— Я как-то не вижу в вас печати коллективного воспитания, Кайдановский, — сказал он. — Яслей, детсада. Школы и армии.
— В армии не был, спасибо военной кафедре. А воспитывала меня бабушка.
— Вот оно что! Взял-таки девятнадцатый век свое. Лазейку нашел. Под шумок связь времен осуществил. Конечно, должно было найтись поколение, воспитанное бабушками.
— Жаль только, поколение малочисленное, военного времени, родились по нечаянности, воспитывались по недосмотру; мы и на сцену-то историческую не пойдем, обойдемся, сойдем, не выходя: растворимся; а там, глядишь, особо коллективные подрастут, как грибы после дождя. Как атомные грибы после ласкового дождичка в четверг. Младое такое племя, незнакомое, совсем новенькое.
— А мы тем на наших широтах и заняты, — сказал Вольнов неожиданно злобно, — что выводим новую породу совершенно, совершенно новых русских. У нас эксперимент идет по неестественному отбору. Вавилова запытаем, Лысенку выпестуем. Станем холить и лелеять блатарей, думающих токмо о своей шкуре, о ней и все о ней. Они и выглядеть-то будут не как прежние люди, например, у всех будут толстые зады и стесанные затылки, такие детинушки без лишних отделов мозга и без предрассудков. Пару десятилетий расстреливать пачками, гноить в нищете и забвении сотнями — и выведем чудо природы, Анастасию Мелентьевну, коса — во, зубы — у. Кровь с молоком, канатоходка в американской шубке и во французском белье на «мерседесе», ату, ату, да ну их к ляду, что это я, право. Я не о том хотел сказать. А о той откровенности вашего малочисленного поколения, о коей я вам при первой нашей встрече докладывал...
— Хамской откровенности, — ввернул Кайдановский.
— Не хамской, а ошарашивающей и отчасти наглой .Эта откровенность, открытость и есть ваша самая несоветская черта. Тут же все с колыбели подпольщики. Не знаешь, что характерно, с кем чай пьешь.
— Зато сюрпризов-то сколько потенциальных, — Кайдановский развеселился, по обыкновению, беспричинно и с места в карьер. — Иллюзион сплошной. Факир был пьян. Тем было интереснее. Зрители, они же действующие лица, попадали в ящики с зеркалами, их пилили пополам, они превращались в предметы домашнего обихода, потом в голубей и тому подобное. И не совсем вы правы, Алексей Иванович, насчет чая. Вы вот не знаете, с кем чай пьете, а все гораздо сложнее, ваш сотрапезник, то есть сочаевник, и сам не знает толком, кто он; и с чаем неясности имеются: с сахаром он? с сахарином? с цианидом?
— Вы очень сообразительный молодой человек.
— Мне это уже на днях говорили, даже интересовались в связи с моей сообразительностью моей национальностью.
— Какова была национальность интересовавшегося? — спросил Вольнов. — То есть с какой колокольни трактовал он наличие сообразительности?
— Со своей, надо думать. Я вообще мало интересуюсь национальным вопросом. То есть я представляю, что таковой существует, но смутно догадываюсь, что местонахождение его не там, где принято считать. Наверно, это вид игры в своих и чужих. Плохая твоя люди? хорошая твоя люди? моя понимай нет.
— Силлогизм про человека помните? Ты — не я. Я — человек. Значит, ты — не человек. Вот и весь национальный вопрос.
— Так уж и весь, — сказал Кайдановский. — Вы не можете мне объяснить, почему я боюсь китайцев?
— Китайцев?
— Именно. Эскимосов не боюсь. Негров тоже. Теоретически никого не боюсь, хотя не проверял. А китайцев — очень.
— Я боялся одного китайца. Давно.
— Он был — кто?
— Человек при входе.
— При входе куда?
— В гостиницу «Англетер».
— Почему вы его боялись? Он был страшный?
— Там все были страшные. Однако именно он внушал мне подлинный ужас.
— Ну, вот. А вы говорите. Мой случай. Все дело в необъяснимых страхах, с них начинается необъяснимая ненависть, такие же агрессия и жестокость, потом приходит желание их объяснить, это вообще последнее дело; объясняют: врут по-черному.
— Откуда же необъяснимые страхи?
Кайдановский поглядел на Вольнова, как на дитя неразумное.
— Как откуда? так все же чокнутые.
— Вы когда-нибудь прочтете мне одну вашу сказку?
— Прочту. Про страхи, кстати, могу сейчас рассказать.
«— Вик, вик! — запищал мышонок, прыгая с гнилой колоды.
— У-у-ух! — рявкнула колода, падая в овраг.
— Ой! — визгнул заяц, опрометью бросился бежать, колода показалась ему огромным монстром, охотящимся на него.
По пути сшиб он с ног еще несколько зайцев. Неслись они гурьбой. Пробежали мимо лисы.
«Куда это их несет? — подумала лиса. — Не иначе как лесной пожар чуют».
— Пожар! пожар! — залаяла лиса. — Спасайся кто может!
И понеслась за зайцами.
«Уж ежели эта хитрая тварь шкуру спасает, дело плохо», — подумал волк и маханул за лисой.
Огромная толпа перепуганных зверей вылетела из лесу. Бежали они через поля, через луга, и нарастала их гурьба как снежный ком; были в ней медведи, были и мыши. Выбежали звери на берег океана и увидели корабль. Кто вплавь, кто вброд переправились на борт, да и поплыли. Плыли день и ночь, и еще день и ночь, и через много дней и ночей доплыли до Африки. Кто вброд, кто вплавь выбрались на берег. И побежали дальше».
— Спасибо за внимание, Алексей Иванович, я пошел на живопись.
— Прелестная сказочка. Мемуары Половцова будут вас ждать. Вполне понимаю ваш страх перед историей. Я часто думал о том, что прошлое — это минное поле.
— Что же тогда будущее? бред моих возлюбленных сумасшедших? Нет, на живопись, на живопись, надо жить сейчас!
«Совершенно не советский мальчишка, — думал Вольнов; он и представить себе не мог, что о ком-нибудь будет думать с такой теплотой, — и не понимает напрочь, в каком опасном времени живет, по счастью, не понимает. Хотя некоторые черты уголовщины впитал из воздуха-то, впитал; ключики по слепкам делает; следы воска на скважинах замочных остаются, лучше отмычки применять. Предупредить его, что Половцовым и приобретенными им экспонатами не один он заинтересовался, или не стоит? Так он по наивности идет себе по канату и идет, а вдруг я его собью с эквилибра, кураж потеряет?»
Голубизна утра затягивала коридоры, еще не окуренные и не погруженные в дым табачный; даосской голубизной светились окна, детской, чуть печальной, легковерной лазурью предрождественских недель.
