Пауза.
— Ежели вы меня сейчас мысленно спросили, — сказал Кайдановский, — я отвечу: нет, я вас никогда не продам и никому вашу тайну не открою.
— Я не спрашивал. И так знаю.
Они опять помолчали. Кайдановский вспомнил автограф Пастернака: «А. В.»... Инициалы Вольнов оставил настоящие.
— Вы человек нормальный, — сказал Вольнов. — Разбалтывать тайны, особенно не свои, — свойство смертников или легкопомешанных, что почти синонимично. Каких только историй я не наслушался за лагерную жизнь. И тайны были — о-го-го! правда, проверить невозможно, соответствовали ли они действительности или были порождением болезненной фантазии и помраченного рассудка, некоей ипостаси сна разума, порождающего, как известно, чудовищ. Один человек, например, горячечным шепотом рассказывал мне, что знает доподлинно, как и чем отравили Ивана Петровича Павлова, физиолога нашего великого.
— Да разве же его отравили?! — воскликнул Кайдановский. — Он сам умер от пневмонии и от старости.
— Понятия не имею, — спокойно ответствовал Вольнов. — Говорил: знает доподлинно, расскажите всем! просил меня: поведайте миру! «Морфий, — твердил, — морфий...» Впрыснули уже поправляющемуся старику подкожно морфий, он потому от отека мозга быстренько и скончался. Такая версия. И фамилию исполнителя называл, то ли Карюкин, то ли Курёхин, то ли Курков, не помню. Какому миру? каким всем? что поведать? бред. Хотя вполне могло иметь место. Не удивился бы я и этому.
— Но зачем...
— Молодой человек, только не спрашивайте так; на вопрос «зачем?!» — на наших широтах в данном веке ответа нет, как на неактуальный. Низачем. Просто так. Из высших соображений. Кому-то что-то померещилось. Данность. Как следователи говорят? — «здесь вопросы задаю я». Вообще в психологию преступников не пытайтесь вникнуть, не получится, они ведь преступили черту, вышли за пределы человеческого сообщества, а вы в сообществе, вам и не понять. А другой — у него, помнится, голова тряслась, он потом повеситься ухитрился, — другой все шептал про смерть Есенина всякие несуразности в том смысле, что, мол, убили поэта, не вешался он сам, а история запутанная, жуть жутью, и в ней фигурировали якобы гомосексуалисты, наркоманы и торговцы наркотиками из высших эшелонов власти, — ни больше ни меньше. И важнейшую роль играл портье «Англетера», китаец. Самое смешное, что в «Англетере» внизу действительно имелся китаец, я прекрасно его помню: да я и вам о нем говорил, это ведь я его боялся. Это про известных персон сюжеты; а про безвестных рассказы были не менее завлекательные и обстоятельные. Не хотели люди своих тайн в могилу уносить. Надеялись довести до сведения общественности.
— Вы устали, Алексей Иванович, поспите еще.
— Да, голубчик, погасите свет, вздремну; утром на работу пойду, я на сегодня отпросился. Врача не хочу вызывать.
Кайдановский ушел, унося календарь с разноцветными кружочками, не вполне понимая, о чем говорил ему в связи с цветами кружочков Вольнов, но дрожа от любопытства, зная точно: в первый же «опасный» день, вернее, ночь, пойдет туда... с Мансуром или один? с Мансуром или один. Опасности и загадки по молодости привлекали его, тянули магнитом; он воспринимал средневековые свойства эпохи как должное, не вдумываясь, не удивляясь и не пугаясь, и мрачные тексты Вольнова выслушивал с легкостью, хотя некоторую дрожь они в нем вызывали: подобно многим из своего поколения, студент был до непристойности терпим и весьма закален неизвестно чем; отравили так отравили, китаец так китаец, дело житейское.
Внезапно он столь отчетливо представил себе сирень напротив «Англетера» белой ночью, врубелевскую, коровинскую, кончаловскую, герасимовскую даже сирень (маленькая дамская сумочка неизвестно с каких дел плыла по волнам канала Грибоедова...), что на секунду остановился и тряхнул головою, чтобы отогнать видение-наваждение, оно растворилось в табачном дыму, а студент поскакал через ступеньку, через ступеньку вниз, в мастерские, напевая: «...В сиреневом саду вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...» И, доскакав, успел допеть «Я был из тех, кто так обманет вас».
Работая на станочке, Кайдановский все вспоминал фамилию предполагаемого отравителя великого ученого, больного упрямого старика, не отдававшего, ходили слухи, чекистам своих сотрудников, фамилию, полузабытую и самим Вольновым и превращенную им в несколько подобных или малопохожих: Кулигин? Кулагин?... Уликин... Гулагин... Кураев? но так и не вспомнил. Зато вспомнил, как спросил Вольнова: действительно ли уголовники и политические смешивались в лагерях, сидели вместе? конечно, отвечал Вольнов, да разве только в лагерях? они и на воле смешаны, это и есть бесклассовое общество, все сосуществуют рядышком, обретая черты соседа, таков стиль нашей жизни, на самом деле общество, сказал Вольнов, двухклассовое: правители и все остальные.
Мансур шел в Молодежный зал посмотреть сверху, с галереи, на свой эскиз, фрагмент монументальной росписи, каковой и тащил с собою, свернув его в огромный рулон. На галерее стояло пианино, старенькое, фальшивенькое; на пианино играл, сверкая зубами, Серж Манасян, ему подыгрывал на банджо кто-то из оркестра Печкина; оба они орали самозабвенное: «Бу-э-нос Айрес, бу-э-нос диас!» Печкинский балалаечник с банджо, не переставая наяривать, временами покрикивал: «Ой-ой-ой-ой-ой, макуха, да ты дюгонь!» — и прочие цитатки местного тарабарского арго. Мансур живо представил мрачную Софью Перовскую, сидящую на мраморной тумбе балюстрады, где она только что отыграла с Каракозовым в коробок; Перовская курила, сузив глаза и раздувая ноздри (волевая мордочка насупленного животного), отставив пальчик с длинным неряшливым ногтем, чтобы стряхивать на пол пепел. «Что тебе надо от меня, развязная женщина?» — спросил Мансур. «А вот отведай моего киселька, возьми у меня бомбочку, южный человек, брось в кого надо, тогда скажу». Мансур плюнул ей под ноги — мысленно, конечно; она расхохоталась.
Он честно смотрел на эскиз сверху, но взгляд его то и дело соскальзывал на середину зала; он думал о Спящей, она ему видна была сквозь становящийся прозрачным пол (так под взором из космоса просвечивают верхние слои почвы).
— Разве это борщ? ничуть не бывало, — говорил в столовой Юсу Сидоренко, — в хорошем борще ложка стоит.
— Ложка в рататуе стоит, а не в борще, — отвечал Юс, — а у меня душа не стоит есть суп, который он же и второе: мне такой больше нравится.
— Что ты понимаешь, — сказал Сидоренко. — Пей свой кисель.
— Сидоренко, ты не в курсе, что такое «маргинал»?
— Мадригал знаю, — сказал Сидоренко. — И гамадрил. Маргарин еще.
— Тебе бы только про еду. Мне нужно «маргинал». Вроде это человек такой, и, заметь, полное дерьмо, вот только неясно, с каким оттенком.
— У дерьма оттенков нет, — убежденно сказал Сидоренко, унося пустую тарелку в раздаточную.
— Да ты философ, — сказал ему вслед Юс, — натуральный. По виду твоему не скажешь.
— А по виду я кто? —спросил Сидоренко, возвращаясь.
— Парубок ковбойского типа.
— Внешность обманчива, — отвечал Сидоренко, удаляясь. — И ты по виду древний пророк, а не современное трепло.
— Двадцать копеек! — крикнул Юс ему вслед.
Возвращая через двое суток Вольнову его календарь, Кайдановский пробежал по музею с легкой дрожью воодушевления, в юношеской эйфории предвкушая события: день в вольновском календаре был помечен красным. «Красный день календаря», — усмехался Кайдановский.
— С чего вы так веселы, юноша? — спросил Вольнов.
— Думаю о предстоящем карнавале, — быстро соврал студент.
— Понятно. Мне в молодости тоже нравились карнавалы, машкерады, личины. Знаете почему? Было странное желание поменять жизнь (потом, увы, и исполнение желания настало, но вовсе не с тем оттенком), вылезти из собственной шкуры, не только черты характера, обстоятельства, но даже и форму носа изменить, рост, уж не говорю об образе жизни. Я как бы сожалел, что я не эскимос, не новозеландец, не маори, не китаец, что никогда не стану я жить ни на одном из туманных скандинавских островов и в трудах праведных растить там лен — и так далее, и тому подобное. А посему очень импонировало хоть в святочные минуты бытия натянуть шкурку персонажа, стать Арлекином, рыцарем, дервишем, мушкетером.
— Знаете, — сказал Кайдановский беспечно, — мне и так-то люди представляются маскарадными существами. В прорезях глаз светятся души, как в прорезях полумаски глазки блестят; это у тех, у кого души есть. А у кого запроданы, не скажу кому, разыгрываются душевные порывы, вот где карнавал в разгаре круглый год! Вообще все кого-то да изображают. У вас маска человека закрытого, замкнутого, таинственного, а у меня маска откровеннейшего существа. Оба мы персоны с костюмированного бала.
— Я-то на балу поневоле, так мне кажется. Меня под конвоем привели. По-вашему, все, без исключения, личины? лярвы?
— Есть исключения. Покровский явился в собственном обличье. И одна моя знакомая с текстиля.
— Вашу знакомую с текстиля зовут Людмила, она — очаровательное существо со светящимися серыми очами, да? Вечная женственность. Соблазн во плоти. То ли ее соблазняют, то ли она не по своей воле каждого встречного-поперечного. Игра природы. Игра древней страшной космогонической природы в таком простодушном существе.
— Когда это вы успели ее разглядеть?
— К старости всех хорошо видишь и быстро разглядываешь, особенно если очки нацепить.
Вольнов надел очки и строго поглядел на Кайдановского.
— Юноша, не ходите сегодня куда не надо. Слушайтесь старших.
Словно не слыша, Кайдановский сказал:
— Посоветуйте, какой костюм мне выбрать к новогоднему вечера
— Оденьтесь с вашей Людмилою трубочистом и пастушкой.
— С моей Людмилою парный костюм муж наденет, а может, nocледний любовник; там Черноморов, русланов, ратмиров и прочих рогдаев тысяча с тьмою, все чередою. Но я полагаю, она будет одна и сама по себе — роль имею я в виду, маску, а не действительность.
В прекрасном расположении духа Кайдановский поскакал было прочь; Вольнов его остановил.
— Именно ее последний... спутник интересовался Половцовым, — сказал Вольнов как бы нехотя. — Неприятный человек. Держите с ним ухо востро. Меньше откровенничайте. Не со всеми ваше «душа нараспашку» уместно.
— Болтовня — мой способ умалчивать, фигура умолчания. Все же я не наизнанку, не швами наружу. Спасибо, Алексей Иванович, я учту. Что за притча: ежели с Люсей, так непременно прохвост! ну, хоть отчасти.
— Покорители природы, — сказал Вольнов печально. — Она — природа, они — покорители. Новая каста. Преодолеть пространство и простор. И вместо сердца пламенный мотор. Вот вы и помрачнели. Ну, на что вам космогоническая природа? вы что — командир звездолета из оглашенного фантастического чтива? Вам бы девушку попроще, чтобы чуть-чуть и человеческое в ней имелось. Давайте я вам такую подышу, сосватаю, да мы втихаря от общественности вас в каком селе глухом и обвенчаем тайком. Улыбайтесь, улыбайтесь, так-то лучше.
— Где же вы были раньше? Люся и есть девушка попроще. Обвенчали бы нас тайком вовремя.
— И посещали бы вас чредою ратмиры и рогдаи.
— Ничуть не бывало. Я держал бы жену свою молодую на цепи в каком селе глухом, где одне старички да дурачки, а дорога село обходит, токмо тропочка захолустная имеется, да и по той ни конь не пройдет, ни мотороллер не просочится. Радио нет, телевизор не работает, Делона не показывает. Свет все время гаснет. Детей куча. И жили бы мы душа в душу.
— Если бы, да кабы, да во рту росли грибы, — сказал Вольнов.
Мансур тотчас же согласился спуститься ночью в усыпальницу Спящей.
— Ты знаешь, сейчас полнолуние, — только известил он мрачно.
— И что?
— Сумасшедшие в полнолуние особо беспокойны. Читатели твои. И чары плохо развеиваются.
— Читатели пусть выпьют снотворного, а мы от чар да от страхов по чарочке, по рюмочке хлопнем для храбрости.
— На мою храбрость рюмочки не влияют, — отвечал Мансур. — Только на сугрев.
Софья Перовская, проходя мимо, фамильярно толкнула его локтем в бок и сказала: «Да ты никак, южный человек, в покойницу влюбился? некрофилию, чай, твой шариат осуждает. К тому же пассия твоя под колпаком. Чем тебя петербургские красавицы не устраивают? Девушки с огоньком, с шармом, идейные, натуры страстные. А ты в склеп смотришь, ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Угости папироской». — «Я не курю папирос, развязная революционерка», — отвечал Мансур. «Лучше быть развязной революционеркой, чем мертвой ведьмой», — сказала Перовская. «Ты-то что, живая, что ли?» — спросил Мансур. «Революция бессмертна, — отвечала Перовская, — значит, и я тоже».
За стеной ученик Репина запел: «Блажен муж...» — и Софья Перовская пропала. Навстречу идущий Покровский спросил Мансура:
— С кем ты разговариваешь, Джалоиров?
— С Софьей Перовской.
— Пошли ее к Халтурину. Или к Желябову. Что она, кстати, тут делает? Она разве не в аду?
«Быть мне в аду, — думала Люся; она ткала гобелен, у нее ломило плечи, сводило пальцы, она хотела соткать его слишком быстро и подолгу сиживала за работой, — гореть мне в геенне огненной, я, конечно же, блудница, я опять влюбилась, кто бы знал, как я скучаю без Явлова, чуть глаза закрою, представляю, как он обнимает меня, сил моих нет, почему я такая, никто не может выдержать меня, все меня бросают, и снова кто-нибудь льнет, словно мухи на мед, и я опять влюбляюсь без памяти в новое божество, я не могу не любить, но не могу любить тех, кто предает меня, а они все предают, наверно, дело во мне, я слепая, не различаю людей, и еще я плохая, ко мне и тянутся плохие, вот только Явлов не такой, я люблю его руки, его плечи, его манеру смеяться, его дурацкий одеколон, а муж опять поменял любовницу, как мне тошно, да что же это за цвет, это ведь оливковый, а тут должен быть травяной, спутала, совсем ошалела. Покровский сказал — я обожествляю любовь, поэтому она стала моим бесом. Когда начинаю считать, в скольких мужчин влюблялась, в ужас прихожу. Будь мне это нужно, ужаса бы не чувствовала. На самом деле мне нужен один, но чтобы относился к любви, как я, и мы жили бы душа в душу единой плотью, как божество с божеством. Но я каждый раз обманываюсь. Они оказываются такие плохие и злые, что я не могу больше их любить, это хуже всего. Придется целый кусок распустить, оливковый тут вовсе ни к чему, оливковый ниже, в нижних листьях. Полдня работы насмарку. Вот до чего, Милочка, мечтания пустые доводят. Может, прав муж, я стала обычной похотливой кошкой? хватит, устала, буду жить, как живется. Скоро мой день рождения. Явлов обещал подарить мне шляпу с полями. Я его люблю. Он человек простоватый, но честный, чистый и наивный. Интересно, какого цвета будет шляпа? Я хочу бархатную черную или темно-вишневую. Темно-вишневая бархатная шляпа с букетиком искусственных черешен».
На этом Люся совершенно успокоилась, отерла слезы, пошевелила занемевшими пальцами, взяла следующий моток шерсти, изумрудно-зеленый.
Древнее косматое зимнее солнце, зависшее за окном, освещало ее за древним ремеслом ткачихи, освещало струны основы, уток, ряды гвоздей на огромной деревянной раме, напоминающих колки, развешенные нитки освещало, которые Люся красила в тазах целую неделю, колдуя над пакетиками с краской, добиваясь нужной цветовой гаммы. Равнодушие солнца, своеобразный уют помещения, уснащенного цветными мотками, натянутыми веревками, приколотыми к стене и раме эскизами, постепенно привнесли покой в Люсину душу, настроили ее на иной лад; ткалья забыла о руках и улыбках Явлова, ритм ткачества с заоконной зимою отрезонировали в ней блаженным детским рождественским ощущением мира, в коем не было места страстям, в коем свежа была память о рае, вспыхивающая при виде малой радости, самой скудельной, самой скудной, леденца в солнечном луче, сосульки в варежке.
Люся любила пустяки и знала им цену.
Когда она была маленькой, бабушка водила ее в церковь, учила молитвам, а она придумывала молитвы сама, самодельные, неправильные: «Господи, храни всех, кого я люблю, и все, что я люблю, и все пустяки. Аминь».
Она прекрасно помнила, сколько счастья доставляли ей малозначительные для других предметы: медная тяжелая зеленоватая монета петровских времен, найденная в земле за избой, подаренный бабушкой крошечный серебряный грошик, маленький перочинный ножик, похожий на рыбку, красная пуговка, мелкие пластмассовые бусы, старинная открытка с розово-голубым сердечком из незабудок, одноногая куколка с облупившимся носом, лоскуток алого бархата, позолоченный грецкий орех с елки. Все это постепенно подевалось незнамо куда, оставив жалость утраты почти до слез: исчезли пустяки, пропали, не сохранились.
Во сне видела иногда Люся горсть снега в алмазных искрах либо горсть песка с золотыми слюдинками, к ним чувствовала она столько любви, что замирало сердце. «Должно быть, Покровский прав, я язычница, — думала она, — да к тому же идолопоклонница и фетишистка. Сотворяю себе кумиры. Возвожу их в ранг богов. Чужих мужей случалось мне желать, а с двумя даже и переспала. Нет, быть мне в аду. Никто меня не отмолит. Если бы не дети, пошла бы в монастырь. Косила бы там траву, делала бы любую работу, молилась бы. В скиту бы жила. Бог бы и простил. Если бы, да кабы, да во рту росли грибы».
В дверь постучали. Вошел Кайдановский. Замер на пороге. Он видел ее против света; ткачиху с тоненькими запястьями, маленькой кудрявой головой, темно-золотой, на длинной шее. Пыль плясала в солнечном луче, луч вбирал Люсю, всю без остатка, поглощал, умалял. Куща разноцветных нитяных мотков, подсвеченная лучом, превращала комнату в диковинный сад. Огромная рама гобелена, казавшаяся рамой живописного полотна, была несоизмеримо больше портрета. В космогоническом самонадеянном, самодостаточном и великом мире Люсе, такой маленькой и ненужной, не находилось места, она ютилась сбоку припеку; ее малость, хрупкость, необязательность, ненужность ничему, никому, ни для чего поразили Кайдановского: он не мог вымолвить ни слова, его хваленая болтливость покинула его на это мгновение.
— Что с тобой, Кай?
Люсин ласковый голосок заставил его сфокусировать взор, он рассмотрел, различил ее лицо против света; его успокоило, когда он увидел: она, по обыкновению, прехорошенькая.
— Я придумал себе маскарадный костюм, — сказал он.
— Наконец-то! Чей костюм? Кто ты будешь?
— «Кто — ты — будешь — такой?» Угадай.
Люся сморщила носик.
— Ну-у... выищешь такое, о чем я и слыхом не слыхивала. И никто вообще.
— Слыхивала. Неоднократно. Угадай.
— Вчера при мне Юс советовал Сидоренке одеться запорожцем, пишущим письмо турецкому султану: будешь, говорит, ходить со свитком при сургучной печати от почтовой посылки и крыть матом. А Сидоренко говорит: а если кому-нибудь взбредет одеться султаном? Ну, как я угадаю? Я несообразительная. Принц?
— Нема делов.
— Синяя Борода?
— Мужу сошьешь.
— Ну тебя. Пьеро?
— Даже и не Арлекин.
— Древнегреческое что-нибудь?
— Да Эдип с тобой.
— Дон Жуан?
— От такой же слышу.
— Левко с бандурой?.
— Это мы Сидоренке посоветуем, раз ему все советуют. Но, по-моему, он будет Соняшна Машина.
— Солнечная, что ли? в виде робота?
— Вестимо. Ну?
— Историческое лицо?
— Нет.
— Герой романа?
— Да
— Роман иностранный?
— Нет.
— Русский?
— Какая ты догадливая.
— Старинный?
— Современный.
— И я читала?
— И все читали.
— Подожди, сейчас. Воланд?
— Горячо.
— Мастер?
— Эк ты хватила.
— Знаю, знаю! — закричала Люся и в ладоши захлопала. — Ты — Кот Бегемот!
— А говорила — не угадаешь.
—У меня есть целый мешок обрезков меховых, два года собирала, думала игрушки шить на продажу, —Люся даже порозовела от удовольствия, —я тебе такой костюм сошью! ты у нас чудо будешь что за Кот.
— Спасибо, ты ангел.
— Да, я ангел.
— И никто не замечает.
— Никто, — грустно сказала она, — совсем никто.
— А вот и врете-с, барыня, неправдычка ваша, оч-чень даже многие замечают, и лишние тоже, и всякие такие-сякие.
— Иди сюда, — сказала Люся, доставая сантиметр.
Вид у нее был сосредоточенный, почти суровый. Она измеряла длину руки, ширину плеч, обвязывала сантиметр вокруг его талии, подобно пояску, записывала цифры в тетрадку в клеточку. Он терпел прикосновения ее легких маленьких теплых рук.
— Послезавтра приходи на примерку.
— Дай вам Бог здоровья, барыня, и вам, барышня, тоже, и хорошего жениха, а тебе, детка, леденчик принесу, и век ваш должник.
— У меня скоро день рождения, — сказала Люся.
— Я помню.
— Придешь?
— Ну, вот, — сказал он. — Сижу тихо, починяю примус, никого не трогаю. Давай лучше я тебя днем поздравлю скромненько и убегу. А сонмы гостей ввечеру пущай именинницу при свечах чествуют. Годится?
— Приходи.
— Спасибо. Этот твой... из Летнего сада... будет?
— Он про тебя спрашивал, будешь ли ты.
— Вот как. Он про меня спрашивал. И ты ему обещала, что я буду.
— Ничего я ему не обещала. Я сказала: не знаю, может быть.
— На том и стой, — сказал Кайдановский, уходя. — Когда ты людей начнешь различать, Людмила? Когда ты их сочинять перестанешь?
— Что это ты так разволновался? Не иначе как из-за полнолуния.
— Полнолуние меня мало волнует. Волнолуние ничем не наполняет меня, мэм. Оно — декорация для дурдомовских обитателей .Мой дурдом еще не дождался меня, мэм, от нашего Бедлама к вашей Пряжке аллаверды .
— А я — лунная женщина, — сказала вдруг Люся.
— В некотором роде, все женщины лунные и признают исключительно лунный календарь.
— Я не про календарь.
— А я про то, что ты сочиняешь романы про каждого проходимца, ты у нас прямо бытовая Жорж Санд. Ты к своему новенькому приглядись, мой тебе совет. И меньше с ним лишнего болтай, ясно? Ты что сейчас подумала? что я тебя ревную? Дурочка, да я уж давно отревновал, с ума отсходил, с этим покончено. Лунная женщина. С луны, что ли, свалилась?
— Знаешь, когда я была девчонкой, одна бабка мне посоветовала: поставь бадью с водой так, чтобы луна в ней отражалась, и в полч ночь лунной воды зачерпни и умойся; и сделай так четыре раза в году: под летней луной, под осенней, под зимней и под весенней — и станешь красавицей.
— Что и было исполнено.
— Знаешь, как я боялась, что осенью из-за ненастья не смогу поймать луну в бадейку! Про лунную женщину мне потом Лиза с живописи рассказывала легенду их северных народов; мол, пятно на луне — женщина с ведрами, она вела себя из рук вон плохо, боги за дурное поведение отправили ее на луну, она плачет, тоскует, на землю глядит, обратно хочет; ее печаль в полнолуние всем передается.
— Ты сразу поняла, что однажды достукаешься и окажешься на луне? И стала примерная-примерная. Раз ты такая примерная, гони| своего — как его?
— Явлов.
— С нами крестная сила! гони своего Явлова, не к ночи будь помянут, в шею.
— Ты какой-то особенный сегодня, — сказала Люся. — Загадочный. Будто набедокурить собираешься. Словно свидания запретного ждешь. Только не говори: «Это по твоей части».
Кайдановский ждал вечера.
И вечер настал.
Комендант, боявшийся ночных фиест перед подачей проектов до помрачения рассудка, мотался по институту. Его раздражало все: почти везде горит свет, полное отсутствие экономии электроэнергии, пренебрежение в отношении правил противопожарной безопасности; горы бумаги повсеместно, клеят макеты, натягивают листы на планшеты, курят внаглую в бумажном своем королевстве, каждый паршивый первокурсник, каждая лярва в короткой юбчонке с цигаркой, да и педагоги курящие; и непременно, отдыхая от трудов, будут бряцать на гитарах и петь свои непонятные неприятные вызывающие песни; и обязательно в углах, у колонн, на галерее будут целоваться парочки, этим сучкам неймется круглый год, круглые сутки, им все нипочем. Комендант возникал на мраморной лестнице и испытывал головокружительное «алле!» винтовой; «бедный Гоминдан», — вздыхал ему вослед обрусевший сердобольный Ван И; Комендантовы ключи звенели осуждающе и мрачно; «ну, забрякал, надзиратель», — бормотал Юс, вынося ведро, в котором мыл кисточки.
Мансур с Кайдановским никак не могли поймать волну Комендантова передвижения и, направляясь с разных сторон к музею, неоднократно наталкивались на Коменданта, словно в удачной театральной постановке. Так, подходя и отходя, отступая и подступая, коротали они время чуть не до полуночи. Пару раз попался им Покровский.
Столкнувшись с ним нос к носу у винтовой лестницы, Кайдановский сказал быстро:
— Салфет вашей милости.
— Красота вашей чести, — откликнулся Покровский.
— Радость моя, да он отзыв знает! Никто не знает, кроме тебя!
Через полчаса Покровский потащил в мастерскую пробник с фрагментом фрески; они опять на него налетели; тут уже Покровский, невольно загораживая дорогу, промолвил, улыбаясь:
— Сказывай.
— Спрашивай! — ответствовал бойко Кайдановский.
— Молодец, — сказал Покровский. — Мне тоже ты первый ответил. А то граждане, словно из Парижу либо с митингу, слов таких не слыхивали.
На пробнике усмехающаяся циркачка с веером над головою напоминала Люсю или Спящую. Циркачка усмехалась отвлеченно, беззаботно ли, печально ли, алый от помады маленький рот, белая мерцающая щека на свету, темная тень залила пол-лица, как на многих парсунах с картин и фресок Покровского.
— Ежели вы меня сейчас мысленно спросили, — сказал Кайдановский, — я отвечу: нет, я вас никогда не продам и никому вашу тайну не открою.
— Я не спрашивал. И так знаю.
Они опять помолчали. Кайдановский вспомнил автограф Пастернака: «А. В.»... Инициалы Вольнов оставил настоящие.
— Вы человек нормальный, — сказал Вольнов. — Разбалтывать тайны, особенно не свои, — свойство смертников или легкопомешанных, что почти синонимично. Каких только историй я не наслушался за лагерную жизнь. И тайны были — о-го-го! правда, проверить невозможно, соответствовали ли они действительности или были порождением болезненной фантазии и помраченного рассудка, некоей ипостаси сна разума, порождающего, как известно, чудовищ. Один человек, например, горячечным шепотом рассказывал мне, что знает доподлинно, как и чем отравили Ивана Петровича Павлова, физиолога нашего великого.
— Да разве же его отравили?! — воскликнул Кайдановский. — Он сам умер от пневмонии и от старости.
— Понятия не имею, — спокойно ответствовал Вольнов. — Говорил: знает доподлинно, расскажите всем! просил меня: поведайте миру! «Морфий, — твердил, — морфий...» Впрыснули уже поправляющемуся старику подкожно морфий, он потому от отека мозга быстренько и скончался. Такая версия. И фамилию исполнителя называл, то ли Карюкин, то ли Курёхин, то ли Курков, не помню. Какому миру? каким всем? что поведать? бред. Хотя вполне могло иметь место. Не удивился бы я и этому.
— Но зачем...
— Молодой человек, только не спрашивайте так; на вопрос «зачем?!» — на наших широтах в данном веке ответа нет, как на неактуальный. Низачем. Просто так. Из высших соображений. Кому-то что-то померещилось. Данность. Как следователи говорят? — «здесь вопросы задаю я». Вообще в психологию преступников не пытайтесь вникнуть, не получится, они ведь преступили черту, вышли за пределы человеческого сообщества, а вы в сообществе, вам и не понять. А другой — у него, помнится, голова тряслась, он потом повеситься ухитрился, — другой все шептал про смерть Есенина всякие несуразности в том смысле, что, мол, убили поэта, не вешался он сам, а история запутанная, жуть жутью, и в ней фигурировали якобы гомосексуалисты, наркоманы и торговцы наркотиками из высших эшелонов власти, — ни больше ни меньше. И важнейшую роль играл портье «Англетера», китаец. Самое смешное, что в «Англетере» внизу действительно имелся китаец, я прекрасно его помню: да я и вам о нем говорил, это ведь я его боялся. Это про известных персон сюжеты; а про безвестных рассказы были не менее завлекательные и обстоятельные. Не хотели люди своих тайн в могилу уносить. Надеялись довести до сведения общественности.
— Вы устали, Алексей Иванович, поспите еще.
— Да, голубчик, погасите свет, вздремну; утром на работу пойду, я на сегодня отпросился. Врача не хочу вызывать.
Кайдановский ушел, унося календарь с разноцветными кружочками, не вполне понимая, о чем говорил ему в связи с цветами кружочков Вольнов, но дрожа от любопытства, зная точно: в первый же «опасный» день, вернее, ночь, пойдет туда... с Мансуром или один? с Мансуром или один. Опасности и загадки по молодости привлекали его, тянули магнитом; он воспринимал средневековые свойства эпохи как должное, не вдумываясь, не удивляясь и не пугаясь, и мрачные тексты Вольнова выслушивал с легкостью, хотя некоторую дрожь они в нем вызывали: подобно многим из своего поколения, студент был до непристойности терпим и весьма закален неизвестно чем; отравили так отравили, китаец так китаец, дело житейское.
Внезапно он столь отчетливо представил себе сирень напротив «Англетера» белой ночью, врубелевскую, коровинскую, кончаловскую, герасимовскую даже сирень (маленькая дамская сумочка неизвестно с каких дел плыла по волнам канала Грибоедова...), что на секунду остановился и тряхнул головою, чтобы отогнать видение-наваждение, оно растворилось в табачном дыму, а студент поскакал через ступеньку, через ступеньку вниз, в мастерские, напевая: «...В сиреневом саду вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...» И, доскакав, успел допеть «Я был из тех, кто так обманет вас».
Работая на станочке, Кайдановский все вспоминал фамилию предполагаемого отравителя великого ученого, больного упрямого старика, не отдававшего, ходили слухи, чекистам своих сотрудников, фамилию, полузабытую и самим Вольновым и превращенную им в несколько подобных или малопохожих: Кулигин? Кулагин?... Уликин... Гулагин... Кураев? но так и не вспомнил. Зато вспомнил, как спросил Вольнова: действительно ли уголовники и политические смешивались в лагерях, сидели вместе? конечно, отвечал Вольнов, да разве только в лагерях? они и на воле смешаны, это и есть бесклассовое общество, все сосуществуют рядышком, обретая черты соседа, таков стиль нашей жизни, на самом деле общество, сказал Вольнов, двухклассовое: правители и все остальные.
Мансур шел в Молодежный зал посмотреть сверху, с галереи, на свой эскиз, фрагмент монументальной росписи, каковой и тащил с собою, свернув его в огромный рулон. На галерее стояло пианино, старенькое, фальшивенькое; на пианино играл, сверкая зубами, Серж Манасян, ему подыгрывал на банджо кто-то из оркестра Печкина; оба они орали самозабвенное: «Бу-э-нос Айрес, бу-э-нос диас!» Печкинский балалаечник с банджо, не переставая наяривать, временами покрикивал: «Ой-ой-ой-ой-ой, макуха, да ты дюгонь!» — и прочие цитатки местного тарабарского арго. Мансур живо представил мрачную Софью Перовскую, сидящую на мраморной тумбе балюстрады, где она только что отыграла с Каракозовым в коробок; Перовская курила, сузив глаза и раздувая ноздри (волевая мордочка насупленного животного), отставив пальчик с длинным неряшливым ногтем, чтобы стряхивать на пол пепел. «Что тебе надо от меня, развязная женщина?» — спросил Мансур. «А вот отведай моего киселька, возьми у меня бомбочку, южный человек, брось в кого надо, тогда скажу». Мансур плюнул ей под ноги — мысленно, конечно; она расхохоталась.
Он честно смотрел на эскиз сверху, но взгляд его то и дело соскальзывал на середину зала; он думал о Спящей, она ему видна была сквозь становящийся прозрачным пол (так под взором из космоса просвечивают верхние слои почвы).
— Разве это борщ? ничуть не бывало, — говорил в столовой Юсу Сидоренко, — в хорошем борще ложка стоит.
— Ложка в рататуе стоит, а не в борще, — отвечал Юс, — а у меня душа не стоит есть суп, который он же и второе: мне такой больше нравится.
— Что ты понимаешь, — сказал Сидоренко. — Пей свой кисель.
— Сидоренко, ты не в курсе, что такое «маргинал»?
— Мадригал знаю, — сказал Сидоренко. — И гамадрил. Маргарин еще.
— Тебе бы только про еду. Мне нужно «маргинал». Вроде это человек такой, и, заметь, полное дерьмо, вот только неясно, с каким оттенком.
— У дерьма оттенков нет, — убежденно сказал Сидоренко, унося пустую тарелку в раздаточную.
— Да ты философ, — сказал ему вслед Юс, — натуральный. По виду твоему не скажешь.
— А по виду я кто? —спросил Сидоренко, возвращаясь.
— Парубок ковбойского типа.
— Внешность обманчива, — отвечал Сидоренко, удаляясь. — И ты по виду древний пророк, а не современное трепло.
— Двадцать копеек! — крикнул Юс ему вслед.
Возвращая через двое суток Вольнову его календарь, Кайдановский пробежал по музею с легкой дрожью воодушевления, в юношеской эйфории предвкушая события: день в вольновском календаре был помечен красным. «Красный день календаря», — усмехался Кайдановский.
— С чего вы так веселы, юноша? — спросил Вольнов.
— Думаю о предстоящем карнавале, — быстро соврал студент.
— Понятно. Мне в молодости тоже нравились карнавалы, машкерады, личины. Знаете почему? Было странное желание поменять жизнь (потом, увы, и исполнение желания настало, но вовсе не с тем оттенком), вылезти из собственной шкуры, не только черты характера, обстоятельства, но даже и форму носа изменить, рост, уж не говорю об образе жизни. Я как бы сожалел, что я не эскимос, не новозеландец, не маори, не китаец, что никогда не стану я жить ни на одном из туманных скандинавских островов и в трудах праведных растить там лен — и так далее, и тому подобное. А посему очень импонировало хоть в святочные минуты бытия натянуть шкурку персонажа, стать Арлекином, рыцарем, дервишем, мушкетером.
— Знаете, — сказал Кайдановский беспечно, — мне и так-то люди представляются маскарадными существами. В прорезях глаз светятся души, как в прорезях полумаски глазки блестят; это у тех, у кого души есть. А у кого запроданы, не скажу кому, разыгрываются душевные порывы, вот где карнавал в разгаре круглый год! Вообще все кого-то да изображают. У вас маска человека закрытого, замкнутого, таинственного, а у меня маска откровеннейшего существа. Оба мы персоны с костюмированного бала.
— Я-то на балу поневоле, так мне кажется. Меня под конвоем привели. По-вашему, все, без исключения, личины? лярвы?
— Есть исключения. Покровский явился в собственном обличье. И одна моя знакомая с текстиля.
— Вашу знакомую с текстиля зовут Людмила, она — очаровательное существо со светящимися серыми очами, да? Вечная женственность. Соблазн во плоти. То ли ее соблазняют, то ли она не по своей воле каждого встречного-поперечного. Игра природы. Игра древней страшной космогонической природы в таком простодушном существе.
— Когда это вы успели ее разглядеть?
— К старости всех хорошо видишь и быстро разглядываешь, особенно если очки нацепить.
Вольнов надел очки и строго поглядел на Кайдановского.
— Юноша, не ходите сегодня куда не надо. Слушайтесь старших.
Словно не слыша, Кайдановский сказал:
— Посоветуйте, какой костюм мне выбрать к новогоднему вечера
— Оденьтесь с вашей Людмилою трубочистом и пастушкой.
— С моей Людмилою парный костюм муж наденет, а может, nocледний любовник; там Черноморов, русланов, ратмиров и прочих рогдаев тысяча с тьмою, все чередою. Но я полагаю, она будет одна и сама по себе — роль имею я в виду, маску, а не действительность.
В прекрасном расположении духа Кайдановский поскакал было прочь; Вольнов его остановил.
— Именно ее последний... спутник интересовался Половцовым, — сказал Вольнов как бы нехотя. — Неприятный человек. Держите с ним ухо востро. Меньше откровенничайте. Не со всеми ваше «душа нараспашку» уместно.
— Болтовня — мой способ умалчивать, фигура умолчания. Все же я не наизнанку, не швами наружу. Спасибо, Алексей Иванович, я учту. Что за притча: ежели с Люсей, так непременно прохвост! ну, хоть отчасти.
— Покорители природы, — сказал Вольнов печально. — Она — природа, они — покорители. Новая каста. Преодолеть пространство и простор. И вместо сердца пламенный мотор. Вот вы и помрачнели. Ну, на что вам космогоническая природа? вы что — командир звездолета из оглашенного фантастического чтива? Вам бы девушку попроще, чтобы чуть-чуть и человеческое в ней имелось. Давайте я вам такую подышу, сосватаю, да мы втихаря от общественности вас в каком селе глухом и обвенчаем тайком. Улыбайтесь, улыбайтесь, так-то лучше.
— Где же вы были раньше? Люся и есть девушка попроще. Обвенчали бы нас тайком вовремя.
— И посещали бы вас чредою ратмиры и рогдаи.
— Ничуть не бывало. Я держал бы жену свою молодую на цепи в каком селе глухом, где одне старички да дурачки, а дорога село обходит, токмо тропочка захолустная имеется, да и по той ни конь не пройдет, ни мотороллер не просочится. Радио нет, телевизор не работает, Делона не показывает. Свет все время гаснет. Детей куча. И жили бы мы душа в душу.
— Если бы, да кабы, да во рту росли грибы, — сказал Вольнов.
Мансур тотчас же согласился спуститься ночью в усыпальницу Спящей.
— Ты знаешь, сейчас полнолуние, — только известил он мрачно.
— И что?
— Сумасшедшие в полнолуние особо беспокойны. Читатели твои. И чары плохо развеиваются.
— Читатели пусть выпьют снотворного, а мы от чар да от страхов по чарочке, по рюмочке хлопнем для храбрости.
— На мою храбрость рюмочки не влияют, — отвечал Мансур. — Только на сугрев.
Софья Перовская, проходя мимо, фамильярно толкнула его локтем в бок и сказала: «Да ты никак, южный человек, в покойницу влюбился? некрофилию, чай, твой шариат осуждает. К тому же пассия твоя под колпаком. Чем тебя петербургские красавицы не устраивают? Девушки с огоньком, с шармом, идейные, натуры страстные. А ты в склеп смотришь, ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Угости папироской». — «Я не курю папирос, развязная революционерка», — отвечал Мансур. «Лучше быть развязной революционеркой, чем мертвой ведьмой», — сказала Перовская. «Ты-то что, живая, что ли?» — спросил Мансур. «Революция бессмертна, — отвечала Перовская, — значит, и я тоже».
За стеной ученик Репина запел: «Блажен муж...» — и Софья Перовская пропала. Навстречу идущий Покровский спросил Мансура:
— С кем ты разговариваешь, Джалоиров?
— С Софьей Перовской.
— Пошли ее к Халтурину. Или к Желябову. Что она, кстати, тут делает? Она разве не в аду?
«Быть мне в аду, — думала Люся; она ткала гобелен, у нее ломило плечи, сводило пальцы, она хотела соткать его слишком быстро и подолгу сиживала за работой, — гореть мне в геенне огненной, я, конечно же, блудница, я опять влюбилась, кто бы знал, как я скучаю без Явлова, чуть глаза закрою, представляю, как он обнимает меня, сил моих нет, почему я такая, никто не может выдержать меня, все меня бросают, и снова кто-нибудь льнет, словно мухи на мед, и я опять влюбляюсь без памяти в новое божество, я не могу не любить, но не могу любить тех, кто предает меня, а они все предают, наверно, дело во мне, я слепая, не различаю людей, и еще я плохая, ко мне и тянутся плохие, вот только Явлов не такой, я люблю его руки, его плечи, его манеру смеяться, его дурацкий одеколон, а муж опять поменял любовницу, как мне тошно, да что же это за цвет, это ведь оливковый, а тут должен быть травяной, спутала, совсем ошалела. Покровский сказал — я обожествляю любовь, поэтому она стала моим бесом. Когда начинаю считать, в скольких мужчин влюблялась, в ужас прихожу. Будь мне это нужно, ужаса бы не чувствовала. На самом деле мне нужен один, но чтобы относился к любви, как я, и мы жили бы душа в душу единой плотью, как божество с божеством. Но я каждый раз обманываюсь. Они оказываются такие плохие и злые, что я не могу больше их любить, это хуже всего. Придется целый кусок распустить, оливковый тут вовсе ни к чему, оливковый ниже, в нижних листьях. Полдня работы насмарку. Вот до чего, Милочка, мечтания пустые доводят. Может, прав муж, я стала обычной похотливой кошкой? хватит, устала, буду жить, как живется. Скоро мой день рождения. Явлов обещал подарить мне шляпу с полями. Я его люблю. Он человек простоватый, но честный, чистый и наивный. Интересно, какого цвета будет шляпа? Я хочу бархатную черную или темно-вишневую. Темно-вишневая бархатная шляпа с букетиком искусственных черешен».
На этом Люся совершенно успокоилась, отерла слезы, пошевелила занемевшими пальцами, взяла следующий моток шерсти, изумрудно-зеленый.
Древнее косматое зимнее солнце, зависшее за окном, освещало ее за древним ремеслом ткачихи, освещало струны основы, уток, ряды гвоздей на огромной деревянной раме, напоминающих колки, развешенные нитки освещало, которые Люся красила в тазах целую неделю, колдуя над пакетиками с краской, добиваясь нужной цветовой гаммы. Равнодушие солнца, своеобразный уют помещения, уснащенного цветными мотками, натянутыми веревками, приколотыми к стене и раме эскизами, постепенно привнесли покой в Люсину душу, настроили ее на иной лад; ткалья забыла о руках и улыбках Явлова, ритм ткачества с заоконной зимою отрезонировали в ней блаженным детским рождественским ощущением мира, в коем не было места страстям, в коем свежа была память о рае, вспыхивающая при виде малой радости, самой скудельной, самой скудной, леденца в солнечном луче, сосульки в варежке.
Люся любила пустяки и знала им цену.
Когда она была маленькой, бабушка водила ее в церковь, учила молитвам, а она придумывала молитвы сама, самодельные, неправильные: «Господи, храни всех, кого я люблю, и все, что я люблю, и все пустяки. Аминь».
Она прекрасно помнила, сколько счастья доставляли ей малозначительные для других предметы: медная тяжелая зеленоватая монета петровских времен, найденная в земле за избой, подаренный бабушкой крошечный серебряный грошик, маленький перочинный ножик, похожий на рыбку, красная пуговка, мелкие пластмассовые бусы, старинная открытка с розово-голубым сердечком из незабудок, одноногая куколка с облупившимся носом, лоскуток алого бархата, позолоченный грецкий орех с елки. Все это постепенно подевалось незнамо куда, оставив жалость утраты почти до слез: исчезли пустяки, пропали, не сохранились.
Во сне видела иногда Люся горсть снега в алмазных искрах либо горсть песка с золотыми слюдинками, к ним чувствовала она столько любви, что замирало сердце. «Должно быть, Покровский прав, я язычница, — думала она, — да к тому же идолопоклонница и фетишистка. Сотворяю себе кумиры. Возвожу их в ранг богов. Чужих мужей случалось мне желать, а с двумя даже и переспала. Нет, быть мне в аду. Никто меня не отмолит. Если бы не дети, пошла бы в монастырь. Косила бы там траву, делала бы любую работу, молилась бы. В скиту бы жила. Бог бы и простил. Если бы, да кабы, да во рту росли грибы».
В дверь постучали. Вошел Кайдановский. Замер на пороге. Он видел ее против света; ткачиху с тоненькими запястьями, маленькой кудрявой головой, темно-золотой, на длинной шее. Пыль плясала в солнечном луче, луч вбирал Люсю, всю без остатка, поглощал, умалял. Куща разноцветных нитяных мотков, подсвеченная лучом, превращала комнату в диковинный сад. Огромная рама гобелена, казавшаяся рамой живописного полотна, была несоизмеримо больше портрета. В космогоническом самонадеянном, самодостаточном и великом мире Люсе, такой маленькой и ненужной, не находилось места, она ютилась сбоку припеку; ее малость, хрупкость, необязательность, ненужность ничему, никому, ни для чего поразили Кайдановского: он не мог вымолвить ни слова, его хваленая болтливость покинула его на это мгновение.
— Что с тобой, Кай?
Люсин ласковый голосок заставил его сфокусировать взор, он рассмотрел, различил ее лицо против света; его успокоило, когда он увидел: она, по обыкновению, прехорошенькая.
— Я придумал себе маскарадный костюм, — сказал он.
— Наконец-то! Чей костюм? Кто ты будешь?
— «Кто — ты — будешь — такой?» Угадай.
Люся сморщила носик.
— Ну-у... выищешь такое, о чем я и слыхом не слыхивала. И никто вообще.
— Слыхивала. Неоднократно. Угадай.
— Вчера при мне Юс советовал Сидоренке одеться запорожцем, пишущим письмо турецкому султану: будешь, говорит, ходить со свитком при сургучной печати от почтовой посылки и крыть матом. А Сидоренко говорит: а если кому-нибудь взбредет одеться султаном? Ну, как я угадаю? Я несообразительная. Принц?
— Нема делов.
— Синяя Борода?
— Мужу сошьешь.
— Ну тебя. Пьеро?
— Даже и не Арлекин.
— Древнегреческое что-нибудь?
— Да Эдип с тобой.
— Дон Жуан?
— От такой же слышу.
— Левко с бандурой?.
— Это мы Сидоренке посоветуем, раз ему все советуют. Но, по-моему, он будет Соняшна Машина.
— Солнечная, что ли? в виде робота?
— Вестимо. Ну?
— Историческое лицо?
— Нет.
— Герой романа?
— Да
— Роман иностранный?
— Нет.
— Русский?
— Какая ты догадливая.
— Старинный?
— Современный.
— И я читала?
— И все читали.
— Подожди, сейчас. Воланд?
— Горячо.
— Мастер?
— Эк ты хватила.
— Знаю, знаю! — закричала Люся и в ладоши захлопала. — Ты — Кот Бегемот!
— А говорила — не угадаешь.
—У меня есть целый мешок обрезков меховых, два года собирала, думала игрушки шить на продажу, —Люся даже порозовела от удовольствия, —я тебе такой костюм сошью! ты у нас чудо будешь что за Кот.
— Спасибо, ты ангел.
— Да, я ангел.
— И никто не замечает.
— Никто, — грустно сказала она, — совсем никто.
— А вот и врете-с, барыня, неправдычка ваша, оч-чень даже многие замечают, и лишние тоже, и всякие такие-сякие.
— Иди сюда, — сказала Люся, доставая сантиметр.
Вид у нее был сосредоточенный, почти суровый. Она измеряла длину руки, ширину плеч, обвязывала сантиметр вокруг его талии, подобно пояску, записывала цифры в тетрадку в клеточку. Он терпел прикосновения ее легких маленьких теплых рук.
— Послезавтра приходи на примерку.
— Дай вам Бог здоровья, барыня, и вам, барышня, тоже, и хорошего жениха, а тебе, детка, леденчик принесу, и век ваш должник.
— У меня скоро день рождения, — сказала Люся.
— Я помню.
— Придешь?
— Ну, вот, — сказал он. — Сижу тихо, починяю примус, никого не трогаю. Давай лучше я тебя днем поздравлю скромненько и убегу. А сонмы гостей ввечеру пущай именинницу при свечах чествуют. Годится?
— Приходи.
— Спасибо. Этот твой... из Летнего сада... будет?
— Он про тебя спрашивал, будешь ли ты.
— Вот как. Он про меня спрашивал. И ты ему обещала, что я буду.
— Ничего я ему не обещала. Я сказала: не знаю, может быть.
— На том и стой, — сказал Кайдановский, уходя. — Когда ты людей начнешь различать, Людмила? Когда ты их сочинять перестанешь?
— Что это ты так разволновался? Не иначе как из-за полнолуния.
— Полнолуние меня мало волнует. Волнолуние ничем не наполняет меня, мэм. Оно — декорация для дурдомовских обитателей .Мой дурдом еще не дождался меня, мэм, от нашего Бедлама к вашей Пряжке аллаверды .
— А я — лунная женщина, — сказала вдруг Люся.
— В некотором роде, все женщины лунные и признают исключительно лунный календарь.
— Я не про календарь.
— А я про то, что ты сочиняешь романы про каждого проходимца, ты у нас прямо бытовая Жорж Санд. Ты к своему новенькому приглядись, мой тебе совет. И меньше с ним лишнего болтай, ясно? Ты что сейчас подумала? что я тебя ревную? Дурочка, да я уж давно отревновал, с ума отсходил, с этим покончено. Лунная женщина. С луны, что ли, свалилась?
— Знаешь, когда я была девчонкой, одна бабка мне посоветовала: поставь бадью с водой так, чтобы луна в ней отражалась, и в полч ночь лунной воды зачерпни и умойся; и сделай так четыре раза в году: под летней луной, под осенней, под зимней и под весенней — и станешь красавицей.
— Что и было исполнено.
— Знаешь, как я боялась, что осенью из-за ненастья не смогу поймать луну в бадейку! Про лунную женщину мне потом Лиза с живописи рассказывала легенду их северных народов; мол, пятно на луне — женщина с ведрами, она вела себя из рук вон плохо, боги за дурное поведение отправили ее на луну, она плачет, тоскует, на землю глядит, обратно хочет; ее печаль в полнолуние всем передается.
— Ты сразу поняла, что однажды достукаешься и окажешься на луне? И стала примерная-примерная. Раз ты такая примерная, гони| своего — как его?
— Явлов.
— С нами крестная сила! гони своего Явлова, не к ночи будь помянут, в шею.
— Ты какой-то особенный сегодня, — сказала Люся. — Загадочный. Будто набедокурить собираешься. Словно свидания запретного ждешь. Только не говори: «Это по твоей части».
Кайдановский ждал вечера.
И вечер настал.
Комендант, боявшийся ночных фиест перед подачей проектов до помрачения рассудка, мотался по институту. Его раздражало все: почти везде горит свет, полное отсутствие экономии электроэнергии, пренебрежение в отношении правил противопожарной безопасности; горы бумаги повсеместно, клеят макеты, натягивают листы на планшеты, курят внаглую в бумажном своем королевстве, каждый паршивый первокурсник, каждая лярва в короткой юбчонке с цигаркой, да и педагоги курящие; и непременно, отдыхая от трудов, будут бряцать на гитарах и петь свои непонятные неприятные вызывающие песни; и обязательно в углах, у колонн, на галерее будут целоваться парочки, этим сучкам неймется круглый год, круглые сутки, им все нипочем. Комендант возникал на мраморной лестнице и испытывал головокружительное «алле!» винтовой; «бедный Гоминдан», — вздыхал ему вослед обрусевший сердобольный Ван И; Комендантовы ключи звенели осуждающе и мрачно; «ну, забрякал, надзиратель», — бормотал Юс, вынося ведро, в котором мыл кисточки.
Мансур с Кайдановским никак не могли поймать волну Комендантова передвижения и, направляясь с разных сторон к музею, неоднократно наталкивались на Коменданта, словно в удачной театральной постановке. Так, подходя и отходя, отступая и подступая, коротали они время чуть не до полуночи. Пару раз попался им Покровский.
Столкнувшись с ним нос к носу у винтовой лестницы, Кайдановский сказал быстро:
— Салфет вашей милости.
— Красота вашей чести, — откликнулся Покровский.
— Радость моя, да он отзыв знает! Никто не знает, кроме тебя!
Через полчаса Покровский потащил в мастерскую пробник с фрагментом фрески; они опять на него налетели; тут уже Покровский, невольно загораживая дорогу, промолвил, улыбаясь:
— Сказывай.
— Спрашивай! — ответствовал бойко Кайдановский.
— Молодец, — сказал Покровский. — Мне тоже ты первый ответил. А то граждане, словно из Парижу либо с митингу, слов таких не слыхивали.
На пробнике усмехающаяся циркачка с веером над головою напоминала Люсю или Спящую. Циркачка усмехалась отвлеченно, беззаботно ли, печально ли, алый от помады маленький рот, белая мерцающая щека на свету, темная тень залила пол-лица, как на многих парсунах с картин и фресок Покровского.