«Черный ворон, что ты вьешься над моею головой? — заблажил Кайдановский в полный голос, — ты победы не добьешься, черный ворон, я не твой!»
   И услышал в ответ внятный глас ученика Репина, поднимающегося по узкой черной лестнице в мастерскую графики, где подопечные его печатали эстампы и офорты:
   — Эк вас, батенька, разбирает. Голосите, как Чапаев. Давайте-ка я вам лучше псалом спою.
   И запел улыбающемуся Кайдановскому псалом: «Благослови, душе моя, Господа...»
   Кайдановский слез с табуретки, ноги затекли, руки замерзли, весь застыл; скрючившись, выбрался он на лестницу к допевшему псалом седобородому старцу с волосами до плеч.
   — Ну вот, белый, синий, рефлексы зеленые. Идите в буфет, чаю, чаю, авось душа и распарит кручину, чаю-то хлебнувши. Чего это вас в ледник такой занесло? Любовь, что ли, несчастная? или какая другая дурь?
   — В размышлениях пребывал, — отвечал Кайдановский с достоинством, — о потустороннем мире.
   — Полноте, о потустороннем мире положено размышлять мне, а не вам; однако, к чести моей, я больше размышляю, почему это у меня так плохо в натюрморте яблочки с туеском написаны? Знаете, что один мой знакомый монах говаривал, черноризец? В летах уже был, а глупей не становился, нет; выслушает какого печальника или высмотрит, подойдет, на буйну головушку руки ему возложит, да и вымолвит: «Пока живешь, не умирай». Не нашего с вами ума дело потусторонний мир, доложу я вам. Пейте чай, пройдет печаль. А вечером сходите в оперу.
   — Поют там плохо.
   — Что за беда? Главное — поют. Давайте, давайте, барышню под ручку — и в бенуар. А то сидите сычом, аки Раскольников, на чердаке, неровен час, лишнее удумаете. Нате вам на чай трешницу.
   Отказываться, Кайдановский уже знал, нельзя: патриарх топал ногами, гневался, кричал про гордыню, отказавшиеся боялись, что старика апоплексический удар хватит.
   — Благодарствуйте, — взял трешку студент и пошел прямехонько в буфет.
   — То-то же, — сказал ему вслед ученик Репина, — меньше мудрствуйте, голубчик. Нет, это надо же. Потусторонний мир. Блаватской небось начитался.
   На трешке изображен был Кремль. Кайдановский думал об Илье Ефимовиче, представлял свои любимые портреты, оба — портреты дочери художника: девочкой в дверях и девушкой с осенними цветами. Превратив трешку в несколько стаканов раскаленного чая, тарелку пирожков и порцию традиционных сарделек с пюре, Кайдановский ощутил прилив дурацкого доморощенного дискретного веселья.
   «Что я, в самом деле. По ту, по сю. Главное — не путать, где какой. Кстати, по ту сторону — чего? чего сторона-то? медали, не иначе».
   — О чем задумался, детина? — спросил Сидоренко, подсаживаясь к нему с пивом и общепитовской котлетою.
   — О медали.
   — На что мне орден, я согласен на медаль?
   — Про оборотную сторону.
   — Оборотная у Луны.
   — Так сейчас полнолуние. «Пойду. И один пойду. Без Мансура».
   — Вот я все думаю, — сказал Сидоренко, взаимодействуя с горчицей, — чем она к нам повернута, Луна: орлом или решкой?
   Кайдановский наклонился к нему через стол доверительно:
   — Я полагаю, попеременно. Чем ей нравится, тем и поворачивается. Вразрез волне и измышлениям ученых. И от того, чем она к нам соизволит, вся наша життя, то бишь боротьба, зависит. Вот так все орлом, орлом, все ничего, а потом — ап! — и решкой. И понеслось. Если не война, так революция в Мексике или катастрофа в Японии, цунами на татами. Ты не замечал — то есть на ней изображение, то нету? То-то и оно. Вертухается спутник наша. Волки воют, жуть их берет: то орел, то решка. Думают: зачем?! Они постоянства хочут. Стабильности.
   — Ну что за люди, — сказал Сидоренко, — всё норовят хоть на луну свалить: и войну, и революцию в Аргентине.
   — В Мексике.
   — Да мне отсюда все едино. Я только Кубу отличаю. По Фиделю.
   Мансуру снился сон.
   Софья Перовская задумала женить вечно живого бальзамированного москвича на Спящей Красавице. Поскольку оба они в некотором роде, по ее представлению, были пара. Для этой цели собралась она гроб стеклянный из подземелья штигличанского при помощи своих боевиков, головорезов, уголовников с динамитом, именующих себя борцами, творцами нового мира, политическими террористами (знамя у них во сне висело, белым по черному: «Да здравствует политический террор за наше левое правое дело!») и вообще романтическими сверхчеловеками, которым все человеческое, во имя человечества в целом, чуждо. Уже был приготовлен на станции Понтонная в тупике стоящий пломбированный вагон для гроба, паровоз с пиратами-кочегарами, спальный вагон для Софьи, вагон-ресторан для террористов и два телячьих вагончика для недовольных и для довольных. Недовольных довольные должны были после свадьбы принести в жертву, потому как по замыслу Софьи Перовской жертвоприношение должно было стать неотъемлемой частью просвещенной русской жизни, к тому же мертвый вождь и мертвая царевна нуждались после свадьбы в свежей обслуге, каковую на тот свет и надлежало поставить. Короче, готов был поезд. Шли только споры: не лучше ли, не изощряясь, взять обычный бронепоезд, прицепив к нему вагон-ресторан?
   Нашелся, правда, один молодой человек из хорошей семьи, стал возражать: мол, какая свадьба, разница в возрасте, неравный брак-с, как у г-на Пукирева; однако Перовская его пресекла сперва (пояснив, что невесте чуть не полтыши лет, а жениху почти в десять раз меньше), а потом пустила врасход для единства рядов, не сама, разумеется, а вызвала Каракозова, Желябова и Халтурина и говорит: отправьте его к вождю с известием о невесте, миссия почетная; ну, и отправили, делов-то.
   И оказались Мансур с Кайдановским вдвоем против целой банды борцов за закабаленного человечества великие интересы. Сначала никак не мог Мансур решить — как же преградить путь борцам к гробу? А потом вместе поняли: надо дать им его выкрасть, чтобы затем самим выкрасть у них гроб по дороге, отцепив пломбированный вагон поезда, а впоследствии спрятать гроб стеклянный в потаенном месте, в лесу ли дремучем за Брянском, в Саблинских ли пещерах, в пустыне ли за благородной Бухарой, — там поглядим. Главное было — управиться до Москвы, потому как в столицу с большой оказией уже привезли Тадж-Махал, присобачили егок Мавзолею посредством особого тамбура, собаки-зодчие придворные расстарались ого-го какой тамбур спроектировать, и охраны нагнана была полная площадь.
   Тут явился им третий помощник: карлик из ларька, продававший студентам краски, кисти, бумагу и прочее обзаведение; карлик вызвался проводить их на станцию Понтонная подземным ходом и поклялся быть им верным товарищем и не покидать их до той поры, пока прекрасная покойница не будет в безопасности, в лесах ли, на горах ли, — пещера предпочтительнее. Карлик снабдил их волшебными предметами: шапочкой с волшебным камнем (если надеть ее задом наперед, становишься невидимым; если повернуть камень, сверкающее голубое граненое яйцо, противник-злодей превращается в каменную статую), детской лошадкой, при произнесении волшебного слова оборачивающейся скакуном, и маленькой мясорубочкой, перемалывающей плохие события.
   Выползли они из подземного хода к рельсам, легли в собачьи ящики под вагонами, и двинулся поезд свадебный полнолунной ночью, увозя мертвую невесту к неживому жениху. Над Мансуровым собачьим ящиком играли в карты похитители и сговаривались для полноты жертвоприношения отправить в Елисейские поля всю охрану, заполнившую Красную площадь; речь шла о том, как поаккуратнее произвести взрывы, чтобы не повредить мавзолеев. Впереди была Малая Вишера.
   — Пора! — сказал карлик.
   Когда карлик во сне Мансура сказал: «Пора!» — Кайдановский отворил дверь в усыпальницу Спящей и зажег свет. Пожалуй, лампы опять горели вполнакала, светя с холодным голубоватым оттенком; может, поэтому Вольнов обвел число в календаре голубым карандашом. В комнате были люди, то есть их подобия или образы, не замечавшие друг друга и самого Кайдановского. Они не отличались прозрачностью и нереальностью привидений; скорее напоминали они студенту человеческую способность представлять себе людей так, словно человек стоит рядом, со всеми своими ужимками, жестикуляцией, мимикой, — одетые, цветные, какие есть; вижу ли я его? видит ли кто из собеседников моих, реальных сиюминутных, представление мое о нем? нет; но вот он — тут, у окна, улыбается, головой кивает.
   Женщины — с цветами, в длинных платьях, мужчины — в ставшей театральной одежде начала века. Кайдановскому казалось — в задумавшемся человеке (рукава сюртука чуть короче положенного или руки длиннее?) он узнает Блока. Студент подивился, насколько Блок моложе и непарадней своих хрестоматийных фотографий. Люди ходили, стояли, растворялись, чтобы появиться вновь или уступить место другим. Блок, стоящий в головах, в профиль, поднял глаза и смотрел на стоящую в ногах саркофага пару; посмотрел и Кайдановский. Высокий, очень прямой, преувеличенно юный, нос с горбинкой, хорошо пролепленное скандинавского типа лицо... Вольнов! Рядом с ним, едва доходя ему до плеча, его возлюбленная, с талией осы, длиннющей шеей, маленькой змеиной головою. Блок смотрел в ее ледяные глаза, улыбаясь и растворяясь в вибрирующем воздухе. Исчез и молодой Вольнов со спутницей, люди выходили, входили, а вот и нынешний Вольнов ставит свежие цветы в вазы в нишах. И цветы высыхают на глазах. Кайдановский остался один: все исчезли, все прошли, все прошло .
   Тотчас он увидел себя крадущимся между шедшим впереди карликом из ларька и замыкающим Мансуром. У карлика на голове красовалась тюбетейка или феска со сверкающим голубым граненым стразом; у себя в руках Кайдановский с удивлением увидел белую мясорубку; Мансур нес детскую лошадку; у всех троих были озабоченные нахмуренные лица провинциальных актеров из плохой постановки: все трое картинно присели, прячась в пустоте, играя в детскую игру, когда у стеклянного гроба возникла женщина с папиросой, в шляпке с вуалью, с нахмуренной бровкой; она озабоченно разглядывала Спящую, отстукивая по стеклу пальчиком ритм «Марсельезы». Кайдановский догадался: ведь это воображаемая Мансурова Софья Перовская! Не кусочек ли Мансурова сна показывает ему усыпальница в полнолуние? Пока смотрел он на Софью, пропустил момент аннигиляции собственного изображения вкупе с имажами карлика и Мансура, а вот и Софья делась куда-то. Лампы погасли. Воздух светился, фосфоресцировал темно-лиловым сиянием, от которого стало тяжко дышать, пересыхали губы, скрипело на зубах песком, звенело в ушах. И с тихим звоном, вибрируя, переворачиваясь, поплыли в воздухе геометрические фигуры, квадраты, треугольники, многоугольники, ромбы: возникая у стены с нишами, плыли они в его сторону, растворяясь за затылком. У Кайдановского кружилась голова, ему мерещилось уже, что не эти прозрачные линейные анаглифные построения плывут мимо, но он сам несется невесть куда в супрематическом аду, безликом, бесконечном, бескрайнем.
   Изображение Спящей начинало двоиться. Одна лежала недвижно в своем гробу хрустальном; другая приоткрывала призрачную крышку, выбиралась наружу, вставала. Вокруг вставшей вспыхнул театральный, лишенный источника свет, нежилое сияние; разместилось небольшое деревце в цвету, напоминающем цвет граната, возникли и песок, и травы, и фиалки; пробежали две странные собаки, напоминавшие борзых. Кайдановский перевел дух, — движение геометрических летяг прекратилось, они исчезли, вибрация воздуха была совершенно иная, деревце иллюзорно-реалистично. Только вставшая тень оставалась блеклой, лишенной подробностей. Бабочки и кузнечики, показательно двигаясь, населяли фрагмент возрожденческого сада. К ногам тени Спящей некто невидимый бросил розу. Студент наклонился, поднял цветок, подал его тени. Изображение тотчас распалось, подобно узору в калейдоскопе, на минуту Кайдановскому померещилось, что его осыпало дождем мелких разноцветных стекол. И сгинуло, все. Спящая Красавица мирно спала вечным сном, комната была пуста,, лампы приобрели обличье вполне тривиальной электроарматуры.
   Выбравшись из музея и проходя мимо копий рафаэлевских лоджий, Кайдановский, привлеченный сиянием огромного окна, ведущего во внутренний дворик, подошел и глянул вверх: над колодцем дворика в кольце тумана, грозящего морозом, в метеорологическом нимбе висел совершенный диск солнца мертвых. «Луно, луно, — обратился горе Кайдановский, — камо грядеши? чем искушаеши? почто душу томишь?»
   Луна дрейфовала своей траекторною зыбью, быстро смещаясь, не отвечая. На него нашла ночная тоска, он стоял у огромного холодного окна, курил, потирая обожженное Тривией запястье.
   Пробегавшая мимо с планшетом аделина спросила кокетливо:
   — Кто это у нас тут такой романтичный в лунном сиянье?
   — Иди, иди, Офелия, иди в монастырь, — отвечал он, — шевели копытами, нимфа.
   — Не слушай ты его, бурсака неучтивого, — возник из-за угла Сидоренко, тащивший на голове бумажный макет некоей дизайнерской одороблы, — пойдем лучше ко мне кофий пить.
   — А вдруг я соглашусь?
   — Соглашайся, соглашайся, — из-за угла с противоположной стороны появился Юс с вечным ведром воды для мытья кисточек. — Неужели нет ночью других занятий, кроме как проекты свои мусолить? Ба, кого я вижу на фоне фона? Уж не ты ли, Кай, торчишь у окна во тьме с отражением сам-друг, как армейский онанист?
   — Где он там, где? — спросил спускающийся с винтовой (штопором) лестницы Кузя. — Мы тебя ищем, Кайдановский, иди помоги, у нас Железный Феликс начал ходить, только леву ножку приволакивает. Уж мы ему и так, и сяк: кто шагает правой? левой! левой! Чихать хотел, железяка с острова Кукуева.
   — Не спится вам.
   Пробегавшая невидимая аглая пропела:
   — «Не спится, няня...»
   Тотчас все разбрелись, разбежались, луна ушла, дым табачный рассеялся.
   Спящий Мансур отцепил-таки с помощью карлика и Кайдановского пломбированный вагон, отогнал его по старой, заросшей ромашками железнодорожной ветке за поля, за леса, за Саблинские пещеры к придвинувшемуся ради такого случая из просторов Родины чудесной колдовскому озеру Байкал. Люся проснулась и расплакалась во тьме тихо-тихо — ей опять снился сон о любви, любовь переполняла ее, она только не знала, к кому. Покровский, прекрасно поработавший в одиночестве в пустой аудитории, на цыпочках вошел в общежитейскую комнатуху и завалился спать, не раздеваясь.
   Переместившись, луна заглянула в окно скульптурной мастерской, где с предыдущей ночи ждала ее толпа благородных рабочих, три спортивных девушки, два борца за правое дело и один слепой музыкант; впрочем, возможно, то был зажмурившийся от лунного света Лель.
   Сидоренко постелил Кайдановскому на полу у батареи, отодвинув тихонечко стол.
   — Не снимай свитер, от окна тянет. Как, терпимо?.
   — Гениально, — сказал Кайдановский, забираясь в свое логово. — А можно свечу на полу зажечь?
   Они шептались, чтобы не разбудить спяших соседей.
   — Спалишь помещение. Читать хочешь? Лучше спи.
   — Записать кое-что надо.
   — Лампу настольную приспособим, стол завесим и стулья, будет кибитка, гей, чавалы. Что пишешь? Мемуары?
   — Сказки.
   — Дай потом почитать, — Сидоренко заснул моментально, словно его выключили.
   «Так, стало быть, жили-были пятеро братьев: высокий, кудрявый, молчаливый, толстый и плотник. Жили дружно, пока не влюбились в одну и ту же девушку. Ходят за ней то по очереди, то вместе. На вечеринках с ней пляшут. Подарки дарят: платочек, туесок, бусы, пряник, веретенце. Она принимает. Наконец поставили вопрос: пусть выбирает, за кого замуж пойдет. Она поулыбалась, да и говорит: за того, мол, пойду, который лучше. И стали братья промежду собой выяснять — кто из них лучше: высокий, кудрявый, молчаливый, толстый или плотник. Сперва ссорились. Потом до драки дошло. Разругались вконец. Весь дом вверх дном. Они опять к ней: говори, говорят, кто из нас лучше: высокий или кудрявый? молчаливый или толстый? или плотник? А у самих: у кого фингал под глазом, у кого рукав отодран и так далее. Она поглядела, да и молвила: мол, если приглядеться, вы на самом деле не высокий, кудрявый, молчаливый, толстый и плотник, а нудный, драчливый, унылый, жадный и глупый. И пошла. Они совсем растерялись. Тут вылез из-под пола домовой. Что вы, говорит, блажите? на что! вам такая злая девка? никто из вас не лучше, а каждый хорош сам по себе. Братья в разум вошли, повинились, помирились, пообнимались, делом занялись. Стали вместе пять домов строить, каждому по дому: с балясинками, с коньком, с резными ставеньками, с ветряком и с сараюшкой впридачу. Такие дома отгрохали. Через год нашли себе невест, сыграли пять свадеб, привели в дома пять жен: веселую, рыжую, быстроглазую, крутобокую и певунью. Кто на какой женился, не помню. Помню только, что сами жили мирно и жены не ссорились».
   Он погасил лампу.
   Батарея грела наподобие лежанки, только сбоку. Было прекрасно, тихо, кто-то шерудился за стеной на кухне, жарил яичницу; повинуясь неказистому уюту общежития, Кайдановский уснул. Внизу, под ними, гремя ключами, поднимался на утренний обход Комендант. Звенело в полусне полуспящего Ван И; «Гоминдан», — думал он и одновременно слушал звон священных колокольчиков, отгонявших злых духов.
   Как ни странно, звон колокольчиков слышал и Вольнов, но то был воображаемый, точнее, представляемый в бессонницу сухой звон, почти шелест, натуральных колокольчиков, полевых, попадались и крупные, именуемые приточной травою, колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые? Со слезами на глазах, жмурясь, не зажигая света, Вольнов представлял себе букет колокольчиков, блеклых, на длинных стеблях, которые несла в руках его мать; они шли по лугам, по проселочной дороге, пересекали мостик через ручей, мать смеялась, на ней была соломенная шляпа. Вольнов, а тогда фамилия и имя были у него совсем другие, едва поспевал за матерью; он был мал, она шла быстро, их нагоняла туча, им надо было вернуться на дачу до грозы. Он длил одно из любимых своих воспоминаний. Свойство человеческой памяти, невинное защитное свойство помнить хорошее и стирать дурное, обострилось у Вольнова до болезненных проявлений, странных провалов. Чем бесповоротней стерты были месяцы, годы, ситуации, тем ярче проступали эпизоды, мгновения, тем рельефней, реальней, реальней бытия; он вспоминал оттенки, запахи, дуновения ветра, мельчайшие морщинки на воде придорожных канав под лапками водомерок. Словно став крошечным, близоруким, подобным гному, домовому, эльфу, Вольнов рассматривал серебряные изнанки лопушиных листьев, ворошил песчинки с мелкими лиловыми вкраплениями гранатовых крошек, трогал шелк кувшинок. Эта лазейка впервые открылась ему в тюрьме, он умудрялся улизнуть в лазеечку в лагере; спасительные иллюзорные фрагменты былого посещали его и в мирной нынешней жизни, которая была не вполне мирной, не вполне жизнью и, в общем-то, не вполне нынешней.
   Кроме эпизода с букетом колокольчиков, он обожал слайд со шкатулкой для перчаток. Тоже из детства, очень раннего, канун Рождества; отец подарил матери деревянную шкатулку для перчаток. Дивный запах шкатулки. На крышке нарисованы масляной краскою, тончайшей, видать, кистью, пять разных птиц: синица, щегол, чиж, малиновка, снегирь. Маленькие нежные перчатки, лайковые, еще какие-то, цвета цыпленка. Запах перчаток. Кажется, где-то есть елка. Ее наряжают?
   Вольнова не переставало удивлять сочетание букета и шкатулки с выгребной ямой долгих лет, которые он помнить не желал, которые изблевала память его, — сочетание несовместимостей жизни.