Кайдановскому нравилась двойственность лазури: рань манила, внушала нелепые надежды, заставляла подняться — и одновременно раздражала необходимостью вылезти из теплой постели и тащиться по снежку в не очень теплых ботинках, едва разлепив глаза, досматривая сны. Вышла из аудитории аглая покурить и произнесла:
— Кай, там кто-то суму твою уронил по нечаянности, а из сумы выпали два фонарика, свечка и веревка, тоже мне, Том Сойер, завсегдатай саблинских пещер.
«Ежели Русов не врет, а он не умеет, теперь и в деканате, и в Большом доме буду я взят на заметку в качестве потенциального злоумышленника. Да еще и с сообщником: два фонарика; почему два? Сегодня придется визит к гробу стеклянному отложить, вдруг выследят. И вообще теперь буду ходить крадучись, остерегаясь «хвоста», как Мансурова Софья Перовская. Натуральная небось выступала горделиво, задрав головенку и раздувая ноздри, с норовом была барышня, с чувством справедливости: бывало, подойдет да из чувства справедливости голову оторвет; кровища хлобыщет, а барышня в счастье вся; «идеалы, — шепчет, — идеалы». Чего это мне по утрянке народоволки, народоволчииы унд вервольфы мерещатся? Чур меня, чур! Наверно, потому, что я теперь вурдалак отчасти, платонический, так сказать, упырь, панночкин поклонник».
На живописи розовую Лили сменила маленькая темноглазая Изюминка; проходя к своему мольберту, Кайдановский мельком посмотрел на работы соседей; все как всегда; каждый изображает натуру с чертами автопортретного сходства; только у Кузи, по обыкновению, получается деканша, — неизвестно почему, мания такая. Бес не дремал, и из-под карандаша Кайдановского, равно как и из-под кисти, стала возникать робко нарисованная Спящая с округлыми глазными яблоками под веками, Люсиным овалом полудетского личика. Она сидела, ожившая, обнаженная, приспустив веки, держа на коленях кисти рук ладонями вверх. И цветовая гамма получалась как бы сама по себе, блеклая, сепия и умбра, мерцающее тускло-розовое, приглушенный голубино-голубой свешивающейся со стула драпировки.
— Кай, косишь под старых мастеров? — осведомился Кузя, выходя на перекур.
На перекуры выходили как мастеровые. Современные то есть мастеровые, прежние, кто курит табак, тот хуже собак, работали, да и все.
Стала она возникать и на эскизах Мансура. Собственно, все женские головки его дипломной росписи были на одно лицо, лицо Тамары в гробу, он помешался, как и предполагал, даже вспомнил Ботичелли: у того все живописные модели были одной-единственной, а именно его умершей совсем молодою то ли возлюбленной, то ли невестою; толпа очаровательных призраков, один прелестный призрак, чьи движения, запечатленные стоп-кадрами, являли толпу.
А вот откуда взял ее образ Покровский, оставалось неясным; возможно, увидел мельком на работах Мансура, безотчетно запомнил; или выловил информацию из воздуха, где, как известно, спокон веку и носятся идеи.
Поскольку произведения Покровского и Мансура постоянно висели на выставке в коридоре (там же оказалась написанная Кайдановским квази-Изюминка) и являлись образцом для подражания, возрожденческий образ Спящей, подобно штампу, маленькому стилистическому выверту, пошел бродить по институту. Она улыбалась джокондовской улыбкой с эстампов, офортов, акватинт и гравюр, наклоняла голову с маленьким ртом и ботичеллиевской прической на керамических блюдах и вазах, обретала объем на кафедре скульптуры, тиражировалась неоднократно, обнаруживалась в особенности на обходах, когда Alma mater превращалась в огромный выставочный зал, на полу, застилая его, шелестели листы курсовых, и кафедралы во главе с ректором прохаживались по узким тропинкам маленькой толпой осударева судилища.
— Что это за натурщица в ренессансном духе, батенька? — спрашивал раскатистым басом ученик Репина ученика Осьмеркина. — Где ее отрыли? Вроде у нас такой нет. Может, частным образом из Академии Художеств приглашают? Не наша ли это студентка подрабатывает на кофий и капрон, хо-хо?
— Думаю, студенты одну и ту же книжку с работами старых мастеров в Демкниге купили, — ответствовал ученик Осьмеркина, — пусть подражают, образец для подражания хороший.
— Стилистически несколько навязчиво, — сказала завкафедры истории искусств, — словно все работы один человек своеручно правит, сверху проходится карандашом либо кистью.
— Тень тени Леонардо по ночам перед обходами шастает и, осерчав, студенческую мазню подправляет, — поддакнул старший преподаватель с той же кафедры.
— Не впадайте в мистику, — громко сказал ректор, — помните, что мы находимся в идеологическом ВУЗе.
— Нет ничего порочного в том, что студенты находятся под влиянием мастеров эпохи Возрождения, — сказала завкафедры истории КПСС, — это эпоха, в которую человек поставлен был во главу угла, а нам нужно именно гуманистическое искусство.
— Какое же тут гуманистическое искусство, душечка, — возразил ученик Репина, — ежели мне из острохарактерной натурщицы студиозусы ботичеллиевскую даму кроят? ежели мне вместо Тани-Мани улановскую Джульетту изображают? Перед нами работы ученические, а ученик должен натуру воспроизводить. Творчеством потом займется. Этак я им скоро старика с бородой посажу, а они мне из него кумира немого кино сделают.
— Рисунки-то качественные, — сказал завкафедрой рисунка, — череп крутится, кисть построена, первый план выделен, тушуют профессионально: какие еще требования прикажете предъявлять?
— Вы на скульптуру посмотрите, — сказал завкафедрой физкультуры, ненароком затесавшийся на обход, — из, как вы выражаетесь, возрожденческого образа делать советскую спортсменку — просто извращение какое-то. Она еще и посмеивается. Словно издевается.
Полулюся-полутамара в виде довольно-таки натуралистической пловчихи и вправду посмеивалась, собираясь со своей вышки прыгнуть в толпу совершающих обход педагогов; завкафедрой дизайна, оглянувшись на нее, артистично отшатнулся, все расхохотались, обстановка несколько разрядилась, многие спасены были от двоек по рисунку и по живописи и, стало быть, от лишения стипендии; солнечные лучи пробились сквозь пыльные стекла большого купола и осветили заваленное шелестящими произведениями дно Молодежного зала.
Кайдановский, оставив Мансура наверху, вошел в кубическую усыпальницу Спящей Красавицы; он хотел попробовать открыть дверь изнутри, она должна открываться, думал он, надо только сообразить как. Расставив на полу свечи, множество свечных огарков, он зажег их, черномраморная комната наполнилась пространством, тенями, отсветами; отблескивал магический кристалл гроба хрустального. Кайдановский приблизился, фонарики висели у него на груди, один трофейный, очень яркий. «Где она жила, когда жила? В Венеции? во Флоренции? в Риме? Я знаю слишком мало названий итальянских городов. Палермо, Падуя, Милан. Ее мог видеть Леонардо».
