— Ни в малой мере.
— Какова эволюция! — сказала очаровательная секретарша. — Прежде наличие любовницы мешало тебе состоять в женихах у твоей девушки с веслом. Стоило разрывать прежние связи, чтобы заводить новые.
— Никому бы не проговорился. Тебе по старой памяти, цветок мой, скажу: новые связи связаны с новым заданием.
— Ну, ясно, ясно, — она сморщила хорошенький носик. — Совмещаешь приятное с полезным? С кем только не переспишь, если Родина велела. Во что ты превратишься, коли задание будет следовать за заданием, лет через пять? В альфонса обтрепанного. Для мужчины такой род занятий опасен. Только женщина способна вести подобный образ жизни без ущерба для красоты и здоровья, а может, даже и с пользою, понял?
— Уж не по личному ли опыту судишь? а то ты прямо у нас расцвела, все хорошеешь и хорошеешь. Так как насчет шляпы?
— Какая нужна?
— Последний крик.
— Тогда темно-вишневая бархатная. Краля-то хоть ничего себе?,
— Красавица!
— И ты влюблен? — ревниво спросила она, подняв наклеенным ресницы свои.
— Меня от нее тошнит.
— Ладно. Достану. Только дорого.
— Отдел оплатит.
— Тебе пусть как хочет оплатит, а мне наличными отдашь. Украшение тоже доставать?
— Какое украшение?
— Что значит иметь невесту-простушку! Ни забот, ни хлопот. Сейчас каждая уважающая себя чувиха носит на шляпке ягоды.
— Какие ягоды?
— Искусственные, конечно. Были цветочки, теперь ягодки. Смородина, клубника, мелкие яблоки и груши, вишни и черешни. Тебе что доставать?
— А что, по-твоему, лучше?
— По-моему, к темно-вишневой бархатной лучше вишни и черешни.
— Годится, — отвечал Явлов. — За мной шампанское и чернослив в шоколаде.
— Помнишь, что я люблю?
Вопрос был двусмысленный, Явлов сделал двусмысленное лицо и поцеловал ей ручку:
— Век буду помнить.
Она опять порозовела, заулыбалась, замахала на него: убирайся! Он не замедлил.
На радостях в обеденный перерыв зашел он в ближайший шалманчик и хлопнул рюмочку. Явлов запамятовал, что везение никогда не бывает полным, потому что через два дня сидевшая у него невеста послала его на уголок за квасом; а в его отсутствие возьми да и позвони прекрасная делопроизводительница с сообщением: мол, шляпку достала. Невеста встретила Явлова в полном гневе: руки в боки, бровки ее хмурились, щечки пылали.
— Только не ври, — сказала она, — что ваша секретутка доставала тебе шляпку для меня. Я шляпок не ношу, это общеизвестный факт. Мне казалось, я тебе раз и навсегда объяснила: или я, или твои служебные потаскухи.
Явлов начал оправдываться, она запустила в него чашку с чаем, он увернулся.
— Правду мне говорили, — кричала невеста, -— что ты в баньку ездишь в охотничий домик с комсомольскими активистками париться! а я-то, дура, не верила!
Она обтрепала об него веник, ухнула трехлитровую банку с квасом на новый ковер и, трахнув дверью, убежала.
«Ничего, — думал Явлов, — она отходчивая, через неделю помиримся, в Кавголово съездим». Провозившись с ковром, уснащенным битым стеклом и испакощенным квасом, то есть подтонированным и подслащенным, Явлов совершенно возненавидел Люсю; его приводила в глубокое раздражение перспектива торчать на ее дне рождения в обществе умничающих слюнтяев, поить Кайдановского, выспрашивая его о таинственных сокровищах, припрятанных загадочных экспонатах бывшего музея, охмурять Люсю, нет, это надо же, такую, по собранным им сведениям, давалку приходится еще и охмурять, чтобы переспала! Управившись с ковром, Явлов купил бутылку коньяка и отправился к приятелю развеяться.
Приближение сессии, обходов по живописи, рисунку и основам архитектуры, а главное, по композиции вкупе с приближением Нового года заставляло огромный ковчег месмахеровского здания с вестибюлем и классами Кракау и Гедике и всеми флигелями и пристройками в придачу, типа литейки, жить особенной, магнетической, преувеличенно напряженной жизнью. Не успевая, не укладываясь в дневное время, жизнь перетекала в ночь, когда здание, как известно, светясь наподобие огромного «Титаника», плыло сквозь мрак в окружении темных домов с мирно спящими обывателями, пережигая все лимиты отпущенной здравым смыслом, Ленэнерго и бюджетом электроэнергии, накапливая мощную ауру коллективных полувынужденных, полу-добровольных бессонниц. Дневная смена, ночная смена; по типу peжима сталеплавильного завода, с той только разницей, что и дневная, и ночная смена — одни и те же лица. Многие, накопив стаж бессонниц с юности, не смогут выспаться до конца дней своих; иные, отбодрствовав в ночное в годы штигличанских сессий, с удесятеренной силой бросятся жить в распорядке тех самых обывателей спящих, зашторивших окна понадежнее от иллюминации в венецианском палаццо Соляного переулка. Через два-три десятилетия заговорят об экстрасенсах, о биоэнергетике, о пси-энергии, о биополе, об энергетических вампирах; доморощенные маги примутся снимать заговоры, порчу, сглаз, заговаривать, наводить порчу, пытаться сглазить, сжить со свету, нагнать шороху; экстрасенсов явится целая прорва, от ведьм будет не продохнуть, то есть, верите ли, в первомайские ночи с крыши на крышу будет не перелететь, — все летные полосы городского эфира займут ведьмы самых разнообразных возрастов, устремлений методов левитации; но во времена, о коих идет речь, было тихо; однако колоссальное поле улья, трудившегося денно и ношно над эскизами, проектами, росписями, скульптурами, так или иначе стремившегося к совершенству улья (одних пчелок манило искусство, то есть совершенство как таковое, других волновала грядущая карьера, ради которой они так корпели, прилетев порой очень даже издалека, миновав горы и степи, третьих всерьез занимала стипендия, получить ее можно было, лишь не нахватав троек; впрочем, стипендия волновала всех), генерировало мощный энергетический котел, само собой, с побочными выкрутасами. Вспыхивали и гасли романы (не все, впрочем, гасли); какие-то негры лазали по канату в два окошечка женского общежития... но про удушенного черного младенчика в чемоданчике уже упоминалось; возникала внезапно безобразная драка между несколькими красавцами Лоренцаччо из-за миниатюрной дамы с чуть порочными глазками, мордобой, более чем сельский, до крови, до сотрясения мозга; а то вдруг все комнаты общежития преобразились в спиритические кружки, все приступили лихорадочно гонять блюдце, выискивая непременно фарфоровое и без рисунка, даже ободки златые стирались безжалостно; ночами и вечерами из-за всех дверей доносилось заунывное: «Есть ли здесь кто-нибудь? если да, то ответьте, пожалуйста». И, что характерно, ходило блюдце, так и летало под едва касающимися его пальцами, чуть не искрами шибало, от буквы к букве написанного по кругу алфавита; спиритизму предавались до полного изнурения; духи болтались по комнатам пачками, Маяковский изощренно матерился, Толстой был уклончив и краток, Пушкин на вопрос одной из алевтин: «Что такое любовь?» — ответствовал: «Дура ты, матушка». Есенин вещал наркотически-туманно, Северянин нес околесииу. Кого только не беспокоили штигличанские спириты и спиритки! аглаи и аделаиды выкладывали все свои познания по части персоналий, тревожа без зазрения совести Жорж Санд, Модильяни, графа Калиостро, Распутина, Айседору Дункан и почему-то Сент-Экзюпери. Комендант потерял сон и покой, смущены были и педагоги, и ректор: идеологический ВУЗ (так называлась Alma mater на жаргоне обкома Партии и министерства высшего образования) съехал с глузду, впал в коллективную мистику, в какой-то сходняк привидений превратился, в тусовку призраков, даже в некотором роде в подпольную ставку то ли бесов, то ли духов. Ничего ни одна инстанция не могла поделать с оккультистской чумою; эпидемия бушевала год и, отбушевав, прекратилась сама собою, как и началась. Кажется, и началась, и прекратилась в полнолуние, в один из красных дней вольновского календаря; но о том знал только Вольнов и, может быть, Кайдановский, которому было не до спиритизма, хотя и он отдал дань блюдцеверчению, с неудовольствием отметив: встает из-за стола после очередного сеанса усталым вусмерть, выкачанным, обобранным до нитки, пустым. Кайдановский решил, что сия игра, видимо, не для него, и больше к ней не возвращался; на вопросы неофитов — вертится ли и впрямь само? —честно отвечал: да, вертится; отвечают ли духи? — отвечают; почему же ты не хочешь повертеть блюдце с нами? — не хочу, и все.
Люся любила спиритические сеансы. Особенно под Новый год... под Рождество, ближе к Святкам, Крещенью, когда так холодно за окнами, так уютна свеча, над которой нагревают блюдце, так тепло в общежитейском театральном быте, ни свой дом, ни чужой, ни гостиница.
Дух уже был вызван: Федор Шаляпин. Дух был не в духе. Правда, за столом находились большей частью алевтины, и вопросы они задавали глупенькие.
— Буду ли я счастлива в любви?
— Б-а-б-а, — ответил дух Шаляпина, помедлив.
— Что мне следует ожидать в этом году?
— Г-а-р-н-и-т-у-р.
Они не стали выяснять — в каком смысле, одна из аглай записывала ответы (и вопросы тоже), чтобы после, когда дух уйдет туда, откуда пришел, обсуждать их подробно.
— Кто убил Кеннеди?
— Л-и-н-к-о-л-ь-н Н-и-к-с-о-н.
— Что такое любовь?
Мало кто из духов избежал этого сакраментального вопроса. Шаляпин без особой учтивости выдал свой вариант ответа:
— И-д-и с-п-а-т-ь, с-у-к-а.
— Девочки, — сказала сонная маленькая Танечка с Волги, —может, вправду ляжем? Спать хочется.
На нее зашикали.
— Кого вы любили больше всех?
— К-о-б-е-л-ь-к-о-в.
— У него была псарня? — шепнула Танечка. — Или он шутит?
— Молчи, может, он был гомик, музыканты и певцы почти все, ___ шепнула ей в ответ аглая в серебристом парике.
— Тише!
— Что такое искусство?
Шаляпин держал паузу. Потом блюдце тронулось, поплыло под девичьими пальцами.
— М-у-т-ь, — ответил дух великого баса.
— Чего мне следует остерегаться? — спросила Люся, думая о Явлове.
И получила ответ:
— С-т-е-к-л-а.
— Девочки, — сказала сонная Танечка, — сил нет, спать хочу, отпустите его.
Когда дух Шаляпина покинул девичье сборище, в комнату пришла припозднившаяся аделина с чуть помятой прической; стеля постель, она поинтересовалась, кого вызывали: Шаляпина, сказали ей.
— Я, когда по коридору шла, слышала, кого в двух соседних комнатах допрашивали: Ленина и Софью Перовскую. Грешным делом, я под дверью-то постояла; ну и нес их Владимир Ильич! б...ди, говорил, б...дищи, люковки, чтоб вам пусто было.
— Да у них там небось Кузя за столом сидит или Серж, они нарочно подкручивают.
— Глупости, — сказала аглая, — я пробовала, его нарочно не подкрутишь, оно сопротивляется и само идет, куда ему надо.
— Люся, а почему ты должна бояться стекла? у тебя друг сердечный на отделении стекла есть? — спросила вторая аглая.
— Нет, на стекле и на керамике у меня только подружки учатся. Я не поняла, о чем это он.
— Может, в зеркало не надо смотреться? — предположила аделаида. — Или гадать с зеркалом не стоит?
— Девочки, гасите свет, — умоляюще сказала Танечка, — вставать ведь рано.
— А мы, Танюша, ложимся, когда ты встаешь; ладно, засыпай, уснешь — мы тебя завесим, а свет опять зажжем.
— Неужели спать не хочется?
— Хочется, хочется. У нас костюмы карнавальные не дошиты.
Однако сон сморил всех, все приоделись в самодельные ночные, сорочки до полу, напоминавшие наряды оперных певиц, — батист, кружева, декольте, бретельки, завязки, разрезы, — свечу задули, луну задернули, дышали во сне легко, тихо, ждали счастья, смотрели сны о любви и предполагали жить вечно.
Никому не было страшно, запросто зазывали выходцев с того света в свои ситцевые комнатушки, словно потусторонний мир объявили семнадцатой (или сколько их там было?) республикой Советского Союза. Танечка из Чувашии, Инночка с Украины, Грета из Азербайджана, Серж из Армении, композитор Шопен из Загробного мира, прошу любить и жаловать.
Кстати, накануне ректор собирал педагогов и сотрудников на беседу. Непорядок у нас, говорил он, мистика в стенах родного идеологического ВУЗа имеет место быть; надлежит провести среди студентов разъяснительные беседы. И специально отвлек ученика Репина, чтобы тот не подал реплику, — мол, какие беседы, я им лучше псалом спою. Не хватало только, чтобы сидевший тут же, в кабинете, инструктор обкомовский (или райкомовский?) по культуре слушал про псалмы в дополнение к оккультизму, как будто инструктор отродясь в институте не бывал; полно, да он уж и сам скоро псалмы выучит, звучали при нем ненароком на пятом этаже неоднократно, хотя кто ж его на пятый этаж гнал? сидел бы в ректорате, давал бы указания или по музею гулял, просвещался.
— А как они этим оккультизмом занимаются? — подал голос физрук.
— Блюдечко крутят.
— Обычное блюдечко?
— Фарфоровое. Без рисунка. На блюдечке стрелка нарисована. Алфавит по кругу на бумаге написан. Блюдечко кладется на лист с алфавитом, все садятся вокруг стола, касаются пальцами блюдечка ...
Короче, получив инструкцию в полном объеме, педагоги и сотрудники разошлись восвояси и как-то исподволь, группами, и сами попробовали — что за спиритизм такой и действительно ли оно вертится?
Сотрудницы музея затащили на спиритический сеанс Вольнова: как он ни упирался, пришлось-таки сесть с ними за круглый стол.
— Вызываем дух Пастернака, — трепеща от волнения, произнесла Аделаида Александровна. — Дух Пастернака, если вы здесь, то ответьте, пожалуйста.
Трепетало пламя свечи, выхватывая из тьмы измененные свечным освещением лица.
Блюдце приподнялось и трижды пристукнуло по листу бумаги.
— Он здесь... — прошептала, бледнея, пожилая служительница музея.
— Теперь задавайте вопросы.
Все-таки некоторую растерянность загробная республика в людях вызывала, потому что вопросы последовали столь же нелепые, сколь и за столами в студенческом общежитии. Кроме музейных, присутствовали (по принципу этажности, видимо) работавшие на уровне трюма физрук, один из кочегаров, завлаб лакокраски из полуподвала с помощником и уборщица.
— Будут ли наши секции замечены на городских соревнованиях? — брякнул физрук.
Не дрогнув, дух Пастернака отвечал:
— П-о-с-л-е в-е-с-н-ы.
И так далее, и тому подобное .Конечно, уборщица спросила:
— Что такое любовь?
— П-р-и-р-о-д-а м-и-р-а .
Аделаида Александровна, склонясь к Вольнову, настоятельно просила его задать духу Пастернака какой-нибудь вопрос, Алексей Иванович отнекивался, наконец она его уломала.
— Дух Пастернака, — произнес медленно Вольнов, — скажи и мне что-нибудь.
— Это же не вопрос! — зашептала Аделаида Александровна. Последовала пауза. Подумав, блюдце пришло в движение.
— 3-д-р-а-в-с-т-в-у-й, А-к-с-е-л ь...
После сеанса физрук сказал Вольнову:
— Он буквы в вашем имени переставил. Должно быть, какие-то помехи между тем и этим светом существуют. Так сказать, аберрации, — физрук любил сложные слова. — А вы заметили, как он про наши секции ответил? что после весны нас ждут успехи в городских соревнованиях. Как раз, между прочим, в начале лета будут соревнования по фехтованию. Усилим режим тренировок.
«Вот тебе и блюдечко, — думал Вольнов. — Ну что ж, прощай, Борис».
Он долго не мог уснуть, курил, размышлял о мертвых; о сваленных в общую яму неотпетых лагерниках, о солдатах второй мировой, не преданных земле, не отмоленных, не названных поименно, о расстрелянных в многих пустошах и на петроградских пустырях: сколько душ мытарей, сколько неприкаянных душ витает над родной державой, думал он, да можем ли мы обрести хоть тень покоя, хоть тень счастья, хоть тень иллюзий в таком-то мареве. Вольнов подумал о главном покойнике, столичном, вожде нового, младого, незнакомого истории человечества племени; его передернуло; вспомнил он о сомкнутых ресницах маленькой итальянки из саркофага. «Орфею в ад у нас спускаться не надо. Вот он, ад, над поверхностью земли, слой надпочвенного ада, наш анти-Китеж». Папиросный дым подкрадывался к холодным стеклам окон. «Восстанут мертвые, — думал Вольнов. — Восстанут наши непогребенные, неотпетые, неповинные, поднимут восстание, и за грехи российские придется ужо отражать волны взбунтовавшегося небытия».
Хотя предпочитал он бессонницу химическому успокоению, пришлось ему встать, глотнуть корвалола, принять снотворное; фармацевтический Морфей, двойник обычного, шелестя сигнатурой, бряцая ретортами, впустил его в благоухающее опийным маком и аптечными услугами царствие свое. Был Морфей на сей раз милосерден: Алексею Ивановичу Вольнову не снилось ничего.
Кочегар, принимавший участие в спиритическом сеансе музейных сотрудников, однажды ночью видел переходившую заснеженный двор треглавую Тривию с пылающими факелами в руках, но подумал, что гневную триликую богиню видит спьяну, мерещится, да еще и троится; кочегар испугался надвигающейся белой горячки и даже некоторое время не пил. Только четверо из всего института избежали спиритического помешательства: Покровский, Мансур, Ван И и ученик Репина.
Люсин день рождения приходился на католическое Рождество. Сахарные барашки, леденцовая колыбелька, пряничные волхвы витали вокруг костела на Ковенском, куда водила иногда Кайдановского совсем маленьким соседка, француженка.
Мороз, по счастью, не спадал, зима не превращалась в петербургскую, она же ленинградская, чахоточную оттепель, исходящую грязью и слизью. Голубизна небесная сгущалась, и все звезды напоминали о вифлеемской.
Кайдановскому заранее нравился предстоящий вечер; у него стало легко на душе, хотя было как бы нес чего; рассеялись, отошли тени, обступившие его в последнее время. Он радовался ожидающей его встрече с Люсей, встрече надолго, на несколько часов, они будут рядом, в одной комнате: муж Люсин, ее бывшие или будущие пассии, Явлов, гости не имели значения. Что его несколько удивило самого, но так хороша была волна предвкушаемой радости, он не стал вдумываться и разбираться, то было — лишнее. Мурлыча: «В сиреневом саду жужжание шмеля...», отпрыгал он в середине дня по средней будничной лестнице, упирающейся внизу в гипсомодельную и в раздевалку, удрал с занятий и стал болтаться по городу, подыскивая Люсе подарок, выбирая маршруты полюбимее, греясь в магазинах, забрел дважды глотнуть суррогатного кофе в пирожковую и в пышечную.
Были в городе места, имелись невидимые тропочки, настраивавшие его на светлый лад; он любил лицо льва на вечно закрытых вратах бело-зеленого особняка на углу Мойки, кремовые стены двух домов на Халтурина, набережные, магазины старой книги, маленькие магазинчики и забегаловки Петроградской; любил оказываться в незнакомых переулках, обнаружил даже два Свечных в разных концах города. Правда, существовали маршруты, ему крайне неприятные, он передвигался по ним медленно, ботинки наливались свинцом, сердце колотилось, и безо всяких причин, ничего не происходило с ним никогда в местах сиих; тревогой наполняли его улицы Белинского и Некрасова и дальняя часть Марата; одиночество улетающего на Марс инженера прихватывало его за загривок на Обводном; старался он не бывать в районе Голодая.
Возможно, им следовало обсудить сей феномен с Вольновым; однако у Вольнова неприязнь к улицам и районам вполне коррелировалась с биографическим сюжетом, Алексей Иванович избегал места жительства прежних знакомых: вдруг, что сомнительно, кто-то еще жив и узнает? он не мог терпеть мест, по которым ходили или ездили на санях ли, в машине ли, с возлюбленной, а также обожаемых ею садов и скверов, свидетелей их свиданий; Вольнов обходил существующие театры и бывшие кабачки и кафе, его ранило все, где бывал он некогда счастлив и вполне беззаботен; он избегал кварталов, дворов и пустырей, где случалось ему видеть расстрелянных. Так, едва оказавшись в городе вновь, отправился он сдуру погулять в Лесное, и там ему и примерещились оледенелые трупы в нижнем белье — впервые примерещилось послереволюционное; он бежал, натурально бегом бежал до трамвайной остановки; затем обнаружились и следы войны, заново отстроенные дома на месте уничтоженных бомбежками прежних. В итоге огромный город для него съежился в лоскуток шагреневой кожи, в островок вокруг нынешнего его жилья и места работы. Так что сходство с фобиями городскими Кайдановского тут было чисто внешнее.
Обходящий улицу Восстания и Лиговку студент даже в психоаналитике, видимо, не нуждался, а являл собой род городского дикаря, полного неклассифицируемых предрассудков (гадаюшего на афишах и заголовках настенных газет, считающего шаги и фонари, складывающего цифры номерных знаков автомобилей и т. п.) и звериной интуиции; кто разберет, может, чуял он какие-нибудь подземные заводы по производству дряни или лаборатории, полные радиоактивных отходов, какие-нибудь любимые траектории «воронков» либо особо опасные при артобстреле стороны улиц? странным было, например, что так тянуло Кайдановского на Московский проспект, он хаживал туда пешком со своей Петроградской; столичные здания сталинистской архитектуры повергали его во мрак, казались пропитанными кровью, ложью и страхом; а на Московском среди таких же домиков было ему чудесно; возможно, именно на меридиане так распрямлял он позвоночник, то ли зная, то ли почти видя (в бинокль-то видел): впереди форпост Пулковской обсерватории, сзади шпиль Петропавловского форпоста. Но меридиан, как известно, — всего-навсего воображаемая линия, вряд ли имеющая энергетическую или силовую власть над живым существом.
Может, Кайдановский обладал обостренным чувством масштаба? нигде не бывал он так счастлив, как в подходящих человеку, как одежка по мерке, домах петровской эпохи: в Монплезире, во Дворце Летнего сада, в Домике Петра; и какие-нибудь неведомые, ждущие сумасшедшего исследователя-эргономиста нарушения масштабной сетки среды городской, пропорции, интервалы и проч. в пугающих студента местах носили дисгармонический характер, действовали угнетающе? кто разберет.
Может, Кайдановский был примитивным экстрасенсом, ощущавшим некие темные геопатические излучения или, подобно счетчику (датчику?), фиксировавшим точки некогда имевших место там или сям дурных событий: драк, убийств, арестов, расстрелов, нужное подчеркнуть? но дурными событиями, видимо, могла похвастаться любая улица, а ведь в иных кварталах студент веселился и чуть ли не козлом припрыгивал незнамо почему.
Набравшись дополнительного счастья от любимых стежек, дорожек и уголков, отыскав Люсе в «Старой книге» чудную книжечку по тканям и другую, английскую, полную цветных репродукций Ренессанса, присовокупив к тому маленькое серебряное колечко с зеленым камушком, Люся любила кольца, Кайдановский явился в погруженную в полумрак, освещаемую свечами комнату, чмокнул именинницу в щечку (ее пушистые локоны ухо ему пощекотали) и занял место за столом среди гостей, изрядно, надо сказать, подогретых, когда только успели, неужели он так поздно пришел?
Любимое блюдо нищих студентов штигличанского общежития (не считая картошки со шкварками), фаршированные куропатки, уже красовалось в центре стола. Куропатки продавались на Кузнечном рынке, рубль штука, студентки щипали их на кухне в тазах (из перьев изготовлялись подушечки для вящего уюта), фаршировали рисом, корешками и прочей мурою, запекали в духовках общежитейских кухонь. Комендант, по обыкновению, от запахов сиих изысков, шибавших ему в нос в вестибюле, приходил в ярость. Картошка со шкварками красовалась возле куропаток, к ней прилагалась традиционная банка паюсной икры, обретаемой, в отличие от зернистой, на вес по дешевке в Елисеевском, — и водка в неограниченном как бы количестве; для дам для виду ставили вино, но дамы тоже хлестали водочку почем зря, за редким исключением.
Поскольку все или почти все курили, комнату уже заволокло сиреневым туманом, и гитару уже достали.
Похоже, Кузя миновал первую стадию опьянения, сообщив народу: «Искусство идет вертикально вниз!» — и поднятая в этот момент указательным пальцем вверх рука его — он выкрикивал: «Джотто!» или: «Рублев!» — и по мере перечисления художников опускал руку, причем, произнося фамилии Налбандяна либо Глазунова, тыкал указующим перстом в затоптанный гостями пол — давно опустилась, и Кузя уже и на голове отстоял. Кто разберет, может, и вторая стадия завершилась до прихода Кайдановского, Кузя изрек свое второстадийное: «Бей жидов и антисемитов, спасай Россию!» — потому что Кузя как-то поглядывал по сторонам, очевидно, подсознательно ища торт, чтобы перейти к третьей стадии и уснуть в торте, припав бороденкой к кремовым розам; однако предусмотрительная ручка хозяйки взгромоздила торт на шкаф загодя.
Штрафная за штрафной, утомленный прогулкой, неделей бессонницы, призраками, голодный с мороза, Кайдановский накачался моментально. Вечер, по обыкновению, вспоминался ему потом дискретно, короткими эпизодами. Именинница примеряла темно-вишневую шляпу с полями, которая, ей, разумеется, очень шла. «Все, пишу твой портрет в этой шляпе», — сказал сидящий в углу улыбающийся Покровский, почти совершенно трезвый. Явлов действительно подсел к Кайдановскому, приставал с разговорами, ну, полный провал, лакуна, белое пятно, то ли гипнотизировал, то ли впрямь чего в рюмку подливал, как Сальери Моцарту, пока в щадящей дозировке. Пели хором, как водится, как всегда, одно и то же. По морю несется шхуна. Живет моя отрада. Эту женщину увижу и немею. По Дону гуляет казак молодой, а дева заплачет над быстрой рекой. Не могу я жить без шампанского. Потом ему кричали: «Кайдановский, спой «В сиреневом саду»» — но он уже не мог.
— Какова эволюция! — сказала очаровательная секретарша. — Прежде наличие любовницы мешало тебе состоять в женихах у твоей девушки с веслом. Стоило разрывать прежние связи, чтобы заводить новые.
— Никому бы не проговорился. Тебе по старой памяти, цветок мой, скажу: новые связи связаны с новым заданием.
— Ну, ясно, ясно, — она сморщила хорошенький носик. — Совмещаешь приятное с полезным? С кем только не переспишь, если Родина велела. Во что ты превратишься, коли задание будет следовать за заданием, лет через пять? В альфонса обтрепанного. Для мужчины такой род занятий опасен. Только женщина способна вести подобный образ жизни без ущерба для красоты и здоровья, а может, даже и с пользою, понял?
— Уж не по личному ли опыту судишь? а то ты прямо у нас расцвела, все хорошеешь и хорошеешь. Так как насчет шляпы?
— Какая нужна?
— Последний крик.
— Тогда темно-вишневая бархатная. Краля-то хоть ничего себе?,
— Красавица!
— И ты влюблен? — ревниво спросила она, подняв наклеенным ресницы свои.
— Меня от нее тошнит.
— Ладно. Достану. Только дорого.
— Отдел оплатит.
— Тебе пусть как хочет оплатит, а мне наличными отдашь. Украшение тоже доставать?
— Какое украшение?
— Что значит иметь невесту-простушку! Ни забот, ни хлопот. Сейчас каждая уважающая себя чувиха носит на шляпке ягоды.
— Какие ягоды?
— Искусственные, конечно. Были цветочки, теперь ягодки. Смородина, клубника, мелкие яблоки и груши, вишни и черешни. Тебе что доставать?
— А что, по-твоему, лучше?
— По-моему, к темно-вишневой бархатной лучше вишни и черешни.
— Годится, — отвечал Явлов. — За мной шампанское и чернослив в шоколаде.
— Помнишь, что я люблю?
Вопрос был двусмысленный, Явлов сделал двусмысленное лицо и поцеловал ей ручку:
— Век буду помнить.
Она опять порозовела, заулыбалась, замахала на него: убирайся! Он не замедлил.
На радостях в обеденный перерыв зашел он в ближайший шалманчик и хлопнул рюмочку. Явлов запамятовал, что везение никогда не бывает полным, потому что через два дня сидевшая у него невеста послала его на уголок за квасом; а в его отсутствие возьми да и позвони прекрасная делопроизводительница с сообщением: мол, шляпку достала. Невеста встретила Явлова в полном гневе: руки в боки, бровки ее хмурились, щечки пылали.
— Только не ври, — сказала она, — что ваша секретутка доставала тебе шляпку для меня. Я шляпок не ношу, это общеизвестный факт. Мне казалось, я тебе раз и навсегда объяснила: или я, или твои служебные потаскухи.
Явлов начал оправдываться, она запустила в него чашку с чаем, он увернулся.
— Правду мне говорили, — кричала невеста, -— что ты в баньку ездишь в охотничий домик с комсомольскими активистками париться! а я-то, дура, не верила!
Она обтрепала об него веник, ухнула трехлитровую банку с квасом на новый ковер и, трахнув дверью, убежала.
«Ничего, — думал Явлов, — она отходчивая, через неделю помиримся, в Кавголово съездим». Провозившись с ковром, уснащенным битым стеклом и испакощенным квасом, то есть подтонированным и подслащенным, Явлов совершенно возненавидел Люсю; его приводила в глубокое раздражение перспектива торчать на ее дне рождения в обществе умничающих слюнтяев, поить Кайдановского, выспрашивая его о таинственных сокровищах, припрятанных загадочных экспонатах бывшего музея, охмурять Люсю, нет, это надо же, такую, по собранным им сведениям, давалку приходится еще и охмурять, чтобы переспала! Управившись с ковром, Явлов купил бутылку коньяка и отправился к приятелю развеяться.
Приближение сессии, обходов по живописи, рисунку и основам архитектуры, а главное, по композиции вкупе с приближением Нового года заставляло огромный ковчег месмахеровского здания с вестибюлем и классами Кракау и Гедике и всеми флигелями и пристройками в придачу, типа литейки, жить особенной, магнетической, преувеличенно напряженной жизнью. Не успевая, не укладываясь в дневное время, жизнь перетекала в ночь, когда здание, как известно, светясь наподобие огромного «Титаника», плыло сквозь мрак в окружении темных домов с мирно спящими обывателями, пережигая все лимиты отпущенной здравым смыслом, Ленэнерго и бюджетом электроэнергии, накапливая мощную ауру коллективных полувынужденных, полу-добровольных бессонниц. Дневная смена, ночная смена; по типу peжима сталеплавильного завода, с той только разницей, что и дневная, и ночная смена — одни и те же лица. Многие, накопив стаж бессонниц с юности, не смогут выспаться до конца дней своих; иные, отбодрствовав в ночное в годы штигличанских сессий, с удесятеренной силой бросятся жить в распорядке тех самых обывателей спящих, зашторивших окна понадежнее от иллюминации в венецианском палаццо Соляного переулка. Через два-три десятилетия заговорят об экстрасенсах, о биоэнергетике, о пси-энергии, о биополе, об энергетических вампирах; доморощенные маги примутся снимать заговоры, порчу, сглаз, заговаривать, наводить порчу, пытаться сглазить, сжить со свету, нагнать шороху; экстрасенсов явится целая прорва, от ведьм будет не продохнуть, то есть, верите ли, в первомайские ночи с крыши на крышу будет не перелететь, — все летные полосы городского эфира займут ведьмы самых разнообразных возрастов, устремлений методов левитации; но во времена, о коих идет речь, было тихо; однако колоссальное поле улья, трудившегося денно и ношно над эскизами, проектами, росписями, скульптурами, так или иначе стремившегося к совершенству улья (одних пчелок манило искусство, то есть совершенство как таковое, других волновала грядущая карьера, ради которой они так корпели, прилетев порой очень даже издалека, миновав горы и степи, третьих всерьез занимала стипендия, получить ее можно было, лишь не нахватав троек; впрочем, стипендия волновала всех), генерировало мощный энергетический котел, само собой, с побочными выкрутасами. Вспыхивали и гасли романы (не все, впрочем, гасли); какие-то негры лазали по канату в два окошечка женского общежития... но про удушенного черного младенчика в чемоданчике уже упоминалось; возникала внезапно безобразная драка между несколькими красавцами Лоренцаччо из-за миниатюрной дамы с чуть порочными глазками, мордобой, более чем сельский, до крови, до сотрясения мозга; а то вдруг все комнаты общежития преобразились в спиритические кружки, все приступили лихорадочно гонять блюдце, выискивая непременно фарфоровое и без рисунка, даже ободки златые стирались безжалостно; ночами и вечерами из-за всех дверей доносилось заунывное: «Есть ли здесь кто-нибудь? если да, то ответьте, пожалуйста». И, что характерно, ходило блюдце, так и летало под едва касающимися его пальцами, чуть не искрами шибало, от буквы к букве написанного по кругу алфавита; спиритизму предавались до полного изнурения; духи болтались по комнатам пачками, Маяковский изощренно матерился, Толстой был уклончив и краток, Пушкин на вопрос одной из алевтин: «Что такое любовь?» — ответствовал: «Дура ты, матушка». Есенин вещал наркотически-туманно, Северянин нес околесииу. Кого только не беспокоили штигличанские спириты и спиритки! аглаи и аделаиды выкладывали все свои познания по части персоналий, тревожа без зазрения совести Жорж Санд, Модильяни, графа Калиостро, Распутина, Айседору Дункан и почему-то Сент-Экзюпери. Комендант потерял сон и покой, смущены были и педагоги, и ректор: идеологический ВУЗ (так называлась Alma mater на жаргоне обкома Партии и министерства высшего образования) съехал с глузду, впал в коллективную мистику, в какой-то сходняк привидений превратился, в тусовку призраков, даже в некотором роде в подпольную ставку то ли бесов, то ли духов. Ничего ни одна инстанция не могла поделать с оккультистской чумою; эпидемия бушевала год и, отбушевав, прекратилась сама собою, как и началась. Кажется, и началась, и прекратилась в полнолуние, в один из красных дней вольновского календаря; но о том знал только Вольнов и, может быть, Кайдановский, которому было не до спиритизма, хотя и он отдал дань блюдцеверчению, с неудовольствием отметив: встает из-за стола после очередного сеанса усталым вусмерть, выкачанным, обобранным до нитки, пустым. Кайдановский решил, что сия игра, видимо, не для него, и больше к ней не возвращался; на вопросы неофитов — вертится ли и впрямь само? —честно отвечал: да, вертится; отвечают ли духи? — отвечают; почему же ты не хочешь повертеть блюдце с нами? — не хочу, и все.
Люся любила спиритические сеансы. Особенно под Новый год... под Рождество, ближе к Святкам, Крещенью, когда так холодно за окнами, так уютна свеча, над которой нагревают блюдце, так тепло в общежитейском театральном быте, ни свой дом, ни чужой, ни гостиница.
Дух уже был вызван: Федор Шаляпин. Дух был не в духе. Правда, за столом находились большей частью алевтины, и вопросы они задавали глупенькие.
— Буду ли я счастлива в любви?
— Б-а-б-а, — ответил дух Шаляпина, помедлив.
— Что мне следует ожидать в этом году?
— Г-а-р-н-и-т-у-р.
Они не стали выяснять — в каком смысле, одна из аглай записывала ответы (и вопросы тоже), чтобы после, когда дух уйдет туда, откуда пришел, обсуждать их подробно.
— Кто убил Кеннеди?
— Л-и-н-к-о-л-ь-н Н-и-к-с-о-н.
— Что такое любовь?
Мало кто из духов избежал этого сакраментального вопроса. Шаляпин без особой учтивости выдал свой вариант ответа:
— И-д-и с-п-а-т-ь, с-у-к-а.
— Девочки, — сказала сонная маленькая Танечка с Волги, —может, вправду ляжем? Спать хочется.
На нее зашикали.
— Кого вы любили больше всех?
— К-о-б-е-л-ь-к-о-в.
— У него была псарня? — шепнула Танечка. — Или он шутит?
— Молчи, может, он был гомик, музыканты и певцы почти все, ___ шепнула ей в ответ аглая в серебристом парике.
— Тише!
— Что такое искусство?
Шаляпин держал паузу. Потом блюдце тронулось, поплыло под девичьими пальцами.
— М-у-т-ь, — ответил дух великого баса.
— Чего мне следует остерегаться? — спросила Люся, думая о Явлове.
И получила ответ:
— С-т-е-к-л-а.
— Девочки, — сказала сонная Танечка, — сил нет, спать хочу, отпустите его.
Когда дух Шаляпина покинул девичье сборище, в комнату пришла припозднившаяся аделина с чуть помятой прической; стеля постель, она поинтересовалась, кого вызывали: Шаляпина, сказали ей.
— Я, когда по коридору шла, слышала, кого в двух соседних комнатах допрашивали: Ленина и Софью Перовскую. Грешным делом, я под дверью-то постояла; ну и нес их Владимир Ильич! б...ди, говорил, б...дищи, люковки, чтоб вам пусто было.
— Да у них там небось Кузя за столом сидит или Серж, они нарочно подкручивают.
— Глупости, — сказала аглая, — я пробовала, его нарочно не подкрутишь, оно сопротивляется и само идет, куда ему надо.
— Люся, а почему ты должна бояться стекла? у тебя друг сердечный на отделении стекла есть? — спросила вторая аглая.
— Нет, на стекле и на керамике у меня только подружки учатся. Я не поняла, о чем это он.
— Может, в зеркало не надо смотреться? — предположила аделаида. — Или гадать с зеркалом не стоит?
— Девочки, гасите свет, — умоляюще сказала Танечка, — вставать ведь рано.
— А мы, Танюша, ложимся, когда ты встаешь; ладно, засыпай, уснешь — мы тебя завесим, а свет опять зажжем.
— Неужели спать не хочется?
— Хочется, хочется. У нас костюмы карнавальные не дошиты.
Однако сон сморил всех, все приоделись в самодельные ночные, сорочки до полу, напоминавшие наряды оперных певиц, — батист, кружева, декольте, бретельки, завязки, разрезы, — свечу задули, луну задернули, дышали во сне легко, тихо, ждали счастья, смотрели сны о любви и предполагали жить вечно.
Никому не было страшно, запросто зазывали выходцев с того света в свои ситцевые комнатушки, словно потусторонний мир объявили семнадцатой (или сколько их там было?) республикой Советского Союза. Танечка из Чувашии, Инночка с Украины, Грета из Азербайджана, Серж из Армении, композитор Шопен из Загробного мира, прошу любить и жаловать.
Кстати, накануне ректор собирал педагогов и сотрудников на беседу. Непорядок у нас, говорил он, мистика в стенах родного идеологического ВУЗа имеет место быть; надлежит провести среди студентов разъяснительные беседы. И специально отвлек ученика Репина, чтобы тот не подал реплику, — мол, какие беседы, я им лучше псалом спою. Не хватало только, чтобы сидевший тут же, в кабинете, инструктор обкомовский (или райкомовский?) по культуре слушал про псалмы в дополнение к оккультизму, как будто инструктор отродясь в институте не бывал; полно, да он уж и сам скоро псалмы выучит, звучали при нем ненароком на пятом этаже неоднократно, хотя кто ж его на пятый этаж гнал? сидел бы в ректорате, давал бы указания или по музею гулял, просвещался.
— А как они этим оккультизмом занимаются? — подал голос физрук.
— Блюдечко крутят.
— Обычное блюдечко?
— Фарфоровое. Без рисунка. На блюдечке стрелка нарисована. Алфавит по кругу на бумаге написан. Блюдечко кладется на лист с алфавитом, все садятся вокруг стола, касаются пальцами блюдечка ...
Короче, получив инструкцию в полном объеме, педагоги и сотрудники разошлись восвояси и как-то исподволь, группами, и сами попробовали — что за спиритизм такой и действительно ли оно вертится?
Сотрудницы музея затащили на спиритический сеанс Вольнова: как он ни упирался, пришлось-таки сесть с ними за круглый стол.
— Вызываем дух Пастернака, — трепеща от волнения, произнесла Аделаида Александровна. — Дух Пастернака, если вы здесь, то ответьте, пожалуйста.
Трепетало пламя свечи, выхватывая из тьмы измененные свечным освещением лица.
Блюдце приподнялось и трижды пристукнуло по листу бумаги.
— Он здесь... — прошептала, бледнея, пожилая служительница музея.
— Теперь задавайте вопросы.
Все-таки некоторую растерянность загробная республика в людях вызывала, потому что вопросы последовали столь же нелепые, сколь и за столами в студенческом общежитии. Кроме музейных, присутствовали (по принципу этажности, видимо) работавшие на уровне трюма физрук, один из кочегаров, завлаб лакокраски из полуподвала с помощником и уборщица.
— Будут ли наши секции замечены на городских соревнованиях? — брякнул физрук.
Не дрогнув, дух Пастернака отвечал:
— П-о-с-л-е в-е-с-н-ы.
И так далее, и тому подобное .Конечно, уборщица спросила:
— Что такое любовь?
— П-р-и-р-о-д-а м-и-р-а .
Аделаида Александровна, склонясь к Вольнову, настоятельно просила его задать духу Пастернака какой-нибудь вопрос, Алексей Иванович отнекивался, наконец она его уломала.
— Дух Пастернака, — произнес медленно Вольнов, — скажи и мне что-нибудь.
— Это же не вопрос! — зашептала Аделаида Александровна. Последовала пауза. Подумав, блюдце пришло в движение.
— 3-д-р-а-в-с-т-в-у-й, А-к-с-е-л ь...
После сеанса физрук сказал Вольнову:
— Он буквы в вашем имени переставил. Должно быть, какие-то помехи между тем и этим светом существуют. Так сказать, аберрации, — физрук любил сложные слова. — А вы заметили, как он про наши секции ответил? что после весны нас ждут успехи в городских соревнованиях. Как раз, между прочим, в начале лета будут соревнования по фехтованию. Усилим режим тренировок.
«Вот тебе и блюдечко, — думал Вольнов. — Ну что ж, прощай, Борис».
Он долго не мог уснуть, курил, размышлял о мертвых; о сваленных в общую яму неотпетых лагерниках, о солдатах второй мировой, не преданных земле, не отмоленных, не названных поименно, о расстрелянных в многих пустошах и на петроградских пустырях: сколько душ мытарей, сколько неприкаянных душ витает над родной державой, думал он, да можем ли мы обрести хоть тень покоя, хоть тень счастья, хоть тень иллюзий в таком-то мареве. Вольнов подумал о главном покойнике, столичном, вожде нового, младого, незнакомого истории человечества племени; его передернуло; вспомнил он о сомкнутых ресницах маленькой итальянки из саркофага. «Орфею в ад у нас спускаться не надо. Вот он, ад, над поверхностью земли, слой надпочвенного ада, наш анти-Китеж». Папиросный дым подкрадывался к холодным стеклам окон. «Восстанут мертвые, — думал Вольнов. — Восстанут наши непогребенные, неотпетые, неповинные, поднимут восстание, и за грехи российские придется ужо отражать волны взбунтовавшегося небытия».
Хотя предпочитал он бессонницу химическому успокоению, пришлось ему встать, глотнуть корвалола, принять снотворное; фармацевтический Морфей, двойник обычного, шелестя сигнатурой, бряцая ретортами, впустил его в благоухающее опийным маком и аптечными услугами царствие свое. Был Морфей на сей раз милосерден: Алексею Ивановичу Вольнову не снилось ничего.
Кочегар, принимавший участие в спиритическом сеансе музейных сотрудников, однажды ночью видел переходившую заснеженный двор треглавую Тривию с пылающими факелами в руках, но подумал, что гневную триликую богиню видит спьяну, мерещится, да еще и троится; кочегар испугался надвигающейся белой горячки и даже некоторое время не пил. Только четверо из всего института избежали спиритического помешательства: Покровский, Мансур, Ван И и ученик Репина.
Люсин день рождения приходился на католическое Рождество. Сахарные барашки, леденцовая колыбелька, пряничные волхвы витали вокруг костела на Ковенском, куда водила иногда Кайдановского совсем маленьким соседка, француженка.
Мороз, по счастью, не спадал, зима не превращалась в петербургскую, она же ленинградская, чахоточную оттепель, исходящую грязью и слизью. Голубизна небесная сгущалась, и все звезды напоминали о вифлеемской.
Кайдановскому заранее нравился предстоящий вечер; у него стало легко на душе, хотя было как бы нес чего; рассеялись, отошли тени, обступившие его в последнее время. Он радовался ожидающей его встрече с Люсей, встрече надолго, на несколько часов, они будут рядом, в одной комнате: муж Люсин, ее бывшие или будущие пассии, Явлов, гости не имели значения. Что его несколько удивило самого, но так хороша была волна предвкушаемой радости, он не стал вдумываться и разбираться, то было — лишнее. Мурлыча: «В сиреневом саду жужжание шмеля...», отпрыгал он в середине дня по средней будничной лестнице, упирающейся внизу в гипсомодельную и в раздевалку, удрал с занятий и стал болтаться по городу, подыскивая Люсе подарок, выбирая маршруты полюбимее, греясь в магазинах, забрел дважды глотнуть суррогатного кофе в пирожковую и в пышечную.
Были в городе места, имелись невидимые тропочки, настраивавшие его на светлый лад; он любил лицо льва на вечно закрытых вратах бело-зеленого особняка на углу Мойки, кремовые стены двух домов на Халтурина, набережные, магазины старой книги, маленькие магазинчики и забегаловки Петроградской; любил оказываться в незнакомых переулках, обнаружил даже два Свечных в разных концах города. Правда, существовали маршруты, ему крайне неприятные, он передвигался по ним медленно, ботинки наливались свинцом, сердце колотилось, и безо всяких причин, ничего не происходило с ним никогда в местах сиих; тревогой наполняли его улицы Белинского и Некрасова и дальняя часть Марата; одиночество улетающего на Марс инженера прихватывало его за загривок на Обводном; старался он не бывать в районе Голодая.
Возможно, им следовало обсудить сей феномен с Вольновым; однако у Вольнова неприязнь к улицам и районам вполне коррелировалась с биографическим сюжетом, Алексей Иванович избегал места жительства прежних знакомых: вдруг, что сомнительно, кто-то еще жив и узнает? он не мог терпеть мест, по которым ходили или ездили на санях ли, в машине ли, с возлюбленной, а также обожаемых ею садов и скверов, свидетелей их свиданий; Вольнов обходил существующие театры и бывшие кабачки и кафе, его ранило все, где бывал он некогда счастлив и вполне беззаботен; он избегал кварталов, дворов и пустырей, где случалось ему видеть расстрелянных. Так, едва оказавшись в городе вновь, отправился он сдуру погулять в Лесное, и там ему и примерещились оледенелые трупы в нижнем белье — впервые примерещилось послереволюционное; он бежал, натурально бегом бежал до трамвайной остановки; затем обнаружились и следы войны, заново отстроенные дома на месте уничтоженных бомбежками прежних. В итоге огромный город для него съежился в лоскуток шагреневой кожи, в островок вокруг нынешнего его жилья и места работы. Так что сходство с фобиями городскими Кайдановского тут было чисто внешнее.
Обходящий улицу Восстания и Лиговку студент даже в психоаналитике, видимо, не нуждался, а являл собой род городского дикаря, полного неклассифицируемых предрассудков (гадаюшего на афишах и заголовках настенных газет, считающего шаги и фонари, складывающего цифры номерных знаков автомобилей и т. п.) и звериной интуиции; кто разберет, может, чуял он какие-нибудь подземные заводы по производству дряни или лаборатории, полные радиоактивных отходов, какие-нибудь любимые траектории «воронков» либо особо опасные при артобстреле стороны улиц? странным было, например, что так тянуло Кайдановского на Московский проспект, он хаживал туда пешком со своей Петроградской; столичные здания сталинистской архитектуры повергали его во мрак, казались пропитанными кровью, ложью и страхом; а на Московском среди таких же домиков было ему чудесно; возможно, именно на меридиане так распрямлял он позвоночник, то ли зная, то ли почти видя (в бинокль-то видел): впереди форпост Пулковской обсерватории, сзади шпиль Петропавловского форпоста. Но меридиан, как известно, — всего-навсего воображаемая линия, вряд ли имеющая энергетическую или силовую власть над живым существом.
Может, Кайдановский обладал обостренным чувством масштаба? нигде не бывал он так счастлив, как в подходящих человеку, как одежка по мерке, домах петровской эпохи: в Монплезире, во Дворце Летнего сада, в Домике Петра; и какие-нибудь неведомые, ждущие сумасшедшего исследователя-эргономиста нарушения масштабной сетки среды городской, пропорции, интервалы и проч. в пугающих студента местах носили дисгармонический характер, действовали угнетающе? кто разберет.
Может, Кайдановский был примитивным экстрасенсом, ощущавшим некие темные геопатические излучения или, подобно счетчику (датчику?), фиксировавшим точки некогда имевших место там или сям дурных событий: драк, убийств, арестов, расстрелов, нужное подчеркнуть? но дурными событиями, видимо, могла похвастаться любая улица, а ведь в иных кварталах студент веселился и чуть ли не козлом припрыгивал незнамо почему.
Набравшись дополнительного счастья от любимых стежек, дорожек и уголков, отыскав Люсе в «Старой книге» чудную книжечку по тканям и другую, английскую, полную цветных репродукций Ренессанса, присовокупив к тому маленькое серебряное колечко с зеленым камушком, Люся любила кольца, Кайдановский явился в погруженную в полумрак, освещаемую свечами комнату, чмокнул именинницу в щечку (ее пушистые локоны ухо ему пощекотали) и занял место за столом среди гостей, изрядно, надо сказать, подогретых, когда только успели, неужели он так поздно пришел?
Любимое блюдо нищих студентов штигличанского общежития (не считая картошки со шкварками), фаршированные куропатки, уже красовалось в центре стола. Куропатки продавались на Кузнечном рынке, рубль штука, студентки щипали их на кухне в тазах (из перьев изготовлялись подушечки для вящего уюта), фаршировали рисом, корешками и прочей мурою, запекали в духовках общежитейских кухонь. Комендант, по обыкновению, от запахов сиих изысков, шибавших ему в нос в вестибюле, приходил в ярость. Картошка со шкварками красовалась возле куропаток, к ней прилагалась традиционная банка паюсной икры, обретаемой, в отличие от зернистой, на вес по дешевке в Елисеевском, — и водка в неограниченном как бы количестве; для дам для виду ставили вино, но дамы тоже хлестали водочку почем зря, за редким исключением.
Поскольку все или почти все курили, комнату уже заволокло сиреневым туманом, и гитару уже достали.
Похоже, Кузя миновал первую стадию опьянения, сообщив народу: «Искусство идет вертикально вниз!» — и поднятая в этот момент указательным пальцем вверх рука его — он выкрикивал: «Джотто!» или: «Рублев!» — и по мере перечисления художников опускал руку, причем, произнося фамилии Налбандяна либо Глазунова, тыкал указующим перстом в затоптанный гостями пол — давно опустилась, и Кузя уже и на голове отстоял. Кто разберет, может, и вторая стадия завершилась до прихода Кайдановского, Кузя изрек свое второстадийное: «Бей жидов и антисемитов, спасай Россию!» — потому что Кузя как-то поглядывал по сторонам, очевидно, подсознательно ища торт, чтобы перейти к третьей стадии и уснуть в торте, припав бороденкой к кремовым розам; однако предусмотрительная ручка хозяйки взгромоздила торт на шкаф загодя.
Штрафная за штрафной, утомленный прогулкой, неделей бессонницы, призраками, голодный с мороза, Кайдановский накачался моментально. Вечер, по обыкновению, вспоминался ему потом дискретно, короткими эпизодами. Именинница примеряла темно-вишневую шляпу с полями, которая, ей, разумеется, очень шла. «Все, пишу твой портрет в этой шляпе», — сказал сидящий в углу улыбающийся Покровский, почти совершенно трезвый. Явлов действительно подсел к Кайдановскому, приставал с разговорами, ну, полный провал, лакуна, белое пятно, то ли гипнотизировал, то ли впрямь чего в рюмку подливал, как Сальери Моцарту, пока в щадящей дозировке. Пели хором, как водится, как всегда, одно и то же. По морю несется шхуна. Живет моя отрада. Эту женщину увижу и немею. По Дону гуляет казак молодой, а дева заплачет над быстрой рекой. Не могу я жить без шампанского. Потом ему кричали: «Кайдановский, спой «В сиреневом саду»» — но он уже не мог.