   Еще удивляла его эклектика, отсутствие стиля, бездарное разностилье эпохи; что же он тут прожил? с чем сравнить? собственную историю — сравнить с чем? с диккенсовским романом? (в самом деле, внебрачное дитя, прижитое с ним возлюбленной его, она подкинула в корзинке — в корзинке! как кутенка! — и в тончайшем бельеце деревенской бабе — ему и не сказала, где деревня-то, — и не забыла надеть младенцу золотой крестик и засунуть в атласное одеялко пару браслетов: крестьянке на мелкие расходы, — чем не сюжет в духе мистера Чарльза?) с детективом? (чего стоила вся петербургско-московская сюжетная линия с анонимными доносами, подметными письмами, исчезающими по очереди людьми!) с фильмами ужасов западных благополучных людей? с фарсом? с пародией? выгребная яма, служившая ему обиталищем не одно десятилетие, несла черты абсурда откровенного. У него голова шла кругом от формул, произнося которые, люди бестрепетно убивали себе подобных (подобных ли?!): сотнями? тысячами? В самом деле, что такое «наймит Антанты»? Москиты и наймиты. Когда он еще надеялся выйти на волю хоть отчасти таким, каким с воли — вошел, он собирался написать длинный роман, действие которого происходило бы большей частию в сумасшедшем доме. Воля? Роман? Все это уже не имело значения. Он представлял собой иное существо из иного мира, старавшееся никогда в мыслях своих не вспоминать себя прежнего. Даже мать с букетом колокольчиков не звала его, маленького, по имени: молчала, улыбаясь.
   Докурив, Вольнов закрыл глаза и напоследок перед звоном будильника представил себе морского конька в зеленоватой южной воде. Маленький монстрик, чудушко морское, динозаврик на память о сотворении мира. Зелена вода, зелена, солоновата. Он вытянулся на койке, зажмурившись, со счастливой улыбкой сумасшедшего. Серию «Мементо море» он ценил особо.
   Окна наливались голубизной, театральной зимней лазурью, вид у них был вполне умиротворенный. Голубизны не касались игры людские. Вольнова, помнится, поразило заголубевшее над головой окно карцера: рядом елка? наряжают? Помнится, вспомнил тогда слова романса с неожиданной ненавистью: «Растворил я окно, стало душно невмочь, опустился пред ним на колени, и в лицо мне пахнула весенняя ночь благовонным дыханьем сирени».
   Хлопнув ладонью по будильнику, Вольнов встал. Хватит. Довольно. Баста. Надо же, изморозь на стекле внизу у подоконника, ледок-с. Да тепло мне, тепло, морозушко, не жалуюсь. Босой, в подштанниках, бродил он по комнате, ища спички. Ау, ку-ку, шведские, серные, где вы, куда приспособил? скоро совсем рехнусь, к тому идет.
   Явлова надвигающийся Люсин день рождения чуть не застал врасплох; однако он нашел в перекидном календаре запись про шляпу с полями и, озабоченный, недовольный, двинулся, вооружившись шоколадкой «Золотой якорь», к рабочему месту бывшей любовницы, где она бойко и изящно печатала на электрической пишущей машинке некие рацеи.
   Прекрасная машинистка посверкивала алыми выпуклыми коготками, благоухала парфюмерными и парикмахерскими ароматами; Явлов не без удовольствия оглядел ее обтянутые красивым капроном складные ножки в бархатных туфельках и пушистую розовую кофточку, вообще ее всю оглядел, как бывшее личное хозяйство, недавно по ситуации переданное в другие руки. Покосившись на шоколадку, украшение десятого отдела полюбопытствовало, что Явлову нужно.
   — Не скажешь ли ты мне, бесценная моя, где берутся дамские шляпы с полями? где их продают, имею я в виду.
   — Пожалуй, я пропущу все, что могла бы сказать тебе по поводу «моя», по поводу «бесценная» и по тому поводу, что ты консультируешься именно у меня по части подарков для своей нынешней крали.
   — Сделай милость, — сказал Явлов.
   — Неужели твоей невесте нужна шляпа с полями? — с некоторой долей женского яда и такового же неуловимого презрения произнесла прекрасная делопроизводительница. — При ее росточке, отчасти коренастой фигурке и тяге к лыжне, ружьецу и байдарке ей больше подходит вязаная шапочка с помпончиком, как всякой, извини меня, коротышке, — тут она глянула на свои великолепные длинные ноги.
   — Нет, — отвечал Явлов с печалью. — Моей невесте шляпа с~полями вовсе ни к чему.
   — Вот как! — сказала машинистка, розовея и с явным удовольствием. — И при этом ты со своей невестой не в ссоре, судя по тому, что вчера она встречала тебя у входа?