Язычки пламени свечного вострепетали, встрепенулись тени, и тени от ее ресниц тоже, по щекам мазнуло светом, казалось, она собирается открыть очи и вымолвить слово. Дверь открылась, силуэт стоящего на пороге не был силуэтом Мансура; человек на пороге поднял руку, еле слышный щелчок выключателя в мертвой тишине; вспыхнул свет, загорелись мелкие лампочки в настенных бронзовых светильниках, одна из лампочек со слабым хлопком перегорела, Кайдановский вздрогнул, а вошедший Вольнов сказал лампочке:
— Kapъtt.
— Alles ist kapъtt, — почти автоматически откликнулся Кайдановский.
— Свечи надо задуть.
— А где Мансур?
— Мы с ним немного поговорили, он пошел в свою комнату, в общежитие. Тоже очень понятливый юноша. Я и его живопись помню. Он тонко чувствует цвет. Слегка мрачноватые холсты. Мансур Джалоиров, я правильно произношу?
Кайдановскому хотелось сесть, но не было в усыпальнице ни скамей, ни кресел. Вольнов смотрел на Спящую.
— Знаете, когда я впервые увидел ее? Почти полвека тому назад.
— Цветам ввазах тоже полвека?
— Цветы я этим летом поставил.
— Она действительно под центром Молодежного зала?
Вольнов кивнул.
— Потолок должен был быть стеклянным, вернее, окно в потолке над нею, из стеклянных полупрозрачных кубиков, чтобы свет проходил сюда, а сверху ее не было бы видно; в последний момент архитектор раздумал. А в углах зала такое покрытие применил; и в полуподвальных коридорах, где запасники, есть световые окна на потолках.
— Как вы узнали о ее существовании? ведь в тайне сей экспонат держали?
— Меня привела сюда женщина, в которую был я влюблен, — отвечал Вольнов, чуть улыбнувшись. — Мы говорили о женской красоте, я сказал... впрочем, не все ли равно, кто что сказал? моей возлюбленной, как царице из сказки, захотелось услышать, что нет никого краше ее, услышать в который раз; поскольку въяве и вживе у нее соперниц не было, она решила привести меня к гробу Спящей Царевны, чтобы я их сравнил, изображая зеркальце сказочное, что ли.
— И вы сравнили?
— Да, и с далеко идущими последствиями. Припомнила она мне мой ответ — и не единожды. Иногда мне кажется, соври я, Парис несчастный, в ту минуту — вся жизнь сложилась бы иначе. Но я не мог ей врать, я был ее младше, боготворил ее... и так далее. Моя пассия была чудо как хороша, бес женственности, ледяной бес, сидел в ней; а Спящая... ведь это время, века, взгляды великих возрожденческих мастеров припудрили ей личико; но оно осталось одновременно величавым и простодушным, таких женщин теперь не существует: да, сказал я, прекрасная моя, царица моя, тебя прекрасней нет на свете, а все потому, что эта мертва; время твое вокруг тебя, царица моя, сказал я, юный сентиментальный идиот, и ни одна из дев и жен твоего времени не сравнится с тобой; но ведь эта из дней другой долготы, вокруг нее лишь тени, она единственная, а потому несравненна. Посмотри, как важно и печально она спит; может быть, она видит сны? и нас видит во сне? видит нас суетными и маленькими, с нашими претензиями и романсами, в сиреневом саду жужжание шмеля, а ей-то небось уже и музыка сфер слышалась, и ангелы пели. И так далее, и тому подобное. Я произнес целый монолог. «Вот так-то ты меня любишь?» — сказала моя дама, подняв бровь, голос ледяной, взгляд жесткий, я дрогнул на минуту, да забыл, тут же забыл, а зря.
— Вы расстались?
— Ничуть не бывало. У нас продолжался более чем бурный роман. Просто позже она дважды предала меня.
— Она ушла к другому?
— Полно, молодой человек, ушла к другому, велико ли дело, какое тут предательство, легкомыслие одно. Все было много хуже. Мне кажется, свечи лучше вообще убрать от греха. Выключатель видите?
— Кто вы, Алексей Иванович? — спросил Кайдановский.
— Философский вопрос. Кто мы, в сущности, все, оптом и в розницу? Сапиенс, люденс. Саперы и лудильщики. Я, юноша, покойник, то есть настолько, что Спящая Красавица наша значительно живее меня, поверьте мне на слово; и давайте сию тему закроем. Делаем лишнее, говорим лишнее... Знаете, как излишество в Древней Руси называлось? пианство. Запил, загулял, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Один мой знакомый изречение «Chi va piano, va sano» переводил так: «Кто идет пьяный, тот идет ссаный». Прошу прощения. Пошли отсюда. Если на внутреннюю, к петле дверной, половину сектоpa встать, дверь закрывается: если на внешнюю, ближе к дверной ручке, которой нет, — открывается, и вы выходите. Мне бы не хотелось, чтобы вы экспериментировали с механизмом слишком часто. Вас когда-нибудь Комендант застукает. Что вы шарите по карманам?
— Хочу закурить.
— Перебьетесь. Сначала выйдите из музея. Пожалуй, по мраморной не надо вам идти сейчас. Я вас во двор выведу. Я ведь вхожу в музей со двора, через пожарный запасной. Хотите, заходите ко мне, у меня и покурите, на чашку чая можете рассчитывать.
— Хочу.
В дальнем закутке музея железом обитая маленькая дверца, пожарный выход, вела в подворотню, куда выходила — на противоположной стене находящаяся — и дверь бывшей дворницкой, где в одной из комнат обитал Вольнов. Миновав кухню, по совместительству служившую прихожей, и крошечный коридор, все намытое, начищенное, идеально отдраенная бедность, Кайдановский оказался в небольшом помещении, заставленном вдоль стен книжными полками; в нише между полками стояла железная кровать типа казарменной, а возле нее овальный стол красного дерева с огромной лампой; три бронзовые грации читали бронзовые книги, между делом рассеянно поддерживая большой зеленый абажур. Два стула начала века, рустика под готику, довершали картину. Кайдановского удивило отсутствие фотографий — родителей ли, друзей ли, собственных в молодости, жены, возлюбленной, да мало ли кого еще. На стене между двумя стеллажами висела картина, видимо, тоже начала века, изображавшая мрачный остров, отражающийся в сумрачной вечерней воде; в глубине за деревьями горел странный огонек, — костер ли жег Басаврюк, окно ли светилось? В середине рамы внизу красовалась полуобломанная табличка с именем художника, обломившимся; зато название картины, вполне сохранное, он прочел: «Остров мертвых». Под картиной кнопками были приколоты к стене две репродукции: Вермеер Дельфтский, «Чтица» и «Мальчик» Пинтуриккио. Кайдановский не обнаружил и мелочей, коими обрастают люди за свою жизнь, мелочей, обычно уснащающих комнаты в стиле этой: статуэток, пепельниц, сувениров. Подбор книг отличался своеобразием изрядным, зато все остальное напоминало меблирашку старинного петербургского доходного дома: полы натерты, пыли не видно, один постоялец съехал, другого ждем-с.
