— Лунная женщина.
— Призрачная, что ли? «Ибо что такое луна, как не солнце мертвых?»
— Просто умылась лунной водичкой...
— ...из темной бадейки? — спросил Покровский, уходя.
«Откуда он-то знает? Вот уж кого в числе Люсиных хахалей не наблюдалось».
Наконец в районе музейной лестницы образовалась пауза, удалился Комендант, перестали бегать студенты и студентки с макетами, ведрами, чайниками, досками, гитарами .Мансур и Кайдановский вошли в музей .
Их встретила тишина. Комнаты словно налиты были звуконепроницаемой ртутью тишины, и густота ее, по мере их продвижения к трапу, потайному люку в барочном шкафу с дверцами-вратами, возрастала.
Трап чуть ли не сам открылся, подался навстречу, словно его подпружинивал упругий воздух, неведомым компрессором накачанный в коридор.
Ступив на плиточный пол возле металлической лесенки, они почувствовали дуновение подземного эфира, словно предваряющую электричку в метро волну, услышали шелест со стороны двери в усыпальницу, множественный шорох ли, шепот ли, тихий настоятельный шум.
Кайдановский шел впереди. После поворота увидел он темные фигуры стоящих вдоль стен, обнаженных до пояса, скрестивших руки на груди. Первым движением его было бежать обратно, он отшатнулся было к Мансуру, но ближайший из стоящих даже головы не повернул, словно статуя или кукла; за статую Кайдановский и принял его в следующую минуту, успокаиваясь. Однако, подойдя к статуе, увидел он прихмуренные глаза и чуть шепчущие губы египтянина. Египтянин в нелепой шапке и длинном одеянии вроде юбки стоял на плиточном полу босиком. Он был изжелта-бледный, какой-то нечеткий, словно контуры его плыли, словно он подтаивал по абрису, исходил туманом. Мансур уронил ключ. Кайдановский наклонился поднять. Ключ прошел сквозь босую ногу стоявшего, был сквозь нее виден. Кайдановскому пришлось сделать усилие над собой, превозмочь вспышку дремучего страха, чтобы взять ключ; при этом пальцы его вошли в бесплотное (однако большую ртутность, большее сгущение, пневматику воздуха он все же ощутил) изображение босой ноги: призрак? Выпрямившись с ключом в руках, Кайдановский вгляделся в лицо египтянина и услышал его гортанный шепот: «Амсет. Ка. Амсет. Ка». И опять: «Амсет. Ка. Амсет».
Следующий стоящий был как будто в маске, вместо головы у него был шлем в форме головы собачьей либо волчьей, исполненный бутафором, отродясь волка не видавшим. Получеловек, обернутый куском домотканой золотистой материи, шептал свое, и шепот его сквозь пасть собачью напоминал лай или отрывистый рапорт: «Хапи!» И, чуть погодя, как говорил бы: «Пиль!» — «Хапи!»
Мансур с Кайдановским медленно, будто постарев или ощутив невиданное сопротивление пустоты, потащились к третьему стоявшему; он был в маске сокола, огромная соколиная башка, открывавшая клюв, чтобы вместо клекота выдохнуть: «Сах. Сах. Ке-бе-ксе-нуф».
Четвертый, с таким же мощным торсом чуть похудевшего атлета, с обезьяньей головой, гордо произносил, глядя перед собой: «Ба. Дуамутеф. Ба». Кайдановский задержался перед ним, потом, почти неожиданно для самого себя, протянул руку — рука прошла сквозь грудь египтянина, тот и не заметил, и Кайдановский ощутил холодок окрашенной стены, с трудом оторвал он от стены ладонь, как загипнотизированный. Они двинулись дальше под шепот: «Амсет. Амсет. Амсет. Ка. Амсет». — «Хапи! Хапи!» — «Ке-бе-ксе-нуфф... Сах. Ке-бе-ксе-нуфф... Сах!» — «Дуамутеф. Ба. Ба. Ба. Ба. Дуамутеф!»
Остановившись, Мансур остановил и Кайдановского. Дверь в усыпальницу была распахнута настежь. Оттуда изливался поток змей, множество змей, сверкающих в полумгле черной тисненой кожей. Пол, потолок, стены — всё заполняли змеи, казалось, все гады мира, не по воле заполонив комнату Спящей, обрели долгожданную свободу. Некая невидимая неодолимая преграда не давала им продвинуться по коридору к ногам Мансура, змеи клубились, множились, не пересекая границы, ведомой только им.
— Может, они тоже призраки? — шепнул Мансур.
Он достал из кармана губку, которой смывал акварель, бросил в толщу змеиных хвостов. Губка прошла сквозь змеиное сонмище, как сквозь пар.
— Голографические гады, — сказал Кайдановский. — Я иду.
И шагнул в скопище, в самую гадючью яму; прикосновений он не чувствовал, чуть тяжелей идти, но он их видел! их было полно, по колено, и, когда он пошел, он старался не смотреть под ноги, а только перед собой, в дверь. Мансур шел следом.
Змей изгоняли из кубической комнаты мириады птиц. Их оперением, их маленькими крылатыми телами были облеплены стены и потолок, они летали, воздух был наполнен куропатками, утками, чибисами, таинственным образом они все помещались тут; изгнав змей, они продолжали облеплять потолок и стены, превратив полированную комнату в дышащий оперенный грот.
Кайдановский потянулся к выключателю. Мертвенным, зеленоватым, еле дышащим светом гнилушек вспыхнули бра.
Над гробом Спящей витали призрачные бабочки, нереальные мотыльки метнулись к еле горевшим лампочкам, привидения пчел тихо пробовали театральные свои голоса над букетами высохших цветов, поставленных прошлым летом рукою Вольнова в вазы в нишах.
На крышке стеклянного саркофага в головах Спящей сидела птаха небывалая. Она походила бы на голубку, если бы шею ее не венчала маленькая женская головка, если бы махонькое личико не воззрилось на вошедших с безразличной, печальной, беззаботной усмешкой парсуны Покровского. Они глядели неотрывно в ее сверкающие глаза; она вытянула одно крыло, расправляя перья, потом другое.
Начали отбивать полночь часы там, наверху, в музее. Почему-то Кайдановский и Мансур слышали их, хотя ни шага, ни звука оттуда никогда сюда не доносилось, а в эту ночь ртутная тяжкая тишина поглощала даже шум их здешних шагов, поедала все.
Птица с женской головкой озабоченно склонилась к саркофагу, ее маленький опушенный профиль маячил над профилем Спящей. Темное облачко сгущалось над Спящей под крышкой саркофага. Птица стучала лапкой в стекло, кивала головой, лепетала, раскрывала крылья. Облачко заволокло саркофаг. Кайдановский ощутил как бы минутный обморок, абсанс, отключку, время прервалось, в его провале, кратном сердечному перебою, он мнил себя всемогущим. Он мог бы все, если бы захотел, люди бы выполняли любое его желание, все пасьянсы его житейские сходились бы. Потом чувство власти над судьбой поблекло, отодвинулось, почти забылось; студент видел прозрачный, как прежде, стеклянный кристалл; а темное облако перетекло в воздух комнаты и маячило над верхней гранью саркофага, над птицей-девицей; птица махала крыльями, кричала беззвучно облаку на неведомом наречии невесть что. Облако соскользнуло на пол, обрело абрис темной фигуры, стало фигурой женскою: руки, длинные пушистые волосы, но без подробностей, невнятная тень из сумерек сновидческих, фантомный блеск глаз: блеск? глаз? ни глаз, ни блеска, словно бы там, где могло бы быть лицо, помечено было, где были бы глаза. Женщина-птица, взлетев, витала вокруг темного образа, обходящего саркофаг медленным неверным шагом.
Птицы и змеи исчезли, будто их и не было. Комната наполнилась фигурами, ходящими из угла в угол, пересекающими пространство, не сталкиваясь; впрочем, две из них проходили одна сквозь другую: крылатая насупленная, чьи руки оплетали гадюки, в правой руке свиток, в левой свеча, и обладательница прялки (с прялки струились радужные светящиеся нити). Звенела ключами босая горянка с кувшином воды на плече. Под потолком летал маленький купидон с охапкой кипарисовых веток, он кидал ветки на пол, а охапка не убывала. Мансур с Кайдановским находились в центре непонятного броуновского хоровода и не могли выйти из него; точнее, не пробовали, завороженные движением и двигающимися.
Светом полыхнуло в открытой двери, все фигуры играли с новой вошедшей в «замри!», все остановилось, кроме облачного темного образа Спящей с женщиной-птицей.
Вошедшая, сопровождаемая сворой псов, несла три факела, освещавших три ее лица: сонное с полусомкнутыми ресницами; нахмуренное, с чуть косящими глазами и оскаленными зубами; сосредоточенно-страстное, с неутолимым взором, пронзающим насквозь. Она стояла на пороге, и все обязаны были ее чтить.
Кайдановскому внезапно вспомнилось чувство минутного обморочного могущества, вспомнил он и голографических египтян. Он решил пройти сквозь образ триликой, этой властительницы казематов небытия, чьего имени он не знал или не мог вспомнить, он шел прямо на нее, она разгневалась, все три ее лица были обращены к нему, он вошел в черное марево, мир на секунду сгинул, а она поднесла к его подбородку и к его руке факелы — и он почувствовал настоящую боль от настоящего ожога, закричал, рукав его загорелся, дымил ворот рубашки; к нему бросился Мансур, хотел отвести руки треглавой: в это мгновение с плеча тени при саркофаге слетела женшина-птица и села Кайдановскому на плечо. И опять настал для него абсанс, он отсутствовал — не падая, не умирая, не засыпая, его просто не было ни в одном из миров, время его стало дискретным, путь пунктирным. Пришел в себя он около трапа. Вернулся к повороту: дверь закрыта, ни одной фигуры в коридоре, ни змей, ни птиц. Однако лицо у Мансура было бледное.
— Рука болит?
Кайдановский воззрился на подпаленный рукав и на обожженное запястье.
— Болит.
Тут обнаружил он, что на плече его по-прежнему сидит голубка с личиком маленькой античной гражданочки.
— Лети, пожалуйста, обратно, — сказал он ей.
— Кому это ты? — подозрительно спросил Мансур.
— Этой алевтине с крылышками: ей понравилось сидеть на моем левом плече.
— Кай, у тебя никого и ничего на плече нет, — сказал Мансур медленно и раздельно. — Смотри, я провожу по плечу рукой.
Рука Мансура прошла сквозь улыбающуюся пташку. Кайдановский провел ладонью по плечу, ощутил тепло оперения ее тельца. Он попытался согнать ее, она удержалась железными коготками с нереальной силой, словно срослась с ним.
— Ты ее не видишь? — спросил Кайдановский.
— А ты ее видишь? — спросил Мансур в ответ.
Пожалуй, на секунду они испугались друг друга.
— А там, внутри, над Спящей, ты не видел голубки с женским личиком?
— Нет, с женским личиком нет; была там одна пташка, дивно-лазоревая, я даже загляделся, но...
Пауза.
— Надо уходить из музея.
— С ней на плече?
— Ее видишь только ты.
— А если не только?
— Проверим наверху.
— Как ты объяснишь, что это такое, если ее увидят?
— Скажу — кукла, голограмма, мутантка-птичка из радиоактивных степей, выпала из летающей тарелки. У нас народ ничему не удивляется, ты же знаешь. Тебе кажется, что я рехнулся, что она мне мерещится?
Кайдановский с трудом оторвал от свитера один острый коготок и воткнул его в указательный палец. Она залепетала, порозовев, нахмурившись, недовольная. Кайдановский показал капельку крови Мансуру:
— Вот след от коготка.
— Этого не надо было делать, — Мансур помрачнел, дрогнул, превратился в другого человека, живущего допотопными суевериями джалоира из-за Ходжента вне нынешней эры.
— Да все едино, ожог от факела шестиглазой мегеры у меня уже есть.
— Думаешь, она мегера?
Хорошенькая птица на плече Кайдановского заволновалась, и он различил в ее гортанном клекоте слова:
— Тривия. Геката. Хтония.
— А ты кто? — спросил Кайдановский, обращаясь к своему левому плечу.
— Ка.
— Ка говорит, — сказал Кайдановский Мансуру, — ее зовут Ка, — что собаководку с тремя головами...
— А ты змей в ее космах видел? — перебил Мансур.
— ...Что ее зовут Тривия, или Геката. Змей я не видел. Зациклился на ее личиках. Мне хотелось помериться с ней силой, с хтонией фиговой.
Ка встревожилась, забила крыльями.
— Ладно, идем, — сказал Мансур. — Если повезет, ее будешь видеть ты, и только ты.
— Как она там приживется? Что с ней станется?
— Захочет — вернется, — сказал Мансур.
Ка кивала хорошенькой головкой, улыбалась.
— Она подтверждает твое предположение.
— Еще бы, — сказал Мансур. — В наших местах полно духов. В детстве я хорошо их понимал. Потом сюда приехал учиться. Тут весь город — дух, живешь у духа в сердцевине, перестаешь его замечать. Сам-то делаешься не пойми кто. Спроси ее — что за тень возникла у гроба? еще одна душа?
Ка, кивая, проговорила картавым птичьим голоском:
— Сюр.
— Она говорит — сюр.
—Очень понятно изъясняется; само собой, сюр, что же еще?
Они благополучно выбрались из музея. Народу было полно в аудиториях и в коридорах. Никто не видел Ка; зато все спрашивали — что у Кайдановского с рукой? Где рукав подпалил? Тот отвечал — не спал три ночи, уснул в углу, обронил сигарету. А как же противопожарная безопасность? пойдешь мимо Коменданта, надень пальто, прикройся, не дразни служивого.
Кайдановский шел домой, Ка сидела у него на плече, на голове, летала вокруг него, лепетала, мороз ее не тревожил, она слегка разрумянилась; город, похоже, был ей знаком, значит, она вылетала и раньше. Никто ее не видел, кроме одного младенца, сидевшего в своей колясочке, как в монгольском (с голубыми и розовыми бубенчиками) возке, маленького Чингизхана. Младенец простер упакованную в мохнатую рукавичку лапку и, указуя, восторженно сказал:
— Ка!
Ка залепетала, замахала крыльями, закивала головой, Кайдановский обмер, а молоденькая мамаша пояснила ему кокетливо:
— Где-то птичку увидел.
— Дай! — сказал младенец.
Его увозили, он рыдал неутешно. Ка стрекотала у Кайдановского над ухом. Домашние ничего не заметили. Кот вздыбил шерсть, выкатил буркалы, вертел башкой, чуял неладное, однако не видел. Кайдановский его в свою комнату не пустил. Обиженный кот ушел в ванную — содрать с веревки либо с батареи стираное, лечь на него, мусолить, драть когтями, уснащать линяющей шерсткой: предаваться приятственному протесту против людского произвола.
Ка облетала книжные полки, заглядывала, зависая в воздухе, в стекла рам с акварелями и фотографиями; что она там видела? изображенное на бумаге? или свое отражающееся в стеклышке личико античной аделины?
Вид заоконного светофора совершенно зачаровал ее, она качалась на ветках комнатных азалий и толстянок, щебетала, глядя на светофор. Кайдановскому все время хотелось накормить ее, как попугайчика либо щегла. Он принес ей воды, нарезал яблоко, покрошил конфету, даже сделал малюсенькие бутерброды. Она вертела головой, смеясь гортанным гулюкающим смехом полуголубки, произносила свои марсианские монологи, без логопеда и переводчика неразличимые, он слышал только слоги или слова, не понимая смысла. Дважды или трижды она засыпала — всегда внезапно, сомкнув маленькие веки с густыми ресницами, склонив головенку, минут через пять просыпалась, заметно повеселев.
Кайдановский снял свитер с обгорелым рукавом, переоделся. Рука болела изрядно. Он чуть не вскрикнул, когда Ка опустилась к нему на запястье, прижалась пернатым тельцем к ожогу. Сердцебиения, обычного у пташки, он не услышал. Почувствовал постепенное утихомиривание, сворачивание боли. Она уснула у него на руке на несколько минут; потом взлетела, не открывая глаз, и отправилась на окно принимать разноцветные светофорические ванны. Ожога на запястье не было, ни пузыря, ни отека, только красное пятно с чуть шелушащейся кожей.
Кайдановский вернулся в институт в середине дня. Он вошел в аудиторию, приготовившись к худшему: Ка сидела у него на левом плече, прочно вцепившись коготками. С ним поздоровались. Ни одного взгляда удивления, ни одного вопроса, каждый продолжал возиться с макетом или планшетом своим, перебрасываясь репликами с соседями.
— Говорю я тебе, — Сидоренко беседовал с Кузей, — всякий художник, без исключения, талант ли, гений ли, халтурщик ли ЛОСХов-ский, непременно на чем-нибудь своем руку набил; тем и славится. Ну, например, Айвазовский. Писал море чуть ли не с закрытыми глазами. Туда волна, сюда волна. Побольше холст — побольше волна, поменьше холст — поменьше волна.
— На чем, по-твоему, набил руку Рубенс? — встрял Кайдановский.
Оба собеседника посмотрели на него, не переводя взора на левое плечо его.
— На телесах, прущих, как на дрожжах, — убежденно отвечал Сидоренко, — у него в натюрмортах-то персики, как маленькие задницы, а груши, как груди.
— На празднике урожая, — задумчиво сказал Кузя, — он потаенный мичуринец, у него, правда что, яблоки жопастые, дыни брюхастые, а плечи-бюсты-шеки-носы наливаются и набираются соков наподобие овощей и фруктов. Натюрморт жены, портрет тыквы.
— Кайдановский, выйди, к тебе пришли, — сказала стоящая с сигаретой у двери аглая.
Люся ахнула, увидев Кайдановского.
— Кай, что это? кто это? откуда ты ее взял? почему у нее личико? ой, она на меня в детстве похожа!
Ка перелетела на правое Люсино плечо.
— Люсенька, я тебя умоляю, умерь свои восторги, ведь ее, по счастью, никто не видит.
— Как никто? Только ты... и я?
Мимо проходили студенты и преподаватели, мастера и натурщицы, действительно не обращавшие на них ни малейшего внимания.
— Я ее взял из... одного НИИ, где я подхалтуриваю. Делаю для них выставку. Оформиловка к Новому году. НИИ биоэнергетики. Изучает всякие феномены, включая гибриды и НЛО.
— И она... с НЛО?
— Она сама в некотором роде НЛО.
Ка взлетела, устремилась в воздушную ямину Молодежного зала под Большой купол, в самую середину его. Легкий столп света возник между центром пола и зенитом стеклянного свода, перекрыв четырехэтажную высоту; Ка мелькнула в луче, исчезла; пропал и луч.
— Ты, видать, готовишься к роли Кота, — медленно сказала Люся.
— Готовлюсь, как видишь, — беззаботно отвечал Кайдановский.
— А на руке что?
— Рубашку гладил, утюг приложил.
— Не снимая гладил, что ли?
— Не надевая.
— Я пришла тебя на внеочередную примерку пригласить. Забеги сегодня, у меня к тебе вопросы есть, а то мне не дошить, да и лапы с головой прикинем, хорошо?
— Хорошо. Люся, не говори никому про... про мою Энэло. Краденый все же экспонат. Засекреченный.
— Все равно ведь никто не поверит. А она разве не исчезла? Не аннигилировалась?
— Да с ней так всю дорогу, — отвечал он. — То явится, то растворится. Исчезает, появляется. Естественное ее состояние. Вот так ееутащишь, а она тю-тю; через неделю в НИИ придешь, а она там как ни в чем не бывало тестовые испытания проходит, проходит, пройти не может.
— Она ручная? Она ко всем так подлетает?
— Нет. Только к тебе.
— Почему?
— Сама же говоришь — она похожа на тебя маленькую. Ее не видит никто, а ты видишь. Почему, почему. Откуда я знаю?
— Кай! — сказала Люся шепотом: глаза ее были полны слез. — Какая она страшная.
— Ничего не страшная. Премиленькая птичка-бабочка.
— Явлов говорит — ты ищешь клад из гробницы фараона. Уж не с ее ли чародейской помощью?
— Про Явлова я тебе уже шашкаживал. Где у нас тут гробницы-то фараонов? В Саблине? В Старой Ладоге? Чи то в Лисьем Носу? Как у него с географией? а с историей? а с головой?
— Все, Кай, все, — сказала Люся. — Я ухожу.
«Вот оно. Я ищу клад из гробницы фараона. Секретный сотрудник (или штатный?) наводит справки не стесняясь. Помнится, сумочка у меня свалилась на живописи, а из сумочки выпало мини-снаряжение квазиспелеолога, с позволения сказать. Стало быть, Русов прав, есть доносчики в каждой группе. Получил Явлов информацию о конкуренте по поискам. Должно быть, и Люсю не зря подцепил, чтобы до меня добраться. Клад. Золотишка братишкам захотелось. Надо сказать Мансуру».
Мансур мрачно выслушал его.
— Что ж, они тебя пытать, что ли, будут? в подвале Серого дома? к детектору лжи подключать? Не верится, извини.
— Ты ничего не знаешь. Клад ищу я один. И все найти не могу. А ты вообще не в курсе. Пытать он меня пока не будет. Он меня будет на Люсином дне рождения поить. Может, чего сыпанет в стаканчик граненый, у них, говорят, препараты на все случаи жизни заготовлены: чтобы трепался сутками, чтобы лечился годами, чтобы замолчал на веки вечные, чтобы боялся, чтобы пер напролом. В общем, от семи недуг. Химиотерапия. Информация из уст Русова получена, можно доверять.
— Русов помешанный, напиши для него сказку. На день рождения я с тобой пойду.
— Тебя не приглашали.
— А мы не-разлей-вода. Побратимы. Чай, не премьера в Большом театре. Вход не по билетам. Всегда кто-нибудь лишний на огонек забредет, у нас так принято, штигличанский закон вроде восточного: гость от Бога. Твой друг — мой друг. Пригляжу за тобой и за твоим Явловым.
— Он не мой, — заметил Кайдановский, — он наш всеобщий. Я тебя я впутывать не хочу.
Он почувствовал боль в плече, на котором сидела Ка, и в руке, обожженной факелом мрачной треглавой богини ночных охот; его снова повело в минутную отключку, в чувство полной власти над событиями, холодной, осознанной, пугающей. В нем поселилось другое незнакомое ему существо. Он зажмурился, стряхнул наваждение. Но невидимые псы Тривии терлись у его ног, подталкивали, подводили к пути, на который вставать не хотелось. Он долго умывался холодной водой в уборной над кривым облупившимся казарменным умывальником; унитазы с бачками журчали неумолчно, как бахчисарайские фонтаны, сие было неоднократно воспето и увековечено на стенах и дверях уборной анонимными туалетными поэтами. Комендант, командуя маленьким взводом вооруженных швабрами и хлоркой уборщиц, боролся со стихоплетами, не жалея сил. Надписи исчезали, возникали вновь. «Творческую потенцию, — говорил Кузя, — хлоркой не смоешь, пемзой не сотрешь». Были среди авторов похабники, шутники, весельчаки, моралисты, романтики. «Не пей много пива, не затрудняй слива». «Учись в учебные часы, а не торчи тут и не ссы». «Поглядите на мою живописную струю». И многое другое. Портреты Коменданта, отработанные до наскального лаконизма, довершали картину.
Ледяная вода и реалистический образ уборной вернули Кайдановского к действительности. Перебегая — без пальто — двор, направляясь в литейную мастерскую, маленькую, гремящую цепями для подъёма опок, дышащую открытым огнем, совершенно средневековую, где надевали они толстые кожаные фартуки до земли с плечиками-крылышками, как на латах, и валенки с галошами, чтобы не обжечься каплями расплавленного металла, встретил он во дворе Вольнова.
— Вид у вас, юноша, непривычно суровый, — сказал Вольнов.
— Дважды на сегодняшней лекции начинал я две разных сказки и, представьте, не смог дописать. Я что-то потерял, то ли, как принято у циркачей говорить, кураж, то ли беззаботность, когда идешь себе да идешь, задумываться стал— куда ногу поставить, за какой угол завернуть.
— Стало быть, вы все-таки ночью вниз ходили.
— Взаимосвязь разве есть?
— Со мной происходило то же самое. Хотя беззаботности я лишился задолго до того. Ладно, бегите, холодно.
Остальные воспринимали его таким же, как раньше .Только Люся, примеряя ему огромную кошачью голову из кусочков разноцветного, черный преобладал, меха (голова ужесточалась стеганой подкладкою и надевалась как шлем; особенно уморительный и убедительный вышел затылок, по мнению Кайдановского, куда симпатичнее морды, хотя и она была великолепна), вгляделась в него, вслушалась да и спросила:
— Кай, ты давно читал «Снежную королеву»?
— Давненько, Герда. Почему ты спрашиваешь?
— Ты сегодня королевин любимчик, холодный-холодный; не попал ли тебе в глаз осколок злого зеркала троллей?
— В сердце, в сердце Каю осколочек попал, не токмо в зрачок, ты сама-то когда читала? Мне сны дурные снились, Герда.
— Ты на ночь, — назидательно сказала Люся, — выпей чаю с малиной, пустырником да боярышником, посмотри перед сном на иконку, хоть на репродукцию, и не думай о плохом.
— Ох, ангел, чуть не забыл, — Кайдановский порылся в суме своей и достал петушка на палочке, отвратительно малинового, мечту детсадовских, детдомовских, неучей и отличников, всяких, — на тебе леденчик.
— Спа-си-бо... ты где же такое чудо нашел?
Люся взяла леденчик так благоговейно и радостно, что у него отлегло от сердца.
— Места надо знать, — сказал он, очень довольный.
Два ближайших календарных дня помечены были синим и голубым. Кайдановский и хотел, и не хотел возвращаться в обиталище Спящей. Чтобы обрести душевное равновесие, он забрался в укромный уголок — наверх, к механизмам, открывавшим некогда стекла купола, туда, откуда и теперь взбираются на самый верх стеклянного колпака. Он сел на свою любимую табуретку, измазанную краской, придвинул пепельницу в виде огромного жестяного короба со льдом на донышке; о, безопасность противопожарная, кто тебя воспоет, как ты того стоишь? — и глубоко задумался. Все желания его, стремления, цели, даже чувства и ощущения смазались, расфокусировались, потеряли четкость и ясность. Безвекторное, безветренное состояние: барометр медлит. «Да и сам-то я никуда не тороплюсь, вот странность какова, а! все-то прежде бежал куда-то; любопытство дурье и обезьянья любознательность словно бы пока присутствуют, но изрядно полиняли; не болен ли я? и сказки не идут, дурной знак. Приступ бездарности? равнодушие к сумасшедшим? нет, они-то, кажется, волнуют меня по-прежнему, хотя... нет, это не с ними, с нормальными нечто произошло, норма оплыла, как свеча, и отчасти испарилась. Апатия одолела? скука романтического придурка?» Он сидел и курил, заиндевевшие стекла заслоняли от него пасмурное небо, изготовившееся осыпаться снежком. Он сидел и курил, мерз, стекла начинали голубеть, он не мог сдвинуться с места, медлил возвращаться в веселый рой аделин, алевтин, аделаид, аглай, Василиев, пробегающих по лестницам, суетяшихся, влюбленных; но и туда, вниз, к саркофагу стеклянному то ли тянуло, то ли дорогу хотелось забыть. А здесь он был ни там, ни там. Нейтральная полоса. «Тоже мне, принц датский, — думал он невесело, — наговорился с призраком, так белый свет стал с копеечку. Оказывается, тот свет и этот изволят общаться; я не привык, мне не по себе, мне не нравится. Я хочу туда, где мертвые спят в могилах, над ними сирень цветет, а живые вечерами мимо кладбища бегают на свидание, и девчонки пугают друг друга байками про вурдалаков. Что мне Тривия? Мать честная, да я и шпарю, как Гамлет: что, мол, мне Гекуба? Интересное получается кино. Бедный Мансур из-за меня во все это мероприятие втравился, ему и так Софья Перовская проходу не давала. Матушки-батюшки, а как же мы все, если наш вождь мавзолейный... ежели он, как мы и поем, «всегда впереди»?! Страсть какая. еще и наизусть учим: «Живее всех живых». Вокруг прекрасной, возрожденческих времен, девушки такая катавасия в подвале; а что же должно в открытую в столице в полнолуние-то происходить? а народ километрами в очередях к нему стоит, вся страна, можно сказать, через Мавзолей пропущена, через тот свет, как через мясорубку... Царствие мертвых и царюет на легальных основаниях. Вот где сказка-то с размахом, только страшная. Ка, голубочка, летает, видать, одна из душ Спящей; что за птица Рок над столицей-то парит, над площадью Красной, над башней Спасской, в стекле часовом отражается?»
— Призрачная, что ли? «Ибо что такое луна, как не солнце мертвых?»
— Просто умылась лунной водичкой...
— ...из темной бадейки? — спросил Покровский, уходя.
«Откуда он-то знает? Вот уж кого в числе Люсиных хахалей не наблюдалось».
Наконец в районе музейной лестницы образовалась пауза, удалился Комендант, перестали бегать студенты и студентки с макетами, ведрами, чайниками, досками, гитарами .Мансур и Кайдановский вошли в музей .
Их встретила тишина. Комнаты словно налиты были звуконепроницаемой ртутью тишины, и густота ее, по мере их продвижения к трапу, потайному люку в барочном шкафу с дверцами-вратами, возрастала.
Трап чуть ли не сам открылся, подался навстречу, словно его подпружинивал упругий воздух, неведомым компрессором накачанный в коридор.
Ступив на плиточный пол возле металлической лесенки, они почувствовали дуновение подземного эфира, словно предваряющую электричку в метро волну, услышали шелест со стороны двери в усыпальницу, множественный шорох ли, шепот ли, тихий настоятельный шум.
Кайдановский шел впереди. После поворота увидел он темные фигуры стоящих вдоль стен, обнаженных до пояса, скрестивших руки на груди. Первым движением его было бежать обратно, он отшатнулся было к Мансуру, но ближайший из стоящих даже головы не повернул, словно статуя или кукла; за статую Кайдановский и принял его в следующую минуту, успокаиваясь. Однако, подойдя к статуе, увидел он прихмуренные глаза и чуть шепчущие губы египтянина. Египтянин в нелепой шапке и длинном одеянии вроде юбки стоял на плиточном полу босиком. Он был изжелта-бледный, какой-то нечеткий, словно контуры его плыли, словно он подтаивал по абрису, исходил туманом. Мансур уронил ключ. Кайдановский наклонился поднять. Ключ прошел сквозь босую ногу стоявшего, был сквозь нее виден. Кайдановскому пришлось сделать усилие над собой, превозмочь вспышку дремучего страха, чтобы взять ключ; при этом пальцы его вошли в бесплотное (однако большую ртутность, большее сгущение, пневматику воздуха он все же ощутил) изображение босой ноги: призрак? Выпрямившись с ключом в руках, Кайдановский вгляделся в лицо египтянина и услышал его гортанный шепот: «Амсет. Ка. Амсет. Ка». И опять: «Амсет. Ка. Амсет».
Следующий стоящий был как будто в маске, вместо головы у него был шлем в форме головы собачьей либо волчьей, исполненный бутафором, отродясь волка не видавшим. Получеловек, обернутый куском домотканой золотистой материи, шептал свое, и шепот его сквозь пасть собачью напоминал лай или отрывистый рапорт: «Хапи!» И, чуть погодя, как говорил бы: «Пиль!» — «Хапи!»
Мансур с Кайдановским медленно, будто постарев или ощутив невиданное сопротивление пустоты, потащились к третьему стоявшему; он был в маске сокола, огромная соколиная башка, открывавшая клюв, чтобы вместо клекота выдохнуть: «Сах. Сах. Ке-бе-ксе-нуф».
Четвертый, с таким же мощным торсом чуть похудевшего атлета, с обезьяньей головой, гордо произносил, глядя перед собой: «Ба. Дуамутеф. Ба». Кайдановский задержался перед ним, потом, почти неожиданно для самого себя, протянул руку — рука прошла сквозь грудь египтянина, тот и не заметил, и Кайдановский ощутил холодок окрашенной стены, с трудом оторвал он от стены ладонь, как загипнотизированный. Они двинулись дальше под шепот: «Амсет. Амсет. Амсет. Ка. Амсет». — «Хапи! Хапи!» — «Ке-бе-ксе-нуфф... Сах. Ке-бе-ксе-нуфф... Сах!» — «Дуамутеф. Ба. Ба. Ба. Ба. Дуамутеф!»
Остановившись, Мансур остановил и Кайдановского. Дверь в усыпальницу была распахнута настежь. Оттуда изливался поток змей, множество змей, сверкающих в полумгле черной тисненой кожей. Пол, потолок, стены — всё заполняли змеи, казалось, все гады мира, не по воле заполонив комнату Спящей, обрели долгожданную свободу. Некая невидимая неодолимая преграда не давала им продвинуться по коридору к ногам Мансура, змеи клубились, множились, не пересекая границы, ведомой только им.
— Может, они тоже призраки? — шепнул Мансур.
Он достал из кармана губку, которой смывал акварель, бросил в толщу змеиных хвостов. Губка прошла сквозь змеиное сонмище, как сквозь пар.
— Голографические гады, — сказал Кайдановский. — Я иду.
И шагнул в скопище, в самую гадючью яму; прикосновений он не чувствовал, чуть тяжелей идти, но он их видел! их было полно, по колено, и, когда он пошел, он старался не смотреть под ноги, а только перед собой, в дверь. Мансур шел следом.
Змей изгоняли из кубической комнаты мириады птиц. Их оперением, их маленькими крылатыми телами были облеплены стены и потолок, они летали, воздух был наполнен куропатками, утками, чибисами, таинственным образом они все помещались тут; изгнав змей, они продолжали облеплять потолок и стены, превратив полированную комнату в дышащий оперенный грот.
Кайдановский потянулся к выключателю. Мертвенным, зеленоватым, еле дышащим светом гнилушек вспыхнули бра.
Над гробом Спящей витали призрачные бабочки, нереальные мотыльки метнулись к еле горевшим лампочкам, привидения пчел тихо пробовали театральные свои голоса над букетами высохших цветов, поставленных прошлым летом рукою Вольнова в вазы в нишах.
На крышке стеклянного саркофага в головах Спящей сидела птаха небывалая. Она походила бы на голубку, если бы шею ее не венчала маленькая женская головка, если бы махонькое личико не воззрилось на вошедших с безразличной, печальной, беззаботной усмешкой парсуны Покровского. Они глядели неотрывно в ее сверкающие глаза; она вытянула одно крыло, расправляя перья, потом другое.
Начали отбивать полночь часы там, наверху, в музее. Почему-то Кайдановский и Мансур слышали их, хотя ни шага, ни звука оттуда никогда сюда не доносилось, а в эту ночь ртутная тяжкая тишина поглощала даже шум их здешних шагов, поедала все.
Птица с женской головкой озабоченно склонилась к саркофагу, ее маленький опушенный профиль маячил над профилем Спящей. Темное облачко сгущалось над Спящей под крышкой саркофага. Птица стучала лапкой в стекло, кивала головой, лепетала, раскрывала крылья. Облачко заволокло саркофаг. Кайдановский ощутил как бы минутный обморок, абсанс, отключку, время прервалось, в его провале, кратном сердечному перебою, он мнил себя всемогущим. Он мог бы все, если бы захотел, люди бы выполняли любое его желание, все пасьянсы его житейские сходились бы. Потом чувство власти над судьбой поблекло, отодвинулось, почти забылось; студент видел прозрачный, как прежде, стеклянный кристалл; а темное облако перетекло в воздух комнаты и маячило над верхней гранью саркофага, над птицей-девицей; птица махала крыльями, кричала беззвучно облаку на неведомом наречии невесть что. Облако соскользнуло на пол, обрело абрис темной фигуры, стало фигурой женскою: руки, длинные пушистые волосы, но без подробностей, невнятная тень из сумерек сновидческих, фантомный блеск глаз: блеск? глаз? ни глаз, ни блеска, словно бы там, где могло бы быть лицо, помечено было, где были бы глаза. Женщина-птица, взлетев, витала вокруг темного образа, обходящего саркофаг медленным неверным шагом.
Птицы и змеи исчезли, будто их и не было. Комната наполнилась фигурами, ходящими из угла в угол, пересекающими пространство, не сталкиваясь; впрочем, две из них проходили одна сквозь другую: крылатая насупленная, чьи руки оплетали гадюки, в правой руке свиток, в левой свеча, и обладательница прялки (с прялки струились радужные светящиеся нити). Звенела ключами босая горянка с кувшином воды на плече. Под потолком летал маленький купидон с охапкой кипарисовых веток, он кидал ветки на пол, а охапка не убывала. Мансур с Кайдановским находились в центре непонятного броуновского хоровода и не могли выйти из него; точнее, не пробовали, завороженные движением и двигающимися.
Светом полыхнуло в открытой двери, все фигуры играли с новой вошедшей в «замри!», все остановилось, кроме облачного темного образа Спящей с женщиной-птицей.
Вошедшая, сопровождаемая сворой псов, несла три факела, освещавших три ее лица: сонное с полусомкнутыми ресницами; нахмуренное, с чуть косящими глазами и оскаленными зубами; сосредоточенно-страстное, с неутолимым взором, пронзающим насквозь. Она стояла на пороге, и все обязаны были ее чтить.
Кайдановскому внезапно вспомнилось чувство минутного обморочного могущества, вспомнил он и голографических египтян. Он решил пройти сквозь образ триликой, этой властительницы казематов небытия, чьего имени он не знал или не мог вспомнить, он шел прямо на нее, она разгневалась, все три ее лица были обращены к нему, он вошел в черное марево, мир на секунду сгинул, а она поднесла к его подбородку и к его руке факелы — и он почувствовал настоящую боль от настоящего ожога, закричал, рукав его загорелся, дымил ворот рубашки; к нему бросился Мансур, хотел отвести руки треглавой: в это мгновение с плеча тени при саркофаге слетела женшина-птица и села Кайдановскому на плечо. И опять настал для него абсанс, он отсутствовал — не падая, не умирая, не засыпая, его просто не было ни в одном из миров, время его стало дискретным, путь пунктирным. Пришел в себя он около трапа. Вернулся к повороту: дверь закрыта, ни одной фигуры в коридоре, ни змей, ни птиц. Однако лицо у Мансура было бледное.
— Рука болит?
Кайдановский воззрился на подпаленный рукав и на обожженное запястье.
— Болит.
Тут обнаружил он, что на плече его по-прежнему сидит голубка с личиком маленькой античной гражданочки.
— Лети, пожалуйста, обратно, — сказал он ей.
— Кому это ты? — подозрительно спросил Мансур.
— Этой алевтине с крылышками: ей понравилось сидеть на моем левом плече.
— Кай, у тебя никого и ничего на плече нет, — сказал Мансур медленно и раздельно. — Смотри, я провожу по плечу рукой.
Рука Мансура прошла сквозь улыбающуюся пташку. Кайдановский провел ладонью по плечу, ощутил тепло оперения ее тельца. Он попытался согнать ее, она удержалась железными коготками с нереальной силой, словно срослась с ним.
— Ты ее не видишь? — спросил Кайдановский.
— А ты ее видишь? — спросил Мансур в ответ.
Пожалуй, на секунду они испугались друг друга.
— А там, внутри, над Спящей, ты не видел голубки с женским личиком?
— Нет, с женским личиком нет; была там одна пташка, дивно-лазоревая, я даже загляделся, но...
Пауза.
— Надо уходить из музея.
— С ней на плече?
— Ее видишь только ты.
— А если не только?
— Проверим наверху.
— Как ты объяснишь, что это такое, если ее увидят?
— Скажу — кукла, голограмма, мутантка-птичка из радиоактивных степей, выпала из летающей тарелки. У нас народ ничему не удивляется, ты же знаешь. Тебе кажется, что я рехнулся, что она мне мерещится?
Кайдановский с трудом оторвал от свитера один острый коготок и воткнул его в указательный палец. Она залепетала, порозовев, нахмурившись, недовольная. Кайдановский показал капельку крови Мансуру:
— Вот след от коготка.
— Этого не надо было делать, — Мансур помрачнел, дрогнул, превратился в другого человека, живущего допотопными суевериями джалоира из-за Ходжента вне нынешней эры.
— Да все едино, ожог от факела шестиглазой мегеры у меня уже есть.
— Думаешь, она мегера?
Хорошенькая птица на плече Кайдановского заволновалась, и он различил в ее гортанном клекоте слова:
— Тривия. Геката. Хтония.
— А ты кто? — спросил Кайдановский, обращаясь к своему левому плечу.
— Ка.
— Ка говорит, — сказал Кайдановский Мансуру, — ее зовут Ка, — что собаководку с тремя головами...
— А ты змей в ее космах видел? — перебил Мансур.
— ...Что ее зовут Тривия, или Геката. Змей я не видел. Зациклился на ее личиках. Мне хотелось помериться с ней силой, с хтонией фиговой.
Ка встревожилась, забила крыльями.
— Ладно, идем, — сказал Мансур. — Если повезет, ее будешь видеть ты, и только ты.
— Как она там приживется? Что с ней станется?
— Захочет — вернется, — сказал Мансур.
Ка кивала хорошенькой головкой, улыбалась.
— Она подтверждает твое предположение.
— Еще бы, — сказал Мансур. — В наших местах полно духов. В детстве я хорошо их понимал. Потом сюда приехал учиться. Тут весь город — дух, живешь у духа в сердцевине, перестаешь его замечать. Сам-то делаешься не пойми кто. Спроси ее — что за тень возникла у гроба? еще одна душа?
Ка, кивая, проговорила картавым птичьим голоском:
— Сюр.
— Она говорит — сюр.
—Очень понятно изъясняется; само собой, сюр, что же еще?
Они благополучно выбрались из музея. Народу было полно в аудиториях и в коридорах. Никто не видел Ка; зато все спрашивали — что у Кайдановского с рукой? Где рукав подпалил? Тот отвечал — не спал три ночи, уснул в углу, обронил сигарету. А как же противопожарная безопасность? пойдешь мимо Коменданта, надень пальто, прикройся, не дразни служивого.
Кайдановский шел домой, Ка сидела у него на плече, на голове, летала вокруг него, лепетала, мороз ее не тревожил, она слегка разрумянилась; город, похоже, был ей знаком, значит, она вылетала и раньше. Никто ее не видел, кроме одного младенца, сидевшего в своей колясочке, как в монгольском (с голубыми и розовыми бубенчиками) возке, маленького Чингизхана. Младенец простер упакованную в мохнатую рукавичку лапку и, указуя, восторженно сказал:
— Ка!
Ка залепетала, замахала крыльями, закивала головой, Кайдановский обмер, а молоденькая мамаша пояснила ему кокетливо:
— Где-то птичку увидел.
— Дай! — сказал младенец.
Его увозили, он рыдал неутешно. Ка стрекотала у Кайдановского над ухом. Домашние ничего не заметили. Кот вздыбил шерсть, выкатил буркалы, вертел башкой, чуял неладное, однако не видел. Кайдановский его в свою комнату не пустил. Обиженный кот ушел в ванную — содрать с веревки либо с батареи стираное, лечь на него, мусолить, драть когтями, уснащать линяющей шерсткой: предаваться приятственному протесту против людского произвола.
Ка облетала книжные полки, заглядывала, зависая в воздухе, в стекла рам с акварелями и фотографиями; что она там видела? изображенное на бумаге? или свое отражающееся в стеклышке личико античной аделины?
Вид заоконного светофора совершенно зачаровал ее, она качалась на ветках комнатных азалий и толстянок, щебетала, глядя на светофор. Кайдановскому все время хотелось накормить ее, как попугайчика либо щегла. Он принес ей воды, нарезал яблоко, покрошил конфету, даже сделал малюсенькие бутерброды. Она вертела головой, смеясь гортанным гулюкающим смехом полуголубки, произносила свои марсианские монологи, без логопеда и переводчика неразличимые, он слышал только слоги или слова, не понимая смысла. Дважды или трижды она засыпала — всегда внезапно, сомкнув маленькие веки с густыми ресницами, склонив головенку, минут через пять просыпалась, заметно повеселев.
Кайдановский снял свитер с обгорелым рукавом, переоделся. Рука болела изрядно. Он чуть не вскрикнул, когда Ка опустилась к нему на запястье, прижалась пернатым тельцем к ожогу. Сердцебиения, обычного у пташки, он не услышал. Почувствовал постепенное утихомиривание, сворачивание боли. Она уснула у него на руке на несколько минут; потом взлетела, не открывая глаз, и отправилась на окно принимать разноцветные светофорические ванны. Ожога на запястье не было, ни пузыря, ни отека, только красное пятно с чуть шелушащейся кожей.
Кайдановский вернулся в институт в середине дня. Он вошел в аудиторию, приготовившись к худшему: Ка сидела у него на левом плече, прочно вцепившись коготками. С ним поздоровались. Ни одного взгляда удивления, ни одного вопроса, каждый продолжал возиться с макетом или планшетом своим, перебрасываясь репликами с соседями.
— Говорю я тебе, — Сидоренко беседовал с Кузей, — всякий художник, без исключения, талант ли, гений ли, халтурщик ли ЛОСХов-ский, непременно на чем-нибудь своем руку набил; тем и славится. Ну, например, Айвазовский. Писал море чуть ли не с закрытыми глазами. Туда волна, сюда волна. Побольше холст — побольше волна, поменьше холст — поменьше волна.
— На чем, по-твоему, набил руку Рубенс? — встрял Кайдановский.
Оба собеседника посмотрели на него, не переводя взора на левое плечо его.
— На телесах, прущих, как на дрожжах, — убежденно отвечал Сидоренко, — у него в натюрмортах-то персики, как маленькие задницы, а груши, как груди.
— На празднике урожая, — задумчиво сказал Кузя, — он потаенный мичуринец, у него, правда что, яблоки жопастые, дыни брюхастые, а плечи-бюсты-шеки-носы наливаются и набираются соков наподобие овощей и фруктов. Натюрморт жены, портрет тыквы.
— Кайдановский, выйди, к тебе пришли, — сказала стоящая с сигаретой у двери аглая.
Люся ахнула, увидев Кайдановского.
— Кай, что это? кто это? откуда ты ее взял? почему у нее личико? ой, она на меня в детстве похожа!
Ка перелетела на правое Люсино плечо.
— Люсенька, я тебя умоляю, умерь свои восторги, ведь ее, по счастью, никто не видит.
— Как никто? Только ты... и я?
Мимо проходили студенты и преподаватели, мастера и натурщицы, действительно не обращавшие на них ни малейшего внимания.
— Я ее взял из... одного НИИ, где я подхалтуриваю. Делаю для них выставку. Оформиловка к Новому году. НИИ биоэнергетики. Изучает всякие феномены, включая гибриды и НЛО.
— И она... с НЛО?
— Она сама в некотором роде НЛО.
Ка взлетела, устремилась в воздушную ямину Молодежного зала под Большой купол, в самую середину его. Легкий столп света возник между центром пола и зенитом стеклянного свода, перекрыв четырехэтажную высоту; Ка мелькнула в луче, исчезла; пропал и луч.
— Ты, видать, готовишься к роли Кота, — медленно сказала Люся.
— Готовлюсь, как видишь, — беззаботно отвечал Кайдановский.
— А на руке что?
— Рубашку гладил, утюг приложил.
— Не снимая гладил, что ли?
— Не надевая.
— Я пришла тебя на внеочередную примерку пригласить. Забеги сегодня, у меня к тебе вопросы есть, а то мне не дошить, да и лапы с головой прикинем, хорошо?
— Хорошо. Люся, не говори никому про... про мою Энэло. Краденый все же экспонат. Засекреченный.
— Все равно ведь никто не поверит. А она разве не исчезла? Не аннигилировалась?
— Да с ней так всю дорогу, — отвечал он. — То явится, то растворится. Исчезает, появляется. Естественное ее состояние. Вот так ееутащишь, а она тю-тю; через неделю в НИИ придешь, а она там как ни в чем не бывало тестовые испытания проходит, проходит, пройти не может.
— Она ручная? Она ко всем так подлетает?
— Нет. Только к тебе.
— Почему?
— Сама же говоришь — она похожа на тебя маленькую. Ее не видит никто, а ты видишь. Почему, почему. Откуда я знаю?
— Кай! — сказала Люся шепотом: глаза ее были полны слез. — Какая она страшная.
— Ничего не страшная. Премиленькая птичка-бабочка.
— Явлов говорит — ты ищешь клад из гробницы фараона. Уж не с ее ли чародейской помощью?
— Про Явлова я тебе уже шашкаживал. Где у нас тут гробницы-то фараонов? В Саблине? В Старой Ладоге? Чи то в Лисьем Носу? Как у него с географией? а с историей? а с головой?
— Все, Кай, все, — сказала Люся. — Я ухожу.
«Вот оно. Я ищу клад из гробницы фараона. Секретный сотрудник (или штатный?) наводит справки не стесняясь. Помнится, сумочка у меня свалилась на живописи, а из сумочки выпало мини-снаряжение квазиспелеолога, с позволения сказать. Стало быть, Русов прав, есть доносчики в каждой группе. Получил Явлов информацию о конкуренте по поискам. Должно быть, и Люсю не зря подцепил, чтобы до меня добраться. Клад. Золотишка братишкам захотелось. Надо сказать Мансуру».
Мансур мрачно выслушал его.
— Что ж, они тебя пытать, что ли, будут? в подвале Серого дома? к детектору лжи подключать? Не верится, извини.
— Ты ничего не знаешь. Клад ищу я один. И все найти не могу. А ты вообще не в курсе. Пытать он меня пока не будет. Он меня будет на Люсином дне рождения поить. Может, чего сыпанет в стаканчик граненый, у них, говорят, препараты на все случаи жизни заготовлены: чтобы трепался сутками, чтобы лечился годами, чтобы замолчал на веки вечные, чтобы боялся, чтобы пер напролом. В общем, от семи недуг. Химиотерапия. Информация из уст Русова получена, можно доверять.
— Русов помешанный, напиши для него сказку. На день рождения я с тобой пойду.
— Тебя не приглашали.
— А мы не-разлей-вода. Побратимы. Чай, не премьера в Большом театре. Вход не по билетам. Всегда кто-нибудь лишний на огонек забредет, у нас так принято, штигличанский закон вроде восточного: гость от Бога. Твой друг — мой друг. Пригляжу за тобой и за твоим Явловым.
— Он не мой, — заметил Кайдановский, — он наш всеобщий. Я тебя я впутывать не хочу.
Он почувствовал боль в плече, на котором сидела Ка, и в руке, обожженной факелом мрачной треглавой богини ночных охот; его снова повело в минутную отключку, в чувство полной власти над событиями, холодной, осознанной, пугающей. В нем поселилось другое незнакомое ему существо. Он зажмурился, стряхнул наваждение. Но невидимые псы Тривии терлись у его ног, подталкивали, подводили к пути, на который вставать не хотелось. Он долго умывался холодной водой в уборной над кривым облупившимся казарменным умывальником; унитазы с бачками журчали неумолчно, как бахчисарайские фонтаны, сие было неоднократно воспето и увековечено на стенах и дверях уборной анонимными туалетными поэтами. Комендант, командуя маленьким взводом вооруженных швабрами и хлоркой уборщиц, боролся со стихоплетами, не жалея сил. Надписи исчезали, возникали вновь. «Творческую потенцию, — говорил Кузя, — хлоркой не смоешь, пемзой не сотрешь». Были среди авторов похабники, шутники, весельчаки, моралисты, романтики. «Не пей много пива, не затрудняй слива». «Учись в учебные часы, а не торчи тут и не ссы». «Поглядите на мою живописную струю». И многое другое. Портреты Коменданта, отработанные до наскального лаконизма, довершали картину.
Ледяная вода и реалистический образ уборной вернули Кайдановского к действительности. Перебегая — без пальто — двор, направляясь в литейную мастерскую, маленькую, гремящую цепями для подъёма опок, дышащую открытым огнем, совершенно средневековую, где надевали они толстые кожаные фартуки до земли с плечиками-крылышками, как на латах, и валенки с галошами, чтобы не обжечься каплями расплавленного металла, встретил он во дворе Вольнова.
— Вид у вас, юноша, непривычно суровый, — сказал Вольнов.
— Дважды на сегодняшней лекции начинал я две разных сказки и, представьте, не смог дописать. Я что-то потерял, то ли, как принято у циркачей говорить, кураж, то ли беззаботность, когда идешь себе да идешь, задумываться стал— куда ногу поставить, за какой угол завернуть.
— Стало быть, вы все-таки ночью вниз ходили.
— Взаимосвязь разве есть?
— Со мной происходило то же самое. Хотя беззаботности я лишился задолго до того. Ладно, бегите, холодно.
Остальные воспринимали его таким же, как раньше .Только Люся, примеряя ему огромную кошачью голову из кусочков разноцветного, черный преобладал, меха (голова ужесточалась стеганой подкладкою и надевалась как шлем; особенно уморительный и убедительный вышел затылок, по мнению Кайдановского, куда симпатичнее морды, хотя и она была великолепна), вгляделась в него, вслушалась да и спросила:
— Кай, ты давно читал «Снежную королеву»?
— Давненько, Герда. Почему ты спрашиваешь?
— Ты сегодня королевин любимчик, холодный-холодный; не попал ли тебе в глаз осколок злого зеркала троллей?
— В сердце, в сердце Каю осколочек попал, не токмо в зрачок, ты сама-то когда читала? Мне сны дурные снились, Герда.
— Ты на ночь, — назидательно сказала Люся, — выпей чаю с малиной, пустырником да боярышником, посмотри перед сном на иконку, хоть на репродукцию, и не думай о плохом.
— Ох, ангел, чуть не забыл, — Кайдановский порылся в суме своей и достал петушка на палочке, отвратительно малинового, мечту детсадовских, детдомовских, неучей и отличников, всяких, — на тебе леденчик.
— Спа-си-бо... ты где же такое чудо нашел?
Люся взяла леденчик так благоговейно и радостно, что у него отлегло от сердца.
— Места надо знать, — сказал он, очень довольный.
Два ближайших календарных дня помечены были синим и голубым. Кайдановский и хотел, и не хотел возвращаться в обиталище Спящей. Чтобы обрести душевное равновесие, он забрался в укромный уголок — наверх, к механизмам, открывавшим некогда стекла купола, туда, откуда и теперь взбираются на самый верх стеклянного колпака. Он сел на свою любимую табуретку, измазанную краской, придвинул пепельницу в виде огромного жестяного короба со льдом на донышке; о, безопасность противопожарная, кто тебя воспоет, как ты того стоишь? — и глубоко задумался. Все желания его, стремления, цели, даже чувства и ощущения смазались, расфокусировались, потеряли четкость и ясность. Безвекторное, безветренное состояние: барометр медлит. «Да и сам-то я никуда не тороплюсь, вот странность какова, а! все-то прежде бежал куда-то; любопытство дурье и обезьянья любознательность словно бы пока присутствуют, но изрядно полиняли; не болен ли я? и сказки не идут, дурной знак. Приступ бездарности? равнодушие к сумасшедшим? нет, они-то, кажется, волнуют меня по-прежнему, хотя... нет, это не с ними, с нормальными нечто произошло, норма оплыла, как свеча, и отчасти испарилась. Апатия одолела? скука романтического придурка?» Он сидел и курил, заиндевевшие стекла заслоняли от него пасмурное небо, изготовившееся осыпаться снежком. Он сидел и курил, мерз, стекла начинали голубеть, он не мог сдвинуться с места, медлил возвращаться в веселый рой аделин, алевтин, аделаид, аглай, Василиев, пробегающих по лестницам, суетяшихся, влюбленных; но и туда, вниз, к саркофагу стеклянному то ли тянуло, то ли дорогу хотелось забыть. А здесь он был ни там, ни там. Нейтральная полоса. «Тоже мне, принц датский, — думал он невесело, — наговорился с призраком, так белый свет стал с копеечку. Оказывается, тот свет и этот изволят общаться; я не привык, мне не по себе, мне не нравится. Я хочу туда, где мертвые спят в могилах, над ними сирень цветет, а живые вечерами мимо кладбища бегают на свидание, и девчонки пугают друг друга байками про вурдалаков. Что мне Тривия? Мать честная, да я и шпарю, как Гамлет: что, мол, мне Гекуба? Интересное получается кино. Бедный Мансур из-за меня во все это мероприятие втравился, ему и так Софья Перовская проходу не давала. Матушки-батюшки, а как же мы все, если наш вождь мавзолейный... ежели он, как мы и поем, «всегда впереди»?! Страсть какая. еще и наизусть учим: «Живее всех живых». Вокруг прекрасной, возрожденческих времен, девушки такая катавасия в подвале; а что же должно в открытую в столице в полнолуние-то происходить? а народ километрами в очередях к нему стоит, вся страна, можно сказать, через Мавзолей пропущена, через тот свет, как через мясорубку... Царствие мертвых и царюет на легальных основаниях. Вот где сказка-то с размахом, только страшная. Ка, голубочка, летает, видать, одна из душ Спящей; что за птица Рок над столицей-то парит, над площадью Красной, над башней Спасской, в стекле часовом отражается?»