Наталья Галкина
Сказки для сумасшедших
Mundus est fabula.
Renatus Carthesius.
Мир есть сказка.
Рене Декарт
Лестницы полны были беготни, шажков, шорохов; то там, то сям на ступенях возникала одна из маленьких штигличанских богинь. Каких только богинь не возносили и не низводили ступени сии! вероломных и верных, тихошелестящих и громокипящих, говорливых и молчаливых, едва одетых и закованных в кольчужки самодельных свитерков. Пивали они сухое вино, не брезговали и водочкой; однажды со второго этажа по водосточной трубе ретировался из общежитейского обиталища богинь убоявшийся бдительного ока цербера-Коменданта негр; ходили слухи, что позже, несколько позже, имело место быть рождение преждевременное черного младенчика, удушенного маменькою сию же секунду и вынесенного в неизвестном направлении в миниатюрном чемоданчике с закругленными коваными уголками; богини, короче, пошаливали, погуливали, покуривали (обычный табак, — анаша и прочие наркотики еще не вошли в моду), целовались (с особами противоположного пола, разумеется), радовали глаз, любили искусство, писали натюрморты, ткали гобелены наподобие мойр и вязали а-ля Пенелопа.
А сколько лестниц было в особняке Месмахера-Гедике-Кракау, и какие! Знаете ли вы, к чему видеть лестницу во сне? К безумию; как было не помрачиться хоть отчасти, если бегали и по мраморным, и по винтовым литым чугунным, и по простецким, и по черного хода узеньким, словно вмурованным в подземелье, и по трапам цирковым над стеклянным куполом, вознесенным к небу над полубезумным городом сумасшедшего царя? кажется, имелся и внутренний дворик-колодец, лестница в который стала волею судеб потаенной, почти потайною, и куда спускались по самодельной веревочной романтические кавалеры и дамы не на свидание даже, для свиданий тут уголков хватало днем и ночью, а просто так, из любви к приключениям.
Одна из голых богинь, как бы местная, но и приходящая, именуемая натурщицей Лили, очень розовая, огромное количество на дрожжах распустившегося бутона купеческого тела, совсем розовая, златовласая, говорила, сидя в чем мать родила, позируя то есть:
— Моя подружка вышла за настоящего иностранца и уехала в Париж. Я бы не могла. Я так люблю родину.
Молодой человек с карими глазами, с несколько загадочным видом, бледный, чей мольберт стоял у вымазанной красками и облупившейся двери (ох, не потерпел бы подобного запустения барон Штиглиц во время оно; но время, как известно, уже было не Оно, а ону), мазнул кисточкой — сделал в лазурном глазике изображаемой им Лили блик, — после чего положил кисть и пошел в коридор покурить; до сдачи работы оставалось часов восемь, еще три занятия предстояло слушать болтовню розовой натурщицы, всеобщей любимицы, а у него работа была весьма продвинута; так что, при желании, он мог последующие часы и прогулять.
В коридоре стояла голубая дымка; то ли уже успели накурить, то ли голубизна зимнего утра просачивалась в стекла больших окон и смешивалась с колером ламп дневного света, в небольшом количестве жужжавших под потолком, то ли то был извечный туман юности, не желающий рассеиваться в этих стенах, где и обитала в основном юность, не считая нескольких переростков из тридцатилетних, отягощенных опытом архитектурных техникумов, проектных организаций и халтур по оформлению афиш кинотеатров или первопрестольных первомайских праздников; в голубеющем коридоре молодой человек чиркнул спичкою и погрузился в личное облачко дыма сигарет под названием «Ментоловые», вообще-то, такую дрянь курили только маленькие богини, но в данное утро другого курева у него не было.
День был обычный, событий не ожидалось, богини пробегали поодиночке и стайками, давно классифицированные, он различал алевтин (некоторые на букву «алеф»), аделин, аделаид и аглай; Люся, разумеется, вне классификаций. Возник из-за угла, ведущего к заветной лестнице в столовую — о, эти запахи сосисок и котлет! о, пирожки! — Мансур, в красной рубашке, свежий холст на подрамнике; божественно хорош, по обыкновению, одни кудри чего стоят, орлиный взор, усы калифа, все без ума, едва через порог, а уж ежели с гитарой...