Книги на нескольких языках: Гёте, Шиллер, Гейне, Гёльдерлин по-немецки, некий Бельман то ли по-шведски, то ли по-датски, французские Гюго, Ростан, Вийон, Мюссе, Рабле; италийский Петрарка, сонеты Шекспира и «Сон в летнюю ночь» по-английски. «Андрей Белый, «Петербург»», — прочел Кайдановский и обнаружил рядышком еще несколько книг того же автора, не известных ему вовсе: «Крещёный китаец», «Котик Летаев», «Серебряный голубь». Попались ему выпушенные в начале века Кузмин, Вагинов, Хлебников, «Поэтические корни волшебной сказки» Проппа, ранняя работа Лосева с грифом «Не выдавать». Вытащив наудачу тоненькую книжечку, оказавшуюся ранним сборником Пастернака, обнаружил он, к своему величайшему удивлению, автограф: «А. В. от автора на память о томительных петербургских вечерах белее ночей и сиреней». В слове «сиреней» «ей» было зачеркнуто. Он поставил книгу обратно. Вольнов вошел с чайником и двумя стаканами в подстаканниках.
— У вас много книг, они очень интересные.
— Много? Это вторая моя библиотека, первая погибла. Тут и пятой части нет от великолепия былого. Хотя кое-что я по книжным развалам в «Старой книге» отыскал. Например, детские книжки прошлого века французские, «Голубую библиотеку», «Розовую библиотеку», Жюля Верна и Фламмариона — вон те, большие, с золотым обрезом; Брокгауза и Эфрона, старого Даля. Вприкуску пьете или внакладку?
— Лучше вприкуску. Как в поезде.
— В поезде — из-за подстаканников? Любите ездить?
— Обожаю.
— А я терпеть не могу.
— И никогда не путешествовали?
— Приходилось.
— В отпуск приходилось или в командировку?
Вольнов рассмеялся.
— Нет, ни то, ни другое. Ездил просто, по-всякому, по неволе иль по воле.
— Далеко не забирались, поскольку терпеть не можете? небось, в златоглавую наезжали? на «Красной стреле»?
— В Париж ездил, в Берлин, первым классом. В Воркуту в телячьем вагончике. На «Красной стреле» вот как раз из тайгетских лесов через Москву в Петербург транзитом. Сик транзитный пассажир. Не люблю стука колес, молодой человек. Скрип полозьев меня больше вдохновляет. И до чего я, знаете ли, наездился, что, верите ли, меня и вавтобус не заманишь; я почти из дома не выхожу, с работы домой, из дома на работу, булочная рядом, гастроном почти за углом; гуляю пешком вдоль рек и каналов поутру и ввечеру, и из микрорайона никуда. Разве в Филармонию на хоры.
— Почему на хоры?
— Там лучше слышно, и меня никому не видно: я люблю музыку слушать без свидетелей, дабы моего лица никто не видел.
— То есть живете, как человек в футляре?
— Это глупейшее произведение, юноша; я на месте Антона Павловича не стал бы всерьез и почти с насмешкою описывать причуды явно нездорового и психически неуравновешенного существа, это не гуманно, особенно для доктора неподходящее занятие.
— Вы были в ссылке? сидели?
— Каторжный, юноша, каторжный, как Жан Вальжан.
— А за что вы сидели?
— Глупости спрашиваете. Как большинство: ни за что.
— Как странно.
— Что же тут странного? Странно то, что я сейчас с вами разговариваю. Этого не должно было быть. Помереть я должен был. И в некотором смысле помер. Однако оставим сию скучную материю. Почему скучную? немало лишнего я узнал в местах не столь отдаленных о человеческой породе.
— О человеке можно все из Библии вычитать, Покровский говорит.
— Не все.
— А «распни его»?
— Есть создания, для коих распинать — даже не профессия, а любимое дело, истинное удовольствие, искусство, смысл жизни.
— Да, некоторые бьют просто так, кого попало, потому что любят бить.
— Откуда и когда сие почерпнуто?
— По случаю, во дворе, в отрочестве.
— Вы вроде покурить собрались? Я вам компанию составлю. Что вы курите?
— «Ментоловые».
— А я «Бель амор». Какая многозначительная картинка-то на коробочке! намеки на зашифрованную карту лагерей Архипелага, Беломорско-Балтийский канал, который философ наш Лосев копал. А как вам нравится «Казбек» с выселенным с Кавказа чеченцем?
— Еще «Север» есть. На память о Воркуте, да?
— Господи, конечно! как я раньше не догадался! Кури и помни.
— Почему вы не спрашиваете меня, как я попал в усыпальницу Спящей? почему мы не говорим о ней? кто-нибудь, кроме вас, про нее знает?
— Кто-то из начала века, кто мог остаться в живых — вроде меня. Но в последнее время двое интересовались экспонатами, приобретенными Половцовым для музея.
— Кто?
— Один — студент. Другой... из другого ведомства. Я их чую за версту. Думаю, они меня тоже. В дурные игры, юноша, мы играем на наших широтах. Играем привычно, не задумываясь, будто так и надо. Прежде игрок хоть грешником себя ощущал; а что те, старые, игры по сравнению с нынешними? гремушки, бирюльки, детство.
— Почему так, вы понимаете? я — нет.
— Думаю, у человека в мозжечке спит тварь доисторическая, летающий хищный ящер, дракон, сатанинская зверушка, и нашлись умники, сумевшие зверушку разбудить .А она, встамши, человека-то изнутри быстро скушала, облик его приняла и пошла жрать, аки травушку, двуногих неразумных. У нивхов поговорка есть: «Увидишь двуногих вроде тебя, не будь уверен, что это люди». Видал я многих, которые, несомненно, к роду людскому не относятся. Однако две руки, две ноги, говорят якобы по-человечески. Мерзость. Мразь. Ненавижу.
Глаза у Вольнова опустели, лишились всякого выражения, пустоглазое усталое лицо. Кайдановскому стало не по себе.
— Жизнь не так плоха, как нам иногда кажется. В любом случае мы ведь любим ее.
— В некотором роде, жизнь отвратительна. Я к ней любви не ощущаю.
— У вас книжки на разных языках.. .— начал было Кайдановский. Вольнов рассмеялся, ответил быстро, с пугающей понятливостью:
— В армии не был, спасибо военной кафедре. А воспитывала меня бабушка.
— Вот оно что! Взял-таки девятнадцатый век свое. Лазейку нашел. Под шумок связь времен осуществил. Конечно, должно было найтись поколение, воспитанное бабушками.
— Жаль только, поколение малочисленное, военного времени, родились по нечаянности, воспитывались по недосмотру; мы и на сцену-то историческую не пойдем, обойдемся, сойдем, не выходя: растворимся; а там, глядишь, особо коллективные подрастут, как грибы после дождя. Как атомные грибы после ласкового дождичка в четверг. Младое такое племя, незнакомое, совсем новенькое.
— А мы тем на наших широтах и заняты, — сказал Вольнов неожиданно злобно, — что выводим новую породу совершенно, совершенно новых русских. У нас эксперимент идет по неестественному отбору. Вавилова запытаем, Лысенку выпестуем. Станем холить и лелеять блатарей, думающих токмо о своей шкуре, о ней и все о ней. Они и выглядеть-то будут не как прежние люди, например, у всех будут толстые зады и стесанные затылки, такие детинушки без лишних отделов мозга и без предрассудков. Пару десятилетий расстреливать пачками, гноить в нищете и забвении сотнями — и выведем чудо природы, Анастасию Мелентьевну, коса — во, зубы — у. Кровь с молоком, канатоходка в американской шубке и во французском белье на «мерседесе», ату, ату, да ну их к ляду, что это я, право. Я не о том хотел сказать. А о той откровенности вашего малочисленного поколения, о коей я вам при первой нашей встрече докладывал...
— Хамской откровенности, — ввернул Кайдановский.
— Не хамской, а ошарашивающей и отчасти наглой .Эта откровенность, открытость и есть ваша самая несоветская черта. Тут же все с колыбели подпольщики. Не знаешь, что характерно, с кем чай пьешь.
— Зато сюрпризов-то сколько потенциальных, — Кайдановский развеселился, по обыкновению, беспричинно и с места в карьер. — Иллюзион сплошной. Факир был пьян. Тем было интереснее. Зрители, они же действующие лица, попадали в ящики с зеркалами, их пилили пополам, они превращались в предметы домашнего обихода, потом в голубей и тому подобное. И не совсем вы правы, Алексей Иванович, насчет чая. Вы вот не знаете, с кем чай пьете, а все гораздо сложнее, ваш сотрапезник, то есть сочаевник, и сам не знает толком, кто он; и с чаем неясности имеются: с сахаром он? с сахарином? с цианидом?
— Вы очень сообразительный молодой человек.
— Мне это уже на днях говорили, даже интересовались в связи с моей сообразительностью моей национальностью.
— Какова была национальность интересовавшегося? — спросил Вольнов. — То есть с какой колокольни трактовал он наличие сообразительности?
— Со своей, надо думать. Я вообще мало интересуюсь национальным вопросом. То есть я представляю, что таковой существует, но смутно догадываюсь, что местонахождение его не там, где принято считать. Наверно, это вид игры в своих и чужих. Плохая твоя люди? хорошая твоя люди? моя понимай нет.
— Силлогизм про человека помните? Ты — не я. Я — человек. Значит, ты — не человек. Вот и весь национальный вопрос.
— Так уж и весь, — сказал Кайдановский. — Вы не можете мне объяснить, почему я боюсь китайцев?
— Китайцев?
— Именно. Эскимосов не боюсь. Негров тоже. Теоретически никого не боюсь, хотя не проверял. А китайцев — очень.
— Я боялся одного китайца. Давно.
— Он был — кто?
— Человек при входе.
— При входе куда?
— В гостиницу «Англетер».
— Почему вы его боялись? Он был страшный?
— Там все были страшные. Однако именно он внушал мне подлинный ужас.
— Ну, вот. А вы говорите. Мой случай. Все дело в необъяснимых страхах, с них начинается необъяснимая ненависть, такие же агрессия и жестокость, потом приходит желание их объяснить, это вообще последнее дело; объясняют: врут по-черному.
— Откуда же необъяснимые страхи?
Кайдановский поглядел на Вольнова, как на дитя неразумное.
— Как откуда? так все же чокнутые.
— Вы когда-нибудь прочтете мне одну вашу сказку?
— Прочту. Про страхи, кстати, могу сейчас рассказать.
«— Вик, вик! — запищал мышонок, прыгая с гнилой колоды.
— У-у-ух! — рявкнула колода, падая в овраг.
— Ой! — визгнул заяц, опрометью бросился бежать, колода показалась ему огромным монстром, охотящимся на него.
По пути сшиб он с ног еще несколько зайцев. Неслись они гурьбой. Пробежали мимо лисы.
«Куда это их несет? — подумала лиса. — Не иначе как лесной пожар чуют».
— Пожар! пожар! — залаяла лиса. — Спасайся кто может!
И понеслась за зайцами.
«Уж ежели эта хитрая тварь шкуру спасает, дело плохо», — подумал волк и маханул за лисой.
Огромная толпа перепуганных зверей вылетела из лесу. Бежали они через поля, через луга, и нарастала их гурьба как снежный ком; были в ней медведи, были и мыши. Выбежали звери на берег океана и увидели корабль. Кто вплавь, кто вброд переправились на борт, да и поплыли. Плыли день и ночь, и еще день и ночь, и через много дней и ночей доплыли до Африки. Кто вброд, кто вплавь выбрались на берег. И побежали дальше».
— Спасибо за внимание, Алексей Иванович, я пошел на живопись.
— Прелестная сказочка. Мемуары Половцова будут вас ждать. Вполне понимаю ваш страх перед историей. Я часто думал о том, что прошлое — это минное поле.
— Что же тогда будущее? бред моих возлюбленных сумасшедших? Нет, на живопись, на живопись, надо жить сейчас!
«Совершенно не советский мальчишка, — думал Вольнов; он и представить себе не мог, что о ком-нибудь будет думать с такой теплотой, — и не понимает напрочь, в каком опасном времени живет, по счастью, не понимает. Хотя некоторые черты уголовщины впитал из воздуха-то, впитал; ключики по слепкам делает; следы воска на скважинах замочных остаются, лучше отмычки применять. Предупредить его, что Половцовым и приобретенными им экспонатами не один он заинтересовался, или не стоит? Так он по наивности идет себе по канату и идет, а вдруг я его собью с эквилибра, кураж потеряет?»
Голубизна утра затягивала коридоры, еще не окуренные и не погруженные в дым табачный; даосской голубизной светились окна, детской, чуть печальной, легковерной лазурью предрождественских недель.
Кайдановскому нравилась двойственность лазури: рань манила, внушала нелепые надежды, заставляла подняться — и одновременно раздражала необходимостью вылезти из теплой постели и тащиться по снежку в не очень теплых ботинках, едва разлепив глаза, досматривая сны. Вышла из аудитории аглая покурить и произнесла:
— Кай, там кто-то суму твою уронил по нечаянности, а из сумы выпали два фонарика, свечка и веревка, тоже мне, Том Сойер, завсегдатай саблинских пещер.
«Ежели Русов не врет, а он не умеет, теперь и в деканате, и в Большом доме буду я взят на заметку в качестве потенциального злоумышленника. Да еще и с сообщником: два фонарика; почему два? Сегодня придется визит к гробу стеклянному отложить, вдруг выследят. И вообще теперь буду ходить крадучись, остерегаясь «хвоста», как Мансурова Софья Перовская. Натуральная небось выступала горделиво, задрав головенку и раздувая ноздри, с норовом была барышня, с чувством справедливости: бывало, подойдет да из чувства справедливости голову оторвет; кровища хлобыщет, а барышня в счастье вся; «идеалы, — шепчет, — идеалы». Чего это мне по утрянке народоволки, народоволчииы унд вервольфы мерещатся? Чур меня, чур! Наверно, потому, что я теперь вурдалак отчасти, платонический, так сказать, упырь, панночкин поклонник».
На живописи розовую Лили сменила маленькая темноглазая Изюминка; проходя к своему мольберту, Кайдановский мельком посмотрел на работы соседей; все как всегда; каждый изображает натуру с чертами автопортретного сходства; только у Кузи, по обыкновению, получается деканша, — неизвестно почему, мания такая. Бес не дремал, и из-под карандаша Кайдановского, равно как и из-под кисти, стала возникать робко нарисованная Спящая с округлыми глазными яблоками под веками, Люсиным овалом полудетского личика. Она сидела, ожившая, обнаженная, приспустив веки, держа на коленях кисти рук ладонями вверх. И цветовая гамма получалась как бы сама по себе, блеклая, сепия и умбра, мерцающее тускло-розовое, приглушенный голубино-голубой свешивающейся со стула драпировки.
— Кай, косишь под старых мастеров? — осведомился Кузя, выходя на перекур.
На перекуры выходили как мастеровые. Современные то есть мастеровые, прежние, кто курит табак, тот хуже собак, работали, да и все.
Стала она возникать и на эскизах Мансура. Собственно, все женские головки его дипломной росписи были на одно лицо, лицо Тамары в гробу, он помешался, как и предполагал, даже вспомнил Ботичелли: у того все живописные модели были одной-единственной, а именно его умершей совсем молодою то ли возлюбленной, то ли невестою; толпа очаровательных призраков, один прелестный призрак, чьи движения, запечатленные стоп-кадрами, являли толпу.
А вот откуда взял ее образ Покровский, оставалось неясным; возможно, увидел мельком на работах Мансура, безотчетно запомнил; или выловил информацию из воздуха, где, как известно, спокон веку и носятся идеи.
Поскольку произведения Покровского и Мансура постоянно висели на выставке в коридоре (там же оказалась написанная Кайдановским квази-Изюминка) и являлись образцом для подражания, возрожденческий образ Спящей, подобно штампу, маленькому стилистическому выверту, пошел бродить по институту. Она улыбалась джокондовской улыбкой с эстампов, офортов, акватинт и гравюр, наклоняла голову с маленьким ртом и ботичеллиевской прической на керамических блюдах и вазах, обретала объем на кафедре скульптуры, тиражировалась неоднократно, обнаруживалась в особенности на обходах, когда Alma mater превращалась в огромный выставочный зал, на полу, застилая его, шелестели листы курсовых, и кафедралы во главе с ректором прохаживались по узким тропинкам маленькой толпой осударева судилища.
— Что это за натурщица в ренессансном духе, батенька? — спрашивал раскатистым басом ученик Репина ученика Осьмеркина. — Где ее отрыли? Вроде у нас такой нет. Может, частным образом из Академии Художеств приглашают? Не наша ли это студентка подрабатывает на кофий и капрон, хо-хо?
— Думаю, студенты одну и ту же книжку с работами старых мастеров в Демкниге купили, — ответствовал ученик Осьмеркина, — пусть подражают, образец для подражания хороший.
— Стилистически несколько навязчиво, — сказала завкафедры истории искусств, — словно все работы один человек своеручно правит, сверху проходится карандашом либо кистью.
— Тень тени Леонардо по ночам перед обходами шастает и, осерчав, студенческую мазню подправляет, — поддакнул старший преподаватель с той же кафедры.
— Не впадайте в мистику, — громко сказал ректор, — помните, что мы находимся в идеологическом ВУЗе.
— Нет ничего порочного в том, что студенты находятся под влиянием мастеров эпохи Возрождения, — сказала завкафедры истории КПСС, — это эпоха, в которую человек поставлен был во главу угла, а нам нужно именно гуманистическое искусство.
— Какое же тут гуманистическое искусство, душечка, — возразил ученик Репина, — ежели мне из острохарактерной натурщицы студиозусы ботичеллиевскую даму кроят? ежели мне вместо Тани-Мани улановскую Джульетту изображают? Перед нами работы ученические, а ученик должен натуру воспроизводить. Творчеством потом займется. Этак я им скоро старика с бородой посажу, а они мне из него кумира немого кино сделают.
— Рисунки-то качественные, — сказал завкафедрой рисунка, — череп крутится, кисть построена, первый план выделен, тушуют профессионально: какие еще требования прикажете предъявлять?
— Вы на скульптуру посмотрите, — сказал завкафедрой физкультуры, ненароком затесавшийся на обход, — из, как вы выражаетесь, возрожденческого образа делать советскую спортсменку — просто извращение какое-то. Она еще и посмеивается. Словно издевается.
Полулюся-полутамара в виде довольно-таки натуралистической пловчихи и вправду посмеивалась, собираясь со своей вышки прыгнуть в толпу совершающих обход педагогов; завкафедрой дизайна, оглянувшись на нее, артистично отшатнулся, все расхохотались, обстановка несколько разрядилась, многие спасены были от двоек по рисунку и по живописи и, стало быть, от лишения стипендии; солнечные лучи пробились сквозь пыльные стекла большого купола и осветили заваленное шелестящими произведениями дно Молодежного зала.
Кайдановский, оставив Мансура наверху, вошел в кубическую усыпальницу Спящей Красавицы; он хотел попробовать открыть дверь изнутри, она должна открываться, думал он, надо только сообразить как. Расставив на полу свечи, множество свечных огарков, он зажег их, черномраморная комната наполнилась пространством, тенями, отсветами; отблескивал магический кристалл гроба хрустального. Кайдановский приблизился, фонарики висели у него на груди, один трофейный, очень яркий. «Где она жила, когда жила? В Венеции? во Флоренции? в Риме? Я знаю слишком мало названий итальянских городов. Палермо, Падуя, Милан. Ее мог видеть Леонардо».
Язычки пламени свечного вострепетали, встрепенулись тени, и тени от ее ресниц тоже, по щекам мазнуло светом, казалось, она собирается открыть очи и вымолвить слово. Дверь открылась, силуэт стоящего на пороге не был силуэтом Мансура; человек на пороге поднял руку, еле слышный щелчок выключателя в мертвой тишине; вспыхнул свет, загорелись мелкие лампочки в настенных бронзовых светильниках, одна из лампочек со слабым хлопком перегорела, Кайдановский вздрогнул, а вошедший Вольнов сказал лампочке:
— Kapъtt.
— Alles ist kapъtt, — почти автоматически откликнулся Кайдановский.
— Свечи надо задуть.
— А где Мансур?
— Мы с ним немного поговорили, он пошел в свою комнату, в общежитие. Тоже очень понятливый юноша. Я и его живопись помню. Он тонко чувствует цвет. Слегка мрачноватые холсты. Мансур Джалоиров, я правильно произношу?
Кайдановскому хотелось сесть, но не было в усыпальнице ни скамей, ни кресел. Вольнов смотрел на Спящую.
— Знаете, когда я впервые увидел ее? Почти полвека тому назад.
— Цветам ввазах тоже полвека?
— Цветы я этим летом поставил.
— Она действительно под центром Молодежного зала?
Вольнов кивнул.
— Потолок должен был быть стеклянным, вернее, окно в потолке над нею, из стеклянных полупрозрачных кубиков, чтобы свет проходил сюда, а сверху ее не было бы видно; в последний момент архитектор раздумал. А в углах зала такое покрытие применил; и в полуподвальных коридорах, где запасники, есть световые окна на потолках.
— Как вы узнали о ее существовании? ведь в тайне сей экспонат держали?
— Меня привела сюда женщина, в которую был я влюблен, — отвечал Вольнов, чуть улыбнувшись. — Мы говорили о женской красоте, я сказал... впрочем, не все ли равно, кто что сказал? моей возлюбленной, как царице из сказки, захотелось услышать, что нет никого краше ее, услышать в который раз; поскольку въяве и вживе у нее соперниц не было, она решила привести меня к гробу Спящей Царевны, чтобы я их сравнил, изображая зеркальце сказочное, что ли.
— И вы сравнили?
— Да, и с далеко идущими последствиями. Припомнила она мне мой ответ — и не единожды. Иногда мне кажется, соври я, Парис несчастный, в ту минуту — вся жизнь сложилась бы иначе. Но я не мог ей врать, я был ее младше, боготворил ее... и так далее. Моя пассия была чудо как хороша, бес женственности, ледяной бес, сидел в ней; а Спящая... ведь это время, века, взгляды великих возрожденческих мастеров припудрили ей личико; но оно осталось одновременно величавым и простодушным, таких женщин теперь не существует: да, сказал я, прекрасная моя, царица моя, тебя прекрасней нет на свете, а все потому, что эта мертва; время твое вокруг тебя, царица моя, сказал я, юный сентиментальный идиот, и ни одна из дев и жен твоего времени не сравнится с тобой; но ведь эта из дней другой долготы, вокруг нее лишь тени, она единственная, а потому несравненна. Посмотри, как важно и печально она спит; может быть, она видит сны? и нас видит во сне? видит нас суетными и маленькими, с нашими претензиями и романсами, в сиреневом саду жужжание шмеля, а ей-то небось уже и музыка сфер слышалась, и ангелы пели. И так далее, и тому подобное. Я произнес целый монолог. «Вот так-то ты меня любишь?» — сказала моя дама, подняв бровь, голос ледяной, взгляд жесткий, я дрогнул на минуту, да забыл, тут же забыл, а зря.
— Вы расстались?
— Ничуть не бывало. У нас продолжался более чем бурный роман. Просто позже она дважды предала меня.
— Она ушла к другому?
— Полно, молодой человек, ушла к другому, велико ли дело, какое тут предательство, легкомыслие одно. Все было много хуже. Мне кажется, свечи лучше вообще убрать от греха. Выключатель видите?
— Кто вы, Алексей Иванович? — спросил Кайдановский.
— Философский вопрос. Кто мы, в сущности, все, оптом и в розницу? Сапиенс, люденс. Саперы и лудильщики. Я, юноша, покойник, то есть настолько, что Спящая Красавица наша значительно живее меня, поверьте мне на слово; и давайте сию тему закроем. Делаем лишнее, говорим лишнее... Знаете, как излишество в Древней Руси называлось? пианство. Запил, загулял, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Один мой знакомый изречение «Chi va piano, va sano» переводил так: «Кто идет пьяный, тот идет ссаный». Прошу прощения. Пошли отсюда. Если на внутреннюю, к петле дверной, половину сектоpa встать, дверь закрывается: если на внешнюю, ближе к дверной ручке, которой нет, — открывается, и вы выходите. Мне бы не хотелось, чтобы вы экспериментировали с механизмом слишком часто. Вас когда-нибудь Комендант застукает. Что вы шарите по карманам?
— Хочу закурить.
— Перебьетесь. Сначала выйдите из музея. Пожалуй, по мраморной не надо вам идти сейчас. Я вас во двор выведу. Я ведь вхожу в музей со двора, через пожарный запасной. Хотите, заходите ко мне, у меня и покурите, на чашку чая можете рассчитывать.
— Хочу.
В дальнем закутке музея железом обитая маленькая дверца, пожарный выход, вела в подворотню, куда выходила — на противоположной стене находящаяся — и дверь бывшей дворницкой, где в одной из комнат обитал Вольнов. Миновав кухню, по совместительству служившую прихожей, и крошечный коридор, все намытое, начищенное, идеально отдраенная бедность, Кайдановский оказался в небольшом помещении, заставленном вдоль стен книжными полками; в нише между полками стояла железная кровать типа казарменной, а возле нее овальный стол красного дерева с огромной лампой; три бронзовые грации читали бронзовые книги, между делом рассеянно поддерживая большой зеленый абажур. Два стула начала века, рустика под готику, довершали картину. Кайдановского удивило отсутствие фотографий — родителей ли, друзей ли, собственных в молодости, жены, возлюбленной, да мало ли кого еще. На стене между двумя стеллажами висела картина, видимо, тоже начала века, изображавшая мрачный остров, отражающийся в сумрачной вечерней воде; в глубине за деревьями горел странный огонек, — костер ли жег Басаврюк, окно ли светилось? В середине рамы внизу красовалась полуобломанная табличка с именем художника, обломившимся; зато название картины, вполне сохранное, он прочел: «Остров мертвых». Под картиной кнопками были приколоты к стене две репродукции: Вермеер Дельфтский, «Чтица» и «Мальчик» Пинтуриккио. Кайдановский не обнаружил и мелочей, коими обрастают люди за свою жизнь, мелочей, обычно уснащающих комнаты в стиле этой: статуэток, пепельниц, сувениров. Подбор книг отличался своеобразием изрядным, зато все остальное напоминало меблирашку старинного петербургского доходного дома: полы натерты, пыли не видно, один постоялец съехал, другого ждем-с.
Книги на нескольких языках: Гёте, Шиллер, Гейне, Гёльдерлин по-немецки, некий Бельман то ли по-шведски, то ли по-датски, французские Гюго, Ростан, Вийон, Мюссе, Рабле; италийский Петрарка, сонеты Шекспира и «Сон в летнюю ночь» по-английски. «Андрей Белый, «Петербург»», — прочел Кайдановский и обнаружил рядышком еще несколько книг того же автора, не известных ему вовсе: «Крещёный китаец», «Котик Летаев», «Серебряный голубь». Попались ему выпушенные в начале века Кузмин, Вагинов, Хлебников, «Поэтические корни волшебной сказки» Проппа, ранняя работа Лосева с грифом «Не выдавать». Вытащив наудачу тоненькую книжечку, оказавшуюся ранним сборником Пастернака, обнаружил он, к своему величайшему удивлению, автограф: «А. В. от автора на память о томительных петербургских вечерах белее ночей и сиреней». В слове «сиреней» «ей» было зачеркнуто. Он поставил книгу обратно. Вольнов вошел с чайником и двумя стаканами в подстаканниках.
— У вас много книг, они очень интересные.
— Много? Это вторая моя библиотека, первая погибла. Тут и пятой части нет от великолепия былого. Хотя кое-что я по книжным развалам в «Старой книге» отыскал. Например, детские книжки прошлого века французские, «Голубую библиотеку», «Розовую библиотеку», Жюля Верна и Фламмариона — вон те, большие, с золотым обрезом; Брокгауза и Эфрона, старого Даля. Вприкуску пьете или внакладку?
— Лучше вприкуску. Как в поезде.
— В поезде — из-за подстаканников? Любите ездить?
— Обожаю.
— А я терпеть не могу.
— И никогда не путешествовали?
— Приходилось.
— В отпуск приходилось или в командировку?
Вольнов рассмеялся.
— Нет, ни то, ни другое. Ездил просто, по-всякому, по неволе иль по воле.
— Далеко не забирались, поскольку терпеть не можете? небось, в златоглавую наезжали? на «Красной стреле»?
— В Париж ездил, в Берлин, первым классом. В Воркуту в телячьем вагончике. На «Красной стреле» вот как раз из тайгетских лесов через Москву в Петербург транзитом. Сик транзитный пассажир. Не люблю стука колес, молодой человек. Скрип полозьев меня больше вдохновляет. И до чего я, знаете ли, наездился, что, верите ли, меня и вавтобус не заманишь; я почти из дома не выхожу, с работы домой, из дома на работу, булочная рядом, гастроном почти за углом; гуляю пешком вдоль рек и каналов поутру и ввечеру, и из микрорайона никуда. Разве в Филармонию на хоры.
— Почему на хоры?
— Там лучше слышно, и меня никому не видно: я люблю музыку слушать без свидетелей, дабы моего лица никто не видел.
— То есть живете, как человек в футляре?
— Это глупейшее произведение, юноша; я на месте Антона Павловича не стал бы всерьез и почти с насмешкою описывать причуды явно нездорового и психически неуравновешенного существа, это не гуманно, особенно для доктора неподходящее занятие.
— Вы были в ссылке? сидели?
— Каторжный, юноша, каторжный, как Жан Вальжан.
— А за что вы сидели?
— Глупости спрашиваете. Как большинство: ни за что.
— Как странно.
— Что же тут странного? Странно то, что я сейчас с вами разговариваю. Этого не должно было быть. Помереть я должен был. И в некотором смысле помер. Однако оставим сию скучную материю. Почему скучную? немало лишнего я узнал в местах не столь отдаленных о человеческой породе.
— О человеке можно все из Библии вычитать, Покровский говорит.
— Не все.
— А «распни его»?
— Есть создания, для коих распинать — даже не профессия, а любимое дело, истинное удовольствие, искусство, смысл жизни.
— Да, некоторые бьют просто так, кого попало, потому что любят бить.
— Откуда и когда сие почерпнуто?
— По случаю, во дворе, в отрочестве.
— Вы вроде покурить собрались? Я вам компанию составлю. Что вы курите?
— «Ментоловые».
— А я «Бель амор». Какая многозначительная картинка-то на коробочке! намеки на зашифрованную карту лагерей Архипелага, Беломорско-Балтийский канал, который философ наш Лосев копал. А как вам нравится «Казбек» с выселенным с Кавказа чеченцем?
— Еще «Север» есть. На память о Воркуте, да?
— Господи, конечно! как я раньше не догадался! Кури и помни.
— Почему вы не спрашиваете меня, как я попал в усыпальницу Спящей? почему мы не говорим о ней? кто-нибудь, кроме вас, про нее знает?
— Кто-то из начала века, кто мог остаться в живых — вроде меня. Но в последнее время двое интересовались экспонатами, приобретенными Половцовым для музея.
— Кто?
— Один — студент. Другой... из другого ведомства. Я их чую за версту. Думаю, они меня тоже. В дурные игры, юноша, мы играем на наших широтах. Играем привычно, не задумываясь, будто так и надо. Прежде игрок хоть грешником себя ощущал; а что те, старые, игры по сравнению с нынешними? гремушки, бирюльки, детство.
— Почему так, вы понимаете? я — нет.
— Думаю, у человека в мозжечке спит тварь доисторическая, летающий хищный ящер, дракон, сатанинская зверушка, и нашлись умники, сумевшие зверушку разбудить .А она, встамши, человека-то изнутри быстро скушала, облик его приняла и пошла жрать, аки травушку, двуногих неразумных. У нивхов поговорка есть: «Увидишь двуногих вроде тебя, не будь уверен, что это люди». Видал я многих, которые, несомненно, к роду людскому не относятся. Однако две руки, две ноги, говорят якобы по-человечески. Мерзость. Мразь. Ненавижу.
Глаза у Вольнова опустели, лишились всякого выражения, пустоглазое усталое лицо. Кайдановскому стало не по себе.
— Жизнь не так плоха, как нам иногда кажется. В любом случае мы ведь любим ее.
— В некотором роде, жизнь отвратительна. Я к ней любви не ощущаю.
— У вас книжки на разных языках.. .— начал было Кайдановский. Вольнов рассмеялся, ответил быстро, с пугающей понятливостью: