Они сидели рядом. Кайдановский листал блокнот, ища свободный лист для начертательной, Юс лениво смотрел его наброски.
   — Хорошо рисуешь. Шкаф какой дурацкий. Это был шкаф из музейной комнаты.
   — Почему дурацкий?
   — Так барочный ведь, типичный барочный шкаф, а ножек нет. Отпилили, что ли? «Буржуйку» в блокаду топили музейные работники, знаем, знаем, ужасы войны. Не бывает барочных шкафов без ножек, пойди историю мебели посмотри, «Мёбельстиль» или «Барокко».
   «Как все просто, — думал Кайдановский, — и какой я козел. Потому и сдвинуть шкаф не мог: принайтован. Потому и без ножек». И голова закружилась: сегодня он найдет свою лестницу.
   — Юс, ты читал стихи своего знакомого музыканта про козлов тогда, в общежитии?
   — Ага, не все помнишь-то? нечеткость имеется восприятия? читал. Там рифм нету. Ритма тоже. Основная идея, она же основной текст: «Козлы глумятся». Очень актуально. И притом на все времена.
   Пришлось Кайдановскому еще раз идти к Золотку со слепком замочной скважины барочного шкафа без ножек, украшенного тремя резными фигурками сатиров; дверцы, монументальные, с геометрическими накладками из квадратов и ромбов, напоминали ему врата. Двое суток в ожидании последнего ключика томился он бесконечно. Чтобы как-то отвлечься, сел он писать свои сказки, за которые принимался не единожды, однако без видимого результата; концепций было навалом, текст отсутствовал.
   «Стыд не дым, глаза не выезд», — написал он и глубоко задумался. И, улыбаясь, продолжал:
   «...так частенько говаривал по-русски садовник-чародей, знавший многие языки, но не понимавший значения многих слов, потому что не через слова открывался ему мир. Он слышал свет. Вообще-то он и звук видел. Запахи представлялись ему цветными, но не только: еще бывали они шероховатыми (кстати, о звуках: шорох всегда был шероховат), гладкими, колючими: некоторые напоминали волны отмелей или клочья тумана. Жить с людьми садовнику было затруднительно: люди жили плавно, а он скачками, в их жизни причины предваряли следствия, те, в свою очередь, представляли собой головы хвостов, то бишь причины других событий; а садовник жил скачками, потому что все время происходили в его жизни чудеса. Например, кусты роз, а иногда и плодово-ягодные кустики, выращенные его руками, превращались в животных, слуг или девушек. Все его дочери были взращены им на грядках либо клумбах: Хлория, Арбората, Мелинда и Ладза-Мелисса-Джилла-Бей (младшенькая и самая любименькая, получившаяся из красной смородинки). Соседи видели в происходящем в мире смысл, плохой или хороший; садовник не замечал никакого: и, правда, есть ли смысл в чуде? Тем более что садовник чудесами вовсе не управлял, их не подстраивал и не организовывал, о них не просил, они просто постоянно с ним случались и в некотором роде его преследовали. А поскольку человек он был простой и отходчивый, он чудес и не ждал; хотя уверенности особой не чувствовал, он даже не был уверен в том, что дочурки, когда подрастут, хотя были они девочки как девочки, чего-нибудь не отмочат волшебного. Соседи считали его могущественным чародеем, но ошибались. Соседей, например, ситуация все время ставила перед выбором: поскольку земли немного, надо выбирать, что в этот год сажать — кабачки или тыквы? а ему выбирать не приходилось, он все равно не мог предугадать, что у него вырастет. Посадит помидоры, а растет виноград.
   Однажды садовнику привезли из города газету. В ней увидал он заголовок: «Был ли Герберт В. шпионом?» — и подумал, что для него так вопрос бы не стоял, а стоял бы так: «Был ли Герберт В.?» В конце газеты Хлория вычитала про конкурс стюардесс и, как отец ни противился, решила отправиться на конкурс. Отец запер ее в комнате; Хлория превратилась в синичку и, не долго думая, улетела. Бедный садовник не знал, продолжает ли она свое существование в качестве синички или в роли стюардессы, поскольку долго известий от улетевшей дочери не имел; наконец, лет через пять получил он от нее письмо с уверениями в вечном почтении и дочерней любви: к письму прилагались фотографии прехорошеньких внуков и симпатичного муженька, что было неудивительно, ибо все дочурки садовника были красотки, особенно старшая, Хлория: что и ожидать от дочери, образовавшейся из куста финских роз.
   Поступок старшей сестры так подействовал на Арборату, что та поклялась никогда не покидать отца, вышла замуж за домового, родила от него домовеночка с ладошку, премиленького, превеселенького мальчика, личиком в маменьку, однако не желавшего ни взрослеть, ни расти; впрочем, садовник полюбил его таким, как есть, и внук доставлял ему немало веселья своими проказами: выскочит, бывало, утром из ботинка, который дед собирается надеть, и хохочет.
   Мелинда стала ходить на танцы в клуб, и в результате танцев вскоре сыграна была вполне сельская, с размахом, с народными традициями, свадьба, и сделалась Мелинда лесничихой. Никаких за ней странностей не числилось, и жила она как обычная молодуха; поговаривали, правда, что по ночам все светлячки и гнилушки стягиваются к лесникову дому, и стоит дом в зеленоватом сиянии даже в безлунные ночи; но по сравнению с тем, что могло произойти с дочкой такого папы и сестрой таких сестричек, это были сущие пустяки.
   Что же касается Ладзы-Мелиссы-Джиллы-Бей, самой младшенькой, самой любименькой (из красной смородинки получившейся), то судьба у нее вышла наособицу. Втюрился в нее Лесной царь, существо бессмертное и всемогущее, да так влюбился, что ничего от нее не требовал, не то что замуж, а даже и взаимности, а только чтобы подарки принимала. Хаживал, стало быть, и даривал .Подарил он ей бирюзовое колечко, бессмертие, земляничную полянку, вечную юность, а также возможность выбора участи — какую только пожелает: захочет — станет Лесной царицею, захочет — сельской учительницей, и так далее. И сидит, бывало, Ладза-Мелисса-Джилла-Бей у заиндевевшего окошечка с геранями, играет бусами речного жемчуга, очередным подарочком своего благодетеля, улыбается, держит на ладошке племянничка, да и сочиняет себе будущую жизнь. А садовник думает по-французски с умилением: «Шерше, — думает, — ля фам, се и есть ля ви»».
   Как всякому молодому неискушенному начинающему автору, Кайдановскому очень понравился собственный текст. После слов «есть ля ви» он нарисовал Люсин профиль и записал несколько отрывков для следующей сказки под названием «Магазинчик»:
   «— Мне бы ветчинки поколбасистей, — сказал разболтайчик.
   — Свиной бочок — самый торчок, — ответствовала продавалка.
   — Слева-то, чай, сальца избыточек, а справа, знамо дело, ноликов перебор, — заметил покупец.
   — А если я нолик отрежу, а сальца убавлю?
   — Как вы думаете, что мне лучше выбрать: калоши или книгу?
   — Какие, право, странности: калоши или книгу! Я бы, не задумываясь, на вашем месте купил бы вон тот чайник со свистком.
   Чуя опытного и бывалого, обратилась нерешительная покупалка в панамке:
   — Я уже час думаю, решить не могу, выбить мне три метра клеенки, или четыре кило сыра, или зонтик, или сарафанчик?
   — Берите галстук мужу импортный, мячик ребенку, кастрюльку в горошек и туалетный набор; все это не «или-или-или-или», а «и-и-и-и».
   — У меня нет ребенка, — пролепетала покупалка, — и мужа нет.
   — Извините, гражданка. Тогда берите торшер.
   — Может, вы и мне посоветуете? — протиснулся к бывалому юноша в ковбойке, — что мне лучше сделать: жениться или купить велосипед?»
   Записав все это, Кайдановский хотел передохнуть, как вдруг рука его, словно сама по себе, словно выводя слова диктанта, начертала ни к чему не относящийся фрагмент:
   «...и в полураспаде задохлого петербургского утра, в ореоле мертвенных фонарей засветится мерцающий зеленцой фасад дома напротив, столетней городской фосфоресцирующей гнилушки, и замигает непонятным кодом многоглазие разноцветных окошечек: то лимонная занавеска мелькнет, то красный фонарь, то оранжевый абажур, то вечная зеленая лампа».
   В кармане заветный ключ, в суме холщовой через плечо — два фонарика, свеча, спички, бельевой шнур.
   — Мансур, дорогой, придется тебе пойти со мной.
   — Я-то тебе зачем?
   — А вдруг там капканы? перед золотой кладовой?
   — Неужели тебе клады мерещатся?
   — Мне капканы мерещатся. Подземелье. Ход подземный. Обвал. Лестница полуразрушенная. Я тебя туда не тащу. Ты просто постоишь наверху.
   — На шухере, что ли?
   — На атасе. Если я буду сильно задерживаться, стало быть, я влип, ты меня спасешь, и мы выберемся до того, как Солнце и Комендант встанут.
   — Зимой, — сказал Мансур, — эти два подъема во времени не совпадают.
   И вот распахнулись врата барочного шкафа с тремя резными сатирами-привратниками. Мансур, памятуя о шкафах, образующих карнавальную арку между его комнатой и апартаментами Ван И, вгляделся в заднюю стенку и даже прошарил по ней быстренько длинными пальцами с голубоватыми виноградинами ногтей и чуть преувеличенными суставами .
   — Нет, — сказал Кайдановский. — Это должно быть на дне.
   Они осматривали дно шкафа. Дно как дно. Мансур провел рукой по штапику, обводящему периметр шкафа наподобие плинтуса на линии соединения вертикальных плоскостей с горизонтальной.
   — Понял.
   Он вытащил из углов соединительные детали, потом четыре профилированные рейки, затем лист днища. Далее откидывалась крышка люка, и открывался трап, кованая или литая металлическая лесенка, уводящая в кромешную тьму. Веяло холодом, сыростью, воздухом подвала.
   — Оставляю тебе один фонарик. Засекай время.
   — А через сколько минут считать тебя попавшим в капкан?
   — Понятия не имею. Может, перед нами подземный ход в Петропавловку или в Мраморный дворец.
   — Все ясно, — сказал Мансур.
   Кайдановский спускался по темным ступеням, фонарик висел у него на груди, сначала он видел перед собой только торец узкого коридора; спустившись, он осветил и сам коридор: пол, устланный плиткой, оштукатуренные стены, некогда окрашенные в терракотовый цвет, с орнаментом под потолком. Кайдановский пошел, миновал поворот, шел, потеряв счет шагам, неверно оценивая и время, и пространство, не соотнося траекторию коридора с планировкой этажа, на котором остался Мансур. Наконец путь завершился: в конце коридора увидел он металлическую внушительную дверь с круглой ручкой-штурвалом, напоминающую дверцу сейфа. «Все, — подумал Кайдановский, — как ее откроешь без автогена?» Он положил фонарик на пол, шагнул к двери, чтобы посмотреть — что за замок, под каблуком звякнуло, дверь пошла на него, распахнулась: за дверью была темная кубистическая комната, в центре, ему показалось, стояла витрина, как в золотой кладовой, Кайдановский шагнул через порог, и опять звякнуло под ногами; он не успел сообразить, что происходит, дверь закрылась за ним, он остался в кромешной тьме.
   Первая волна растерянности и ужаса, волна клаустрофобии, приковавшая его к полу, прошла. Пахло пылью, чем-то еще, непонятно, но и в каждой квартире свой запах, замечаемый разве что приходящими с лестницы посторонними, да и то поначалу; однако дышать можно было; остатки вентиляции, надо надеяться, работали; да и там, за дверью, за коридором, наверху ждал Мансур. Опомнившись, Кайдановский попытался открыть дверь, она ничем ему не ответила на его попытки; он шагнул к стене, пошел по периметру комнаты, ощупывая стены. Они были гладкие и холодные, мрамор, натуральный ли, искусственный, как во многих помещениях месмахеровского музея. Он встал на цыпочки и, вытянув руку, нащупал бронзовые детали бра, — очевидно, некогда тут загорался электрический свет. В стене, противоположной закрывшейся двери, было несколько ниш, в нишах стояли огромные вазы, он чувствовал на ощупь: каменная, фарфоровая, керамическая: «Как слепой...» В вазах шелестели сухие цветы, неужели, подумал он, букеты начала века? Тут ему стало не по себе, он ощутил время, склонное порой материализоваться в материю престранную, сгущаться в ртуть, исходить ядовитыми ртутными парами. Обойдя комнату, он вернулся к двери. И решил осторожно пройти в центр помещения, тихонечко, мелкими шажками, руки вытянув перед собой, чтобы не наткнуться на застекленную витрину с особо драгоценными, он был уверен, экспонатами, припрятанными в потайной кладовой. Шажок, шажок, еще шажок, Кайдановский и представить себе не мог, как быстро можно научиться видеть на ощупь. Оцепенение охватило его вторично, словно дверь захлопнулась за ним еще раз, теперь он, обойдя центр с постаментом, стоял, видимо, к двери лицом. То, что находилось на мраморном постаменте, не было витриной: это был гроб со стеклянной крышкой, то есть нечто в форме гроба, верхняя часть из стекла, нижняя из металла.
   В дверной раме мелькнул свет, дверь стала открываться, а ведь она сдвоена, одна створка открывается наружу, другая вовнутрь, одновременно. Он успел сказать Мансуру: «Не входи, стой там, надо сообразить, как она захлопывается». Оба фонарика светили в лицо, один на полу, другой в руке у Мансура, отблескивали обе плоские, чуть отполированные секторные ленты металла в полу, по которым скользили, открываясь и закрываясь, створки.
   — Кажется, — сказал Кайдановский, — нельзя наступать на металлические дуги на полу, если наступишь, открывается либо закрывается, смотря на какую встаешь: на коридорную или на комнатную.
   Он слышал свой голос, звучавший в акустике черномраморной кубической коробки так странно и отвлеченно, Мансур видел его лицо и отблеск стеклянного колпака, Кайдановский, стоя против света, видел, что перед ним и впрямь гроб, и в гробу лежит женщина.
   — Я постою тут, а ты подойди, только не наступай на железку, похоже, ты прав, возьми фонарики, посвети, — сказал Мансур.
   — Ты обмер, что ли? Что там? Золото и бриллианты? чудеса археологии?
   — Это усыпальница, дорогой. Гроб с покойницей. Сейчас посветим.
   Они перешагивали через сектора в полу, любопытство было сильнее страха, но дверь скромненько стояла открытой, лучи фонариков высекали из стеклянной крышки блики, фонарики были не способны высветить что-нибудь явственно и целиком в такой кромешной тьме, и все же видно было достаточно.
   — Спит она в гробу хрустальном, — сказал Мансур; он был бледен. — Мертвая царевна. Спящая красавица. На кого-то очень похожа.
   Округлостью век над глазными яблоками, маленьким ртом, удивленными бровями она напоминала Люсю. Сходство было бы чудовищным, если бы не носик совершенно другой формы, точеный, с горбинкой, — а у Люси преувеличенно вздернутый, как после пластической операции.
   Кайдановский поднял на Мансура глаза.
   — Нет, дорогой, я не имел в виду твою пассию, хотя отдаленно она ее напоминает. Но на кого-то она похожа абсолютно, один к одному... ох...
   Они вспомнили одновременно один из любимых врубелевских рисунков. Ну, конечно. Тамара в гробу.
   — Видел Михаил Александрович сей экспонат. Голову на отсечение, видел, и головы не жаль. И по памяти запечатлел. А после того, маскировки ради, и весь цикл о Демоне изобразил. Или не маскировки ради. Может, вдохновился. Или сассоциировал.
   — Ты еще скажи, что в виде Демона изобразил он архитектора Месмахера.
   Но даже складки ткани, даже наклон головы совпадали с черно-белой акварелью Врубеля, запечатлевшей только дивной красоты личико в облаке складок; а она лежала, сложив ручки на груди, в странной одежде: лежала на песке, заполнявшем нижнюю, толстого металла, часть саркофага. Они подсветили швы стеклянной крышки: герметичное соединение, неснимаемо.
   — Бальзамированная?
   — Не знаю. На мумию и на мощи не похоже. Как живая.
   — А почему в песке?
   — Не догадываюсь. Нашли в пещере на дне песчаном? С песком и черпанули, чтобы не развалилась?
   — Интересно, сколько ей лет?
   — Ты не видишь, как она одета? Чему тебя тут учат? Одежка-то времен Возрождения. Ренессансная дива. Ей лет четыреста.
   Они не могли глаз от нее отвести; на нее можно было смотреть, как на огонь или на воду, неотрывно.
   — Пойдем, пора, мы тут до утра застрянем, кролики загипнотизированные.
   Луч фонарика заскользил по стенам. Вазы в нишах: действительно, алебастровая (словно римская урна с прахом), керамическая (вроде греческой амфоры), фарфоровая, даосской голубизны, мутно-зеленого стекла (напоминавшая древнеегипетские сосуды) и еще одна, фаянсовая, с росписью в стиле блюд из фаенны, женский портрет на фоне комнаты с окном и шкафом, на коем среди резьбы и завитушек значилось: «Мария, 1547».
   Они благополучно выбрались из музея и пошли покурить на галерею Молодежного зала, чтобы успокоиться и обрести душевное равновесие. Приближались дни подачи проектов на разных отделениях, в аудиториях, то там, то сям, пока не во всем здании, в разных уголках его, самые старательные или самые копуши корпели над своими моделями, макетами, отмывками, мозаиками. Внизу, на полу Молодежного зала, раскладывал куски мозаичной смальты на своем, метр на метр, эскизе Покровский. Он выпрямился, посмотрел наверх, увидел Мансура.
   — Мансур, посмотри сверху на левый уголок, я устал вверх-вниз по лестнице на галерею гоняться.
   Пока Мансур смотрел сверху на левый уголок, Кайдановский рассеянно оглядывал зал. Плиточный пол, как и везде, был из цветной плитки, образующей геометрические орнаменты, бордюры, шахматные до... В центре зала поясок, еле заметный, рисовал квадрат, нет, не квадрат, чуть больше, — золотое сечение? чуть меньше? и совсем в центре, еще более незаметный, но сверху явственно видный, неужели воображение разыгралось, маленький прямоугольник, повторяющий по размеру постамент стеклянного гроба Спящей Красавицы. Мансур, закончив перебрасываться с Покровским профессиональными репликами про смальту, перехватил взгляд Кайдановского и сам глянул.
   — Похоже, — сказал он медленно. — Стало быть, она тут, под полом Молодежного зала. Ну, дела. Вот и наша чокнутость на Возрождении. Не только от стилистики здания идет. Не только от прежних многочисленных, ныне покинувших стены сии, экспонатов. Нет, спускайся один, я подожду тебя тут, меня внизу Покровский отловит, а у меня сил нет, я спать хочу. Да она не только под полом посередке, еще и под куполом. Прямо индийская гробница. Мне иногда кажется — я инопланетянин, так от людей устаю.
   Кайдановский спустился по двурогой мраморной лестнице, медленно пошел в середку огромного прямоугольника, встал в маленький прямоугольник, его пронзило током некоего вертикального столба неведомой энергии, он запрокинул лицо вверх, и странен был взор его, поднятый в зенит большого купола из эпицентра Молодежного зала.
   «Маленькая нетленная бестия, — думал Мансур, — зачем мы только тебя нашли? И все из-за тяги алевтины к науке. Место свое должна женщина знать, иначе не жди добра. Сколько столетий ты шустришь, Ева, не мил тебе райский сад».
   И тут же вспомнил Софью Перовскую, он ее ненавидел, она была для него символом всей той дряни, которая дрыхнет в женщине, только разбуди. В воображении своем Мансур придавал Перовской мифические свойства и черты: она курила, пила, содержала подпольный бордель, чтобы добывать средства для организации, ругалась матом, часами говорила об идеалах, варила взрывчатку и кидала бомбы, — в мужчин, само собой; не было ли у нее, часом, задатков лесбиянки? Но Софья быстренько на сей раз растаяла в сигаретном дыме и петербургском мареве, и Мансур, сопротивляясь безуспешно, пытался отогнать обретший цвет и объем образ всегда поражавшей его врубелевской акварели. «Нет, не думать о ней, а не то рехнешься, как Врубель», но не думать было невозможно, предстояло ее рисовать, теперь она будет оживать под его рукой, Мансур предчувствовал; к чему все это, ну, музейщики, ну, Месмахер с Половцовым, ну, сумасшедшие, поздние романтики конца девятнадцатого века. Слово «романтик» в устах Мансура имело странно ругательный оттенок. «А вот работы у тебя романтические», — сказала ему однажды некая аделина. «Не романтические, а барочные, дорогая, необарокко, извини за выражение, не смей обзывать меня романтиком; впрочем, хоть горшком назови, только в печку не ставь». — «Только в печь не станови», — поправила умная аделина.
   Покровский хотел попросить Мансура еще посмотреть на мозаику сверху, но тот успел с Кайдановским удалиться, и Покровский, вздохнув, пошел по мраморному потоку ступеней на галерею в который раз за ночь. Он не любил крупную смальту, как огромные фигуры с фасадов типа мексиканских хрестоматийных росписей Сикейроса и Ороско; да и сама идея монументальной живописи, синтеза искусств казалась ему странной. Из всех видов монументальной живописи он хорошо понимал только древнерусскую фреску, да, пожалуй, росписи дворцовых плафонов времен Растрелли, которые вполне присутствовали, но и растворялись, при желании, были незамечаемы; новый вид плоскости, не картина, не потолок, плоскость тает, аки льдина в ледоход.
   Покровский смотрел сверху на своего Суворова, бледного, пол-лица в тени, встревоженный ускользающий взгляд. «Придется наколотить светло-желтой смальты, фон темноват».
   Купол наливался голубизной, шло к утру. Покровский почти машинально произносил про себя коротенькую апокрифическую молитву утреннюю, слышанную им в детстве от бабушки (отец говорил — это неправильный текст молитвы св. Макария Великого): «От сна восстав, к Тебе я прибегаю и подвизаюсь милосердием Твоим. Молюсь убо Тебе: помози ми на всякия мирския злыя веши и избави мя от всякия мирския злыя веши и от диавольского поспешения. Молюсь убо Тебе. Аминь». Детские привычки не оставляли его. На ночь он твердил, про себя «Отче наш». Или молитву за Отечество: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Всё детские, первые, коротенькие, хотя Покровский помнил много молитв на память и некоторые очень любил, особенно св. Иоанна Златоуста и Богородичные: «Царице моя Преблагая, Надеждо моя...» Отец Покровского был тихий священник из глубинки; дед, тоже священник, погиб в тридцатые годы на Соловках. Матери Покровский почти не помнил, она умерла, когда он был совсем маленький. Ни в школе, ни в художественном училище, ни в институте никто не знал, что он молится, что он верующий. Закадычных друзей у Покровского не было, но любили его все, многие и в гости хаживали; странно, Покровский был молчун, а гостей не покидало чувство, что на философском диспуте побывали. Работы у Покровского воровали, это в художественном-то ВУЗе, где у каждого своих полно; однажды утащили и пробники фрагментов фресок, хоть и небольшие, но тяжеленные. «Это вам, батенька, — сказал ему патриарх здешний, ученик Репина, преподававший станковую живопись, — комплимент, хо-хо, в такой современной форме». Когда патриарх пел псалмы, Покровский ему подпевал.
   Интересно, что каждый видел в живописи Покровского свое, сравнивали его с самыми разными, хотя он, конечно, был узнаваем, а его работы отличимы от прочих: одни говорили, что в эскизах фресок для цирка видятся им иллюстрации Рудакова, этакий импрессион, другим мерещились портреты кисти Григорьева, третьи называли Сомова, Борисова-Мусатова, четвертые поминали Ватто. «Неужели вы не видите в этом портрете влияния Гуттузо и Пикассо?» — спросила аделаида Кузю, аделаиду и Мансура. Зато в одном все сходились: вытянутая худая фигура Покровского, узкое темнобородое лицо его, волосы с бородою чуть вьются, карие глаза разом улыбчивы и печальны, весь его облик у всех вызывал ассоциацию с эльгрековским портретом, не с каким-нибудь конкретным, а с неким среднестатистическим. Забредший искусствовед, узревший летние работы Покровского, особенно портрет девушки у красного самовара, левая щека на ярком солнце, правая в черной тени, левая часть лика светла, правая почти инфернальна, окно распахнуто, за окном небо и, должно быть, сад, — стал упоминать Аветисяна и Сарьяна — «но совершенно на русский лад!» «У вас такая острая форма! вы не считаете себя авангардистом?» — «Нет», — односложно ответствовал Покровский. Его поражал водопад фамилий, маленькая история искусств, возникающая вокруг его работ; он не собирался подражать никому из названных; неужели его работы так эклектичны? Но, когда перед ним оказывался загрунтованный холст, он все забывал, увлекаясь; иногда его самого удивляло — что получается; но нравились ему свои картины редко, разве какая-нибудь часть, кусок, деталь, вот вышло как надо, а то все сплошные недочеты.
   Однако, почитая его за мэтра, ему частенько приносили и показывали живопись; Покровский терпеть не мог глубокомысленных искусствоведческих изъяснений и долгих бесед при ясной луне о высоком; по обыкновению, говорил в основном принесший работу, а Покровский изредка вставлял коротенькую фразу либо слово; но, поскольку он был человек вежливый, добрый, к людям расположенный, все уходили вполне довольные, как бы побеседовавшие, поддержанные советом и отчасти, что совершенно бессмысленно, окрыленные.
   «Видишь ли, старик, — сказал Покровскому красавец в меховой жилетке, расшитой узорами, — я по убеждениям славянофил и авангардист». — «Да?» — спросил Покровский с искреннейшим удивлением, пытаясь представить себе воочию подобное сочетание, сего козлоконя натюрель. «Я считаю, — продолжал красавец (живопись у него была жуткая, особенно страшными казались Покровскому ангелы), — что мы должны возродить русскую идею». Три богатыря с полотна авангардиста-славянофила тоже не отличались живописностью, снизу нарисовано с размахом и с претензией, рисует плохо, посередке грязно-серым с подкраскою всей прочей гаммой прописано, а сверху набрызгано из пульфона и вручную лазури и золота, бр-р-р! Красавец убеждал Покровского, что, поскольку Покровский русский человек, должен он поддерживать русскую идею. Покровский терпеливо слушал, потом устал и спросил — а что такое русская идея? Красавец сначала опешил, потом сказал — это каждый ребенок понимает без слов; неужели у Покровского нет представления своего о русской идее? «Есть, — сказал Покровский. — Метель». Выпив чашку чая, красавец ушел, довольный, хотя Покровский и сказал ему — зря он на произведение бронзой брызгает и бирюзовой автомобильной эмалью. «А это я, как в иконе, для представления о вечном нетленном свете». Покровский смолчал.