -- сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось, и ему тоже простился грех непослушания, -- по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, -- и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия.
Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно-спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков.
"Возьми книгу", -- сказал он.
Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал; вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн тоже не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой.
Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло; но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или, по крайней мере, ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике.
Так он лежал -- на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, -- и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях, -- замаливать утреннее.
Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. "Джо", -- сказала она. Он не шевелился. "Джо", -- сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась.
"Не хочу есть", -- сказал он.
Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. "Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него". Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка: "Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала -- ждала только пока он уедет".
Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.
Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы-с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, -- и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.
Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда -- дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал -- или не сделал -- во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах Макихерна.
Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше -он и вошел первым. Остальные-подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерной, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, -- тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, -- ибо первейший грех для четырнадцатилетнего -- быть публично обвиненным в девственности.
Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негроженским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть -- и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание -- как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть -- обуянный негроженским, охваченный нетерпением.
Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они -- тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться Она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей-Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Она уже не существовала. Они просто дрались -- словно ветром их обдало, резким и свежим.
Они придавили его, растянули на земле. "Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?"
-- Нет, -- сказал он. Он извивался, пробовал встать.
-- Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться.
-- Нет, -- сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где -- кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.
-- Эй вы, сзади, давайте отсюда. А потом мы его отпустим, разом.
-- Кто его держит? Кого я держу?
-- Эй, пусти. Так, погоди... вот он... Мы с... -- Снова вся куча вздыбилась, напряглась. Они снова его прижали. -- Он тут, под нами. А вы отпускайте и -- ходу. Дайте нам повернуться.
Двое поднялись и отступили за дверь. Затем другие двое, словно подброшенные взрывом, вылетели из темного сарая и бросились бежать. Джо ударил сразу, как
-- только его отпустили, но уже никого не достал. Лежа на спине, он смотрел, как убегает в сумерках четверка, замедляет ход, оборачивается. Он поднялся и вышел из сарая. Он стоял у двери, отряхиваясь -- тоже непроизвольно, -- а они тихо сошлись невдалеке и наблюдали за ним. Он на них не смотрел. Он зашагал прочь; комбинезон его сливался с сумерками. Час был поздний. Тяжелая и сочная вечерняя звезда висела, как цветок жасмина. Он ни разу не оглянулся. Он уходил, призраком тая в темноте; четверо ребят следили за ним, сбившись в кучку, и лица их в сумерках были маленькими и бледными. Вдруг один из них произнес неожиданно громко: "Ага-а-а!" Джо не оглянулся. Другой голос тихо сказал, прозвучал тихо, внятно: "Покедова, Джо, до завтра". Он не ответил. Продолжал идти. То и дело механическим жестом он отряхивал комбинезон.
Когда впереди показался дом, небо на западе уже потухло совершенно. На выгоне за сараем бил родник: купа ив шумела и пахла, но была неразличима. Когда он приблизился, трели молодых лягушек смолкли разом, как струны, перерезанные ножницами. Он опустился на колени; в темной воде не видно было даже очертаний его головы. Он ополоснул лицо, заплывший глаз. Потом пошел дальше -- через выгон, к свету в кухонном окне. Оно следило за ним, выжидательно и угрожающе, как глаз.
Перед изгородью он остановился, глядя в освещенное окно. Постоял немного, опершись на изгородь. В траве дружно стрекотали кузнечики. Над росно-серой землей, между темных древесных стволов плавали и гасли светляки, блуждающие и неверные. На дереве возле дома пел пересмешник. Дальше, в лесу за родником, свистали два козодоя. А еще дальше, словно за какимто последним горизонтом лета, выла собака. Он прошел за ограду и в дверях хлева, где его дожидались две недоеные коровы, увидел неподвижно сидящего человека.
Он узнал Макихерна и даже не удивился -- словно встреча эта была совершенно естественной, оправданной и неизбежной. Возможно, ему пришло в голову, что они двое всегда могут друг на друга рассчитывать, положиться друг на друга; что только ее поступки нельзя предугадать. Возможно, он не видел ничего несообразного в том, что, хотя он и воздержался от греха, который в глазах Макихерна был бы самым тяжким из возможных грехов, его сейчас накажут так же, как если бы он согрешил. Макихерн не встал. Он продолжал сидеть, бесстрастный, каменный, и рубашка его смутно белела в черном зеве двери. "Я подоил и накормил", -- сказал он. Потом встал, неторопливо. Возможно, мальчик знал, что ремень уже у него в руке. Он взлетал и падал неторопливо, по счету, с пресными неторопливыми хлопками. Тело мальчика было как будто из дерева, из камня: столп или башня, на котором чувствилище его размышляло, как отшельник, -- созерцательно и отстранение, в экстазе самораспятия.
К кухне они подошли бок о бок. Когда свет из окна упал на них, мужчина остановился, повернулся, приблизил к нему лицо, вглядываясь.
-- Дрался, -- сказал он. -- Из-за чего?
Мальчик не ответил. Вид у него был бесстрастный, сосредоточенный. Немного погодя он ответил. Голос его был ровен, холоден.
-- Просто так.
Они стояли.
-- Ты что же -- не можешь сказать или не хочешь сказать? -- Мальчик не ответил. Он не смотрел в землю. Он ни на что не смотрел. -- Если ты сам не знаешь, ты дурак. А если не хочешь сказать, значит, ты нашкодил. Ты был с женщиной?
-- Нет, -- ответил мальчик. Мужчина смотрел на него. Когда он заговорил, тон у него был задумчивый.
-- Ты никогда мне не лгал. То есть, сколько я знаю. -- Он смотрел на мальчика, на его спокойный профиль. -- С кем ты дрался?
-- Там был не один.
-- Ага, -- сказал мужчина. -- Я полагаю, ты им оставил память?
-- Не знаю. Наверно.
-- Ага, -- сказал мужчина. -- Поди умойся. Ужин готов.
В ту ночь он ложился спать с твердым решением бежать из дома. Он чувствовал себя, как орел: суровым, независимым, могущественным, беспощадным, сильным. Но это прошло, хотя он не понимал тогда, что ему, как орлу, клеткой была собственная плоть и все окружающее пространство.
Макихерн хватился телки только на третий день. И то потому, что наткнулся на спрятанный в хлеву новый костюм. Осмотрев его, он понял, что костюм ни разу не надеван. Костюм он нашел утром. Но ничего об этом не сказал. А вечером пришел в хлев, где Джо доил корову. Хотя он сидел на низкой скамеечке, прислонясь головой к коровьему боку, нетрудно было заметить, что ростом он не уступит взрослому мужчине. Но Макихерн этого не видел. Если он что и видел, то-ребенка, пятилетнего сироту, который сидел с ним в коляске декабрьским утром двенадцать лет назад, настороженно замерший и покорно-безразличный, как животное. "Я не вижу твоей телки", -- сказал Макихерн. Джо не ответил. Он склонился над подойником, над шипящей струей молока. Макихерн Стоял позади него, над ним, глядя сверху.
-- Я говорю, твоей телки не видно.
-- Знаю, -- сказал Джо. -- Она, наверно, у ручья. Я за ней сам присмотрю, раз она моя.
-- Ага, -- сказал Макихерн. Он не повысил голоса. -Пятидесятидолларовой телке вечером не место у ручья.
-- Ну, это будет моя потеря, -- сказал Джо. -- Корова была моя.
-- Была? -- переспросил Макихерн. -- Ты сказал, корова была твоя?
Джо не поднял головы. Струя молока из-под его пальцев с тихим шипением толкалась в подойник. Он слышал, что Макихерн ходит у него за спиной. Но не оглядывался, пока не кончил доить. Тогда он повернулся. Макихерн сидел на чурбаке у двери.
-- Ты бы снес сперва домой молоко, -- сказал он.
Джо встал; в руке у него покачивалось ведерко.
Он ответил упрямо, но спокойно:
-- Утром ее найду.
-- Снеси домой молоко, -- сказал Макихерн. -- Я подожду тебя тут.
Джо постоял еще секунду. Потом повернулся. Он вышел из хлева и направился к кухне. Когда он ставил подойник на стол, появилась миссис Макихерн.
-- Ужин готов, -- сказала она. -- Мистер Макихерн уже дома?
Джо отвернулся к двери.
-- Скоро придет, -- сказал он. Он чувствовал, что женщина смотрит на него.
Она сказала обеспокоено, несмело:
-- Ты как раз успеешь умыться.
-- Скоро придем. -- Он вернулся в хлев. Миссис Макихерн подошла к двери и смотрела ему вслед. Еще не совсем стемнело, и она увидела в дверях хлева фигуру мужа. Она не позвала его. Просто стояла и смотрела, как сходятся двое мужчин. Что они говорят, она не могла расслышать.
-- Так, говоришь, она у ручья? -- спросил Макихерн.
-- Я сказал -- может быть. На выгоне места много.
-- Это ваше законное право, -- ответила начальница. -- Нам важно, не как их зовут, а как с ними обращаются.
-- Но чужой уже никого не слушал -- так же, как ни К кому не обращался.
-- С нынешнего дня его будут звать Макихерн.
-- Это разумно, -- сказала начальница. -- Дать ему вашу фамилию.
-- Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою веру, -- Сказал незнакомец. -- Почему бы ему не носить мою фамилию?
Мальчик не слушал. Он был безучастен. Его это мало беспокоило -- не больше, чем если бы незнакомец сказал, что день жаркий, когда он на самом деле не жаркий. Настолько мало, что он даже про себя не сказал Меня не Макихерном зовут. Меня зовут Кристма
-- Беспокоиться из-за этого пока не стоило. Времени впереди было много.
-- Почему бы и нет, в самом деле? -- сказала начальница.
-- И вот что знает память -- двадцать лет спустя память еще будет верить В тот день я стал мужчиной.
Чистая спартанская комната благоухала воскресеньем. Чистые штопаные занавески на окнах колыхались от ветерка, пахшего взрыхленной землей и лесным яблоком. На желтом, под дуб мелодеоне, педали которого были обиты вытертой и обтрепанной ковровой тканью, стояла стеклянная банка с цветами шпорника. Мальчик сидел на жестком стуле за столом, на котором стояла никелированная лампа и лежала огромная Библия с латунными застежками и петлями и латунным замком. Мальчик был в чистой белой рубашке без воротничка и темных брюках, новых и жестких. Ботинки его были начищены недавно и неумело -- как мог начистить восьмилетний ребенок -- с тусклыми пятнами там и сям, особенно на задниках, куда не попала вакса. На столе перед ним лежал раскрытый пресвитерианский катехизис.
Макихерн стоял (у стола. Он был в чистой сатиновой рубашке и тех же черных брюках, в которых мальчик увидел его в первый раз. Его волосы, влажные и все еще без седины, были зачесаны на круглой голове гладко и аккуратно. Борода -- тоже расчесана, тоже еще влажна. "Ты не старался выучить", -- сказал он.
Мальчик не поднял глаз. Он не шевельнулся. Лицо у мужчины было каменное. "Я старался".
"Тогда постарайся еще. Даю тебе еще час". Макихерн вынул из кармана пузатые серебряные часы, положил на стол циферблатом кверху, придвинул к столу еще один жесткий стул с прямой спинкой и сел, чисто вымытые руки положив на колени, ровно поставив ноги в тяжелых начищенных башмаках. На них не было тусклых пятен, не смазанных ваксой. Вчера вечером, однако, -- во время ужина, -- они были. А позже, когда мальчик, раздевшись на ночь, остался в одной рубашке, его выпороли, и он начистил их сызнова. Мальчик сидел за столом. Лицо его, потупленное, неподвижное, не выражало ничего. В чистую голую комнату замирающими порывами влетал весенний ветер.
Это происходило в девять часов утра. Они сидели тут с восьми. Церкви поблизости были, но пресвитерианская находилась в пяти милях и до нее был час езды. В половине десятого появилась миссис Макихерн. Она робко заглянула в комнату -- уже в черном платье, в шляпе -- маленькая забитая женщина с чуть согнутой спиной. Выглядела она лет на пятнадцать старше своего кряжистого, ражего супруга. В комнату она даже не вошла. Остановилась на пороге, постояла -- в шляпе, в черном платье, порыжелом, но, как всегда, вычищенном, с зонтиком и веером в руках; странное выражение было в ее глазах: казалось, все, что она слышит и видит, она слышит и видит через более явственный образ и голос мужчины -- как если бы она была медиумом, а ее ражий, безжалостный муж -- духом. Возможно, он и услышал ее. Но не оглянулся и не заговорил. Она повернулась и ушла.
Ровно через час Макихерн поднял голову. "Теперь знаешь?" -- спросил он.
Мальчик не шелохнулся. "Нет", -- сказал он.
Макихерн встал, медленно, не спеша. Он взял со стола часы, закрыл их и положил в карман, снова пропустив цепь через подтяжку. "Пошли, -- сказал он. Он не оглядывался. Мальчик последовал за ним по коридору в глубину дома; он тоже шел выпрямившись, молча, с поднятой головой. Их спины выражали одинаковое упрямство, будто наследственное. Миссис Макихерн была на кухне -все еще в шляпе, все еще с зонтиком и веером в руках. Она смотрела на дверь, когда они проходили мимо. "Па", -- сказала она. Ни тот, ни другой даже головы не повернули. Словно не слышали, словно она и не сказала ничего. Они прошли мимо двухзвенной цепочкой, -- более схожие в непреклонном отрицании всякого компромисса, чем если бы их связывало кровное родство. Они пересекли двор и вошли в хлев. Макихерн отворил дверь стойла и отступил в сторону. Мальчик вошел в стойло. Макихерн снял с гвоздя упряжной ремень. Ремень был ни старый, ни новый, как его башмаки. Он был чистым, как башмаки, и пах, как сам хозяин, -- чистой, крепкой, ядреной кожей. Мужчина посмотрел на мальчика.
"Где книга? -- спросил он. Мальчик смирно стоял рядом, на его спокойном лице сквозь ровную пергаментную желтизну проступила легкая бледность. "Ты ее не принес, -- сказал Макихерн. -- Ступай обратно и принеси". Голос его не был недобрым. В нем вообще не было ничего человеческого, личного. Он был просто холодный, неумолимый, как писанное или печатное слово. Мальчик повернулся и вышел.
Когда он вошел в дом, миссис Макихерн была в коридоре. "Джо", -сказала она. Он не отозвался. Он даже не взглянул на нее -- на ее лицо, на деревянное движение руки, приподнявшейся в деревянной пародии на самый ласковый жест, доступный человеческой руке. Он прошел мимо, как деревянный, с непреклонным лицом -- непреклонным, быть может, от гордости и отчаяния. А может быть -- от тщеславия, глупого мужского тщеславия. Он взял со стола катехизис и вернулся в конюшню.
Макихерн ждал с ремнем наготове. "Положи", -- сказал он. Мальчик положил книгу на пол. "Не сюда, -- сказал Макихерн без гнева. -- Ты думаешь, что пол в хлеву, топталище скота -- место для Слова Божья. Но я тебя и в этом направлю". Он сам поднял книгу и положил на выступ. "Спусти штаны, -сказал он. -- Мы их марать не будем".
Штаны упали на пол; мальчик остался в короткой рубашке, не закрывавшей ног. Он стоял прямой и тонкий. При первом ударе ремня он не отпрянул, не дрогнуло и его лицо. Он смотрел прямо перед собой со спокойным, углубленным выражением, как монах на картине. Макихерн принялся хлестать, методично, медленно, с рассчитанной силой, по-прежнему без гнева и азарта.
Трудно сказать, чье лицо было более спокойным и углубленным, в чьем было больше убежденности.
Он ударил десять раз и перестал. "Возьми книгу, -- сказал он. -- Штаны не трожь". Он подал мальчику катехизис. Мальчик взял его. И продолжал стоять -- прямой, с поднятым лицом и книжкой, в позе благоговейного восторга. Он был точь-в-точь как мальчик из католического хора, только без стихаря, и вместо нефа уходило вглубь стойло, грубая дощатая стена, за которой в сухом аммиачном сумраке возилась, изредка всхрапывая и лениво стукая копытом, невидимая скотина.
Макихерн, не сгибаясь, сел на ясли и сидел, расставив ноги, одну руку положив на колено, а на другой ладони держа серебряные часы; его чистое бородатое лицо было твердым, словно вытесанным из камня, глаза смотрели безжалостно и холодно, но не зло.
Так они провели час. Один раз за это время в задней двери дома показалась миссис Макихерн. Но ничего не сказала. Только постояла, глядя на хлев, в шляпе, с зонтиком и веером. Потом вернулась в дом.
И снова ровно через час, секунда в секунду, Макихерн спрятал часы в карман. "Теперь знаешь? -- спросил он. Мальчик не ответил -- прямой, застывший, с рас"рытой книжкой перед глазами. Макихерн вынул книжку из его рук. Мальчик при этом не шелохнулся. "Повторяй катехизис", -- сказал Макихерн. Мальчик смотрел на стену прямо перед собой. Теперь лицо его было совсем белым, несмотря на ровный насыщенный тон кожи. Неторопливо и аккуратно Макихерн положил книгу на выступ и взял ремень. Он ударил десять раз. Когда он кончил, мальчик еще мгновение стоял неподвижно. Он еще не завтракал; они оба еще не завтракали. Затем мальчик пошатнулся и упал бы, если бы Макихерн не схватил его за руку и не поддержал. "Поди, -- сказал Макихерн и потянул его к яслям. -- Сядь тут".
"Нет", -- сказал мальчик. И стал выдергивать руку, которую держал Макихерн. Тот отпустил.
"Что с тобой? Ты болен?"
"Нет", -- сказал мальчик. -- Голос у него был слабый, лицо -- белое.
"Возьми книгу", -- сказал Макихерн, вкладывая ее в руку мальчика. За окном показалась миссис Макихерн -- она опять вышла из дома. Теперь она была в соломенной шляпе и длинном линялом платье и несла кедровую бадью. Она прошла за окном, не взглянув в их сторону, и скрылась из виду. Немного погодя до них донесся протяжный скрип колодезного ворота, звучавший мирно и удивительно в тишине богослужебного дня. Потом она снова прошла за окном, изогнувшись под тяжестью бадьи, и скрылась в доме, не взглянув на хлев.
Снова ровно через час Макихерн оторвал взгляд от часов. "Ты выучил? -спросил он. Мальчик не ответил, не пошевелился. Когда Макихерн подошел к нему, он увидел, что мальчик вовсе не смотрит на страницу, что глаза у него -- остановившиеся и пустые. Когда он взялся за книгу, он обнаружил, что мальчик цепляется за нее, Как за веревку или за столб. Когда он силой отнял у него книгу, мальчик грянулся об пол и больше не шевелился.
Когда мальчик очнулся, день был на исходе. Он лежал на своей кровати в чердачной комнате под покатой крышей. В комнате стояла тишина, вползали сумерки. Ему было хорошо; он лежал, покойно глядя на скошенный потолок, и не сразу почувствовал, что рядом кто-то сидит. Это был Макихерн. Теперь он тоже был одет побудничному -- не в комбинезон, в котором ходил в поле, а в выгоревшую чистую рубашку без воротничка и выгоревшие чистые брюки защитного цвета. "Ты не спишь", -- сказал он. Он протянул руку и отвернул покрывало. "Давай", -- сказал он.
Мальчик не шевелился. "Вы опять будете меня бить?"
"Давай, -- сказал Макихерн. -- Встань". Мальчик слез с кровати и встал -- худенький, в мешковатом бумажном белье. Макихерн тоже зашевелился -туго, неуклюже, как будто его сковывали собственные мышцы и движение стоило ему неимоверной затраты сил; мальчик с детским интересом, но без удивления наблюдал, как он медленно и тяжело опускается на колени. "Стань на колени", -- сказал Макихерн. Мальчик стал; в тесной сумрачной комнате стояли на коленях двое: ребенок в перешитом белье и безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание. Макихерн начал молиться. Он молился долго, монотонным, нудным, усыпляющим голосом. Он просил, чтобы ему простилось прегрешение против воскресного дня и то, что он поднял руку на ребенка, на сироту, любезного Богу. Он просил, чтобы упрямое сердце ребенка смягчилось, и ему тоже простился грех непослушания, -- по ходатайству человека, которого мальчик презрел и ослушался, -- и предлагал Всевышнему быть таким же великодушным, как он сам, по причине и вследствие сознательного милосердия.
Он кончил и грузно поднялся на ноги. Мальчик остался на коленях. Он вообще не пошевелился. Но глаза его были открыты (он ни разу не отвернул, даже не потупил лица) и лицо было вполне спокойно-спокойно, безмятежно, вполне непроницаемо. Он услышал, как мужчина возится у стола, где стоит лампа. Чиркнула, вспыхнула спичка. Пламя выровнялось на фитиле под стеклянным шаром, на котором рука мужчины казалась кровавой. Тени метнулись и выровнялись. Макихерн что-то взял со стола возле лампы: катехизис. Он обернулся к мальчику: нос, гранитный выступ скулы, заросшей волосами до самой глазницы, прикрытой стеклом очков.
"Возьми книгу", -- сказал он.
Началось это в воскресенье, до завтрака. Он так и не позавтракал; вероятно, ни он, ни Макихерн о еде ни разу не вспомнили. Макихерн тоже не завтракал, хотя подошел к столу и попросил прощения за пищу и необходимость ею питаться. Обеденный час мальчик проспал из-за нервного переутомления. А об ужине ни тот, ни другой не вспомнили. Мальчик даже не понимал, что с ним происходит, почему он ощущает такую слабость и покой.
Вот и все, что он чувствовал, лежа в кровати. Лампа еще горела; на дворе было темно. Время шло; но ему казалось, что если он повернет голову, то увидит обоих, себя и мужчину, на коленях возле кровати или, по крайней мере, ямки на коврике от двух пар колен, не заполненные ничем осязаемым. Сам воздух, казалось, еще источал этот монотонный голос, который был похож на бормотание сновидца и говорил, умолял, препирался с кем-то, не способным даже оставить призрачную ямку на настоящем коврике.
Так он лежал -- на спине, скрестив на груди руки, словно надгробное изваяние, -- и вдруг снова услышал на узкой лесенке шаги. Шаги были не мужские: он слышал, как в сумерки Макихерн уехал на коляске в церковь, не пресвитерианскую, а ближнюю, в трех милях, -- замаливать утреннее.
Не поворачивая головы, мальчик слышал, как карабкается по лестнице миссис Макихерн. Слышал, как приближается к его кровати. Он не смотрел на нее, но скоро ее тень упала на стену, стала видна, и он увидел, что миссис Макихерн несет какую-то вещь. Это был поднос с едой. Она поставила поднос на кровать. Он ни разу не взглянул на нее. Не шевельнулся. "Джо", -- сказала она. Он не шевелился. "Джо", -- сказала она. Она видела, что глаза у него открыты. Она к нему не прикоснулась.
"Не хочу есть", -- сказал он.
Миссис Макихерн не шевелилась. Она стояла, сложив руки под фартуком. Казалось, она на него тоже не смотрит. Казалось, она обращается к стене над его кроватью. "Я знаю, что ты думаешь. Нет. Он не говорил, чтобы я отнесла тебе поесть. Я сама догадалась. Он не знает. Эта еда не от него". Он не шевелился. Его лицо было спокойно, как лицо изваяния, и обращено к скату дощатого потолка: "Ты целый день не ел. Сядь и поешь. Это не он велел, чтобы я отнесла тебе поесть. Он не знает. Я сама собрала -- ждала только пока он уедет".
Тогда он сел. У нее на глазах он поднялся с кровати, взял поднос, ушел с ним в угол и перевернул, скинув посуду с едой на пол. Затем он вернулся на кровать, держа поднос как дароносицу, только вместо стихаря на нем было белье, купленное для взрослого и ушитое. Она уже не смотрела на него, хотя ни разу за это время не пошевелилась. Руки ее были спрятаны под фартуком. Он влез на кровать и снова лег навзничь, глядя широко раскрытыми глазами в потолок. Он видел ее неподвижную тень, расплывчатую, чуть согнутую. Потом тень исчезла. Он не повернул головы, но услышал, как она присела в углу и собирает на поднос разбитую посуду. Потом она вышла из комнаты. Стало совсем тихо. Лампа горела ровно, ровным язычком; на стене мелькали тени мошек, большие, как птицы. Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.
Тогда ему было всего восемь лет. Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы-с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, -- и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.
Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда -- дома. Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома. Дома его ожидала порка. Но не за то, что он сделал -- или не сделал -- во время отлучки. Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах Макихерна.
Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит. Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста. Устроил это один из ребят постарше -он и вошел первым. Остальные-подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерной, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, -- тащили соломинки, разыгрывая очередь. Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, -- ибо первейший грех для четырнадцатилетнего -- быть публично обвиненным в девственности.
Настал его черед. Он вошел в сарай. Там было темно. Сразу же им овладело страшное нетерпение. Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте. Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негроженским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно. Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть -- и ее глаза. Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание -- как отблески мертвых звезд. Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее. Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул. И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха. Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть -- обуянный негроженским, охваченный нетерпением.
Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния. Он чуял теперь только мужской запах, они -- тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться Она. Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей-Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача. Она уже не существовала. Они просто дрались -- словно ветром их обдало, резким и свежим.
Они придавили его, растянули на земле. "Ну, кончишь теперь? Ты попался. Говори, кончишь?"
-- Нет, -- сказал он. Он извивался, пробовал встать.
-- Кончай, Джо! Со всеми не сладишь. Мы же не хотим с тобой драться.
-- Нет, -- сказал он, пыхтя и вырываясь. Ни один из них не мог разглядеть, где -- кто. Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина. Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться. Но никто из них не понимал, почему дерется он. А он им сказать не мог. Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.
-- Эй вы, сзади, давайте отсюда. А потом мы его отпустим, разом.
-- Кто его держит? Кого я держу?
-- Эй, пусти. Так, погоди... вот он... Мы с... -- Снова вся куча вздыбилась, напряглась. Они снова его прижали. -- Он тут, под нами. А вы отпускайте и -- ходу. Дайте нам повернуться.
Двое поднялись и отступили за дверь. Затем другие двое, словно подброшенные взрывом, вылетели из темного сарая и бросились бежать. Джо ударил сразу, как
-- только его отпустили, но уже никого не достал. Лежа на спине, он смотрел, как убегает в сумерках четверка, замедляет ход, оборачивается. Он поднялся и вышел из сарая. Он стоял у двери, отряхиваясь -- тоже непроизвольно, -- а они тихо сошлись невдалеке и наблюдали за ним. Он на них не смотрел. Он зашагал прочь; комбинезон его сливался с сумерками. Час был поздний. Тяжелая и сочная вечерняя звезда висела, как цветок жасмина. Он ни разу не оглянулся. Он уходил, призраком тая в темноте; четверо ребят следили за ним, сбившись в кучку, и лица их в сумерках были маленькими и бледными. Вдруг один из них произнес неожиданно громко: "Ага-а-а!" Джо не оглянулся. Другой голос тихо сказал, прозвучал тихо, внятно: "Покедова, Джо, до завтра". Он не ответил. Продолжал идти. То и дело механическим жестом он отряхивал комбинезон.
Когда впереди показался дом, небо на западе уже потухло совершенно. На выгоне за сараем бил родник: купа ив шумела и пахла, но была неразличима. Когда он приблизился, трели молодых лягушек смолкли разом, как струны, перерезанные ножницами. Он опустился на колени; в темной воде не видно было даже очертаний его головы. Он ополоснул лицо, заплывший глаз. Потом пошел дальше -- через выгон, к свету в кухонном окне. Оно следило за ним, выжидательно и угрожающе, как глаз.
Перед изгородью он остановился, глядя в освещенное окно. Постоял немного, опершись на изгородь. В траве дружно стрекотали кузнечики. Над росно-серой землей, между темных древесных стволов плавали и гасли светляки, блуждающие и неверные. На дереве возле дома пел пересмешник. Дальше, в лесу за родником, свистали два козодоя. А еще дальше, словно за какимто последним горизонтом лета, выла собака. Он прошел за ограду и в дверях хлева, где его дожидались две недоеные коровы, увидел неподвижно сидящего человека.
Он узнал Макихерна и даже не удивился -- словно встреча эта была совершенно естественной, оправданной и неизбежной. Возможно, ему пришло в голову, что они двое всегда могут друг на друга рассчитывать, положиться друг на друга; что только ее поступки нельзя предугадать. Возможно, он не видел ничего несообразного в том, что, хотя он и воздержался от греха, который в глазах Макихерна был бы самым тяжким из возможных грехов, его сейчас накажут так же, как если бы он согрешил. Макихерн не встал. Он продолжал сидеть, бесстрастный, каменный, и рубашка его смутно белела в черном зеве двери. "Я подоил и накормил", -- сказал он. Потом встал, неторопливо. Возможно, мальчик знал, что ремень уже у него в руке. Он взлетал и падал неторопливо, по счету, с пресными неторопливыми хлопками. Тело мальчика было как будто из дерева, из камня: столп или башня, на котором чувствилище его размышляло, как отшельник, -- созерцательно и отстранение, в экстазе самораспятия.
К кухне они подошли бок о бок. Когда свет из окна упал на них, мужчина остановился, повернулся, приблизил к нему лицо, вглядываясь.
-- Дрался, -- сказал он. -- Из-за чего?
Мальчик не ответил. Вид у него был бесстрастный, сосредоточенный. Немного погодя он ответил. Голос его был ровен, холоден.
-- Просто так.
Они стояли.
-- Ты что же -- не можешь сказать или не хочешь сказать? -- Мальчик не ответил. Он не смотрел в землю. Он ни на что не смотрел. -- Если ты сам не знаешь, ты дурак. А если не хочешь сказать, значит, ты нашкодил. Ты был с женщиной?
-- Нет, -- ответил мальчик. Мужчина смотрел на него. Когда он заговорил, тон у него был задумчивый.
-- Ты никогда мне не лгал. То есть, сколько я знаю. -- Он смотрел на мальчика, на его спокойный профиль. -- С кем ты дрался?
-- Там был не один.
-- Ага, -- сказал мужчина. -- Я полагаю, ты им оставил память?
-- Не знаю. Наверно.
-- Ага, -- сказал мужчина. -- Поди умойся. Ужин готов.
В ту ночь он ложился спать с твердым решением бежать из дома. Он чувствовал себя, как орел: суровым, независимым, могущественным, беспощадным, сильным. Но это прошло, хотя он не понимал тогда, что ему, как орлу, клеткой была собственная плоть и все окружающее пространство.
Макихерн хватился телки только на третий день. И то потому, что наткнулся на спрятанный в хлеву новый костюм. Осмотрев его, он понял, что костюм ни разу не надеван. Костюм он нашел утром. Но ничего об этом не сказал. А вечером пришел в хлев, где Джо доил корову. Хотя он сидел на низкой скамеечке, прислонясь головой к коровьему боку, нетрудно было заметить, что ростом он не уступит взрослому мужчине. Но Макихерн этого не видел. Если он что и видел, то-ребенка, пятилетнего сироту, который сидел с ним в коляске декабрьским утром двенадцать лет назад, настороженно замерший и покорно-безразличный, как животное. "Я не вижу твоей телки", -- сказал Макихерн. Джо не ответил. Он склонился над подойником, над шипящей струей молока. Макихерн Стоял позади него, над ним, глядя сверху.
-- Я говорю, твоей телки не видно.
-- Знаю, -- сказал Джо. -- Она, наверно, у ручья. Я за ней сам присмотрю, раз она моя.
-- Ага, -- сказал Макихерн. Он не повысил голоса. -Пятидесятидолларовой телке вечером не место у ручья.
-- Ну, это будет моя потеря, -- сказал Джо. -- Корова была моя.
-- Была? -- переспросил Макихерн. -- Ты сказал, корова была твоя?
Джо не поднял головы. Струя молока из-под его пальцев с тихим шипением толкалась в подойник. Он слышал, что Макихерн ходит у него за спиной. Но не оглядывался, пока не кончил доить. Тогда он повернулся. Макихерн сидел на чурбаке у двери.
-- Ты бы снес сперва домой молоко, -- сказал он.
Джо встал; в руке у него покачивалось ведерко.
Он ответил упрямо, но спокойно:
-- Утром ее найду.
-- Снеси домой молоко, -- сказал Макихерн. -- Я подожду тебя тут.
Джо постоял еще секунду. Потом повернулся. Он вышел из хлева и направился к кухне. Когда он ставил подойник на стол, появилась миссис Макихерн.
-- Ужин готов, -- сказала она. -- Мистер Макихерн уже дома?
Джо отвернулся к двери.
-- Скоро придет, -- сказал он. Он чувствовал, что женщина смотрит на него.
Она сказала обеспокоено, несмело:
-- Ты как раз успеешь умыться.
-- Скоро придем. -- Он вернулся в хлев. Миссис Макихерн подошла к двери и смотрела ему вслед. Еще не совсем стемнело, и она увидела в дверях хлева фигуру мужа. Она не позвала его. Просто стояла и смотрела, как сходятся двое мужчин. Что они говорят, она не могла расслышать.
-- Так, говоришь, она у ручья? -- спросил Макихерн.
-- Я сказал -- может быть. На выгоне места много.