— Здравствуй, дорогой.
— Привет, Мансур.
— Зачем тебе ментоловые? Лучше лишний раз зубы почисти.
— С чем пирожки?
— С мясом. И пиво есть.
— Что же я тут стою?
— Вот именно, — сказал Мансур, исчезая за поворотом к средней лестнице на пятый этаж.
Через полчаса молодой человек поднялся по лестнице из столовой: где прежде курил он, теперь курил Сидоренко, спросивший его, как спрашивал он Мансура:
— Василий, с чем пирожки?
— С мясом, Василий. И пиво «Жигулевское».
Всех молодых людей, кроме Мансура, называли Василиями.
Выйдя из тупичка, обиталища огромной скульптурной пейзанки, монстр монументальный, Матренища, задастая и грудастая, руки многообещающе сложены на бюсте, наш студент продвинулся по коридору мимо будничной средней лестницы к парадной мраморной под малым куполом, спустился в правое крыло общежития и направился к деревянной одномаршевой общежитейской с резными перилами. Под лесенкой около полочки с письмами смеялся кудрявый юноша небольшого роста, похожий на Пушкина.
— Кай, ты только глянь на конверт.
Молодой человек, фамилия его была Кайдановский, прочитал адрес:
«Лв-Хп-У им. Мичурина, Ван И».
— Да-а, — сказал он, — хорошо трактуют наше Ленинградское Высшее Пулеметное училище с Художественным уклоном братья-китайцы.
Мимо прошел Комендант в кителе без погон, подозрительно зыркнул на Кайдановского.
— Что это он на тебя глядит, как солдат на вошь?
— У него роли расписаны, самодеятельный спектакль идет: он — Командор, Мансур — Дон Жуан, я — Мансуров приятель; рикошетом на меня смотрит, рикошетом. Он же на Мансура охотится. Кто в обшаге живет, Кузя, ты или я? Или ты не в курсе?
— В курсе, — весело сказал Кузя, — охотится. Изловить хочет искусителя-совратителя. Разложенца с Кавказа. Нет, я знаю, что он не с Кавказа, это Комендант не знает. Ловит, ловит аморального нацмена, никак не поймает. Кстати, при всех аделинах и алевтинах Мансур такой у нас домостроевец восточный, что только разнузданное воображение Коменданта могёт произвести его в совратители.
Само собой, все давно уже были совращены и искушены, каждый новый роман по новой невинен, подобен Эдему. Мансуром же, особенно с гитарой, очаровывались не только аделины и алевтины, но и аглаи, и даже аделаиды; так на шею и вешались.
— Что читаешь? — спросил Мансура Кайдановский.
— О Леонардо да Винчи. Слушай, это он про воображаемый сад: «Покрыт сетью ветвей и полон птиц». Так восточный поэт мог бы сказать. Или, смотри, на полях одного черновика: «Дай себе покой». Он сам к себе обращался, писал себе отрывки черновиков писем.
— Зачем про него читаешь? Ты ведь не любишь Ренессанс. Я помню, как вы с Покровским в унисон пели, — мол, в возрожденческих портретах есть вырожденческое, магическое, сатанинское, они подобны голограммам, гальванизированным трупам. «Я их боюсь», — сказал Покровский. А ты ответил: «А я ими брезгую». В довершение вы заявили: в эстетике возрожденческого портрета есть нечто от конфетной коробки, а именно — красивость и пошлость. Вы, конечно, корифей, Джалоиров, но нечто пристало вам лягать старых мастеров? Далеко нынешним гениям до возрожденческого идеала; ты так не считаешь?
— Именно возрожденческий идеал нас и погубил. Мы его рабы клейменые, на нас его тавро. Посмотри, как все рисуют. Все почитают себя богами, вдыхающими жизнь в адамов, распоследняя первокурсница. И человек уже исключительно во главе угла и звучит гордо. Что ни мальчик, то Лоренцо Великолепный: девочки ходят царственные, мульки на грудках навешаны. Все разносторонние, аки Леонардо.
— Что же тебе не нравится? Иди в ЛЭТИ.
— Да в ЛЭТИ то же самое, только с электрическим оттенком. А в монастырь меня не возьмут.
— Почему? Пить бросишь. Курить бросишь. У тебя сила воли.
— Сила-то у меня, допустим, есть, а с волей полный абзац. Да не за то не возьмут. Подумаешь, пить-курить. За гордыню.
— А чем тебя возрожденческий идеал не устраивает?
— А человеком во главе угла. Ибо вышеупомянутый в данном геометрическом пространстве начинает мнить себя божеством и оскотинивается до аннигиляции.
Робкий стук в дверь.
— Придется тебе уйти, извини; это аделина.
Но это была аглая, пришедшая одолжить рубль, покурившая, пощебетавшая, присев на край солдатской общежитейской постели, и убежавшая в буфет, чулочки черненькие, челочка, мульки на грудках, шаль с каймою, тень от ресниц. Потом — без стука — пришла и аделина.
— Почему не стучишь?
— А я все проверяю, — отвечала Аделина, — не педик ли ты.
— Так не проверишь, — сказал Мансур, — на ключ бы заперлись. Да это и не модно, Аделина.
— Не модно, но встречается.
— Ты сомневаешься, что я настоящий мужчина?
— Нет, она сомневается, что я, — сказал Кайдановский. — Не оправдывайся. Привет, я пошел. Мой тебе совет, Аделина, ты вообще меньше говори. Молча ты лучше.
— Молча и ты лучше, Кай, — заметила аделина.
За затворившейся дверью Мансур начал воспитывать ее, и совершенно напрасно.
— Женщина, — услышал Кайдановский, уходя, — права голоса, когда мужчины говорят, не имеет.
Услышал в ответ:
— Хоть у тебя и гарем, мы пока еще не в Азии.
Что правда, то правда: к Мансуру хаживали все, как известно, от аглай до аделаид: Люся, похоже, тоже была бы не прочь, но у Мансура имелись свои строгие правила в дополнение к вольным нравам; а уж какая Азия? Туман, снег, снегодождь, гололед, холодок, из подвала веяло мерзлым болотом, подземным ходом в казематы, чахоточной гнилью. Азию присылали Мансуру в фанерных посылках, она рассыпалась фисташками, вяленой дыней, гранатами с алой липкой кровью, медными браслетами, которые он дарил аглаям и аделаидам, алевтины предпочитали кольца (Мансуровых рабынь можно было определить по самофракийским браслетикам и колечкам), сработанные им в подвальной мастерской на настольном токарном станочке, а аделины любили самого Мансура и алое терпкое вино. Зато Мансура терпеть не мог Комендант, все хотел застукать с дамой, да не получалось, не везло Коменданту, к тому же большинство аделин были местные и принимали Мансура дома в отсутствие родителей. Условным стуком постучал в стенку Ван И:
— Мансур, Гоминдан идет!
Комендант железной, извините, поступью Каменного Гостя вступил в коридор; Ван И, отличавшийся феноменальным слухом, знал о его грядущем приближении, едва Комендант вступал на лестницу, ведущую на второй этаж, на нижнюю ее ступень.
Мансур открыл шкаф. Комнату от комнаты отделяли не капитальные стены, а перегородки; в перегородке вынут был кусок; по обе стороны проема стояли шкафы с закамуфлированными шторами задними стенками. Уж на что Комендант, отставной чекист, был дока, но до такого придворного варварства он не смог додуматься. Аделина нырнула в шкаф и благополучно очутилась в комнате Ван И, откуда и вышла, когда Комендант ворвался к Мансуру, застав его лежащим на койке и задумчиво читающим газету с желтым кругом от чайника.
— Чем вы тут занимаетесь? — громоподобно возопил, впадая в дверь, Комендант.
Мансур неспешно опустил газету и ответствовал: — Готовлюсь к зачету по истории КПСС. А в чем, собственно, дело?
Комендант стал заглядывать под кровать и зачем-то открыл тумбочку.
— Вы что-то ищете? — осведомился Мансур.
— Почему не на занятиях? — спросил, багровея, Комендант.
— У меня окно, натурщик болен. Проверьте в деканате, если хотите.
— Ну, погоди, — рявкнул Комендант, выходя, — ведь все равно поймаю, и уж тогда выселю. Аморальный тип. Напринимают гениев заезжих. Что тебе в твоих горах не сиделось?
—Туда, туда, в родные горы, — запел Мансур ему в затылок, — Кар-ме-эн!
«Публичный дом», — думал Комендант, звеня ключами. Попавшиеся ему навстречу аделина и алевтина тоже запели тихонечко за его спиной вразнобой: одна «динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный», а другая «Ванька-ключник, злой разлучник». «Шлюхи», — думал Комендант, спускаясь по лестнице. Думал он чаше всего немногословно, мысли его напоминали команды либо приказы.
На истории искусств, лекции для всего потока, читавшейся в амфитеатром расположенной неуютной и холодной аудитории, опоздавший Кайдановский оказался между двумя алевтинами, шуршавшими бумагами. Историю искусства преподавал тучный Воронцов, напоминавший оплывшую грушу, карикатуру на короля руки Домье; каждый раз, когда дело доходило до слайда с этой карикатуры, волна хохота сотрясала аудиторию, из года в год, на каждом новом потоке. Воронцов картавил и шепелявил, приходил в восторг, описывая произведения, говорил с выражением, сентиментален был до крайности; слушать его было трудно, продраться сквозь его чувства к фактам не могли даже самые прилежные из прилежных. На его лекциях сидели тихо, вежливо, но каждый занимался своим делом. Аделины вязали, аделаиды читали, Василии спали, сдували конспекты, чертили задания по начертательной геометрии, дулись в «морской бой», подделывали билеты на кинофестивали.
Кайдановский заглянул в бумаги правой соседки, которая тщательно вырисовывала на миллиметровке косточки лежащего на боку скелета.
— Что это? — спросил шепотом Кайдановский.
— Летом от Эрмитажа в археологическую экспедицию ездила, — отшептывалась в ответ правая алевтина. — Обмеры по раскопкам. Халтура. Подрабатываю.
— Платят-то прилично?
— Платят все-таки, — прошептала она. — Ездить интересно, мне бы самой никак.
— Где копали?
— В Туве.
Вокруг скелетика лежали черепки, орудия, бусы. Кайдановский глянул налево. Левая алевтина переводила на кальку план пожелтевшего листа.
— Халтура? — прошептал Кайдановский.
— Доклад по СНО, — прошептала алевтина.
— На тему? — он спрашивал просто так, чтобы не уснуть.
— История училища.
— А что за план?
— Наше здание, — шепнула алевтина.
Он заинтересовался. Его всегда интересовала кафедра интерьера, он любил архитектуру, хотя учился на керамике.
— А где купол?
— Это первый этаж, музей.
Кайдановский стал вглядываться. Музей он знал неплохо. Мраморная громада Молодежного зала притягивала его, он любил забираться вниз, под лестницу, к нынешнему входу в музей; он и в гостях-то не мог находиться, не обойдя комнаты, осматриваясь, наподобие путешественника, первооткрывателя; еще на подготовительных курсах совершал он длительные экскурсии по огромному зданию, отыскивая укромные уголки, заповедные лесенки; в отличие от многих преподавателей и студентов он неплохо ориентировался в увенчанной кристаллом застекленного купола громаде и в прилепившихся к ней скромных флигелях.
План стал оживать. Лестница с зеркалами, тут поворот вниз, а вот центральная комната музея с парадной дверью в переулок, вечно закрытой; коридор влево, заканчивающийся окном с витражами, — все, что осталось, почти вся эрмитажная коллекция витражей перетащена из музея училища на Соляном; вот выставка студенческих работ, вот комната с изразцовыми печами, уникальные, петровских времен, печи; а тут витрина с куклами в национальных одежках, фарфоровые хохлушки, белоруски, мордовки, киргизки царских времен, дружба народов, прямо соединенные штаты, он любил куколок, как девчонка; решетчатые ворота, закрытая экспозиция, не для случайных посетителей, где пребывают служащие музея, хранители, научные сотрудники; готическая гостиная, фарфор, чугун, кладовые... минутку; он работал в музее перед тем, как поступил на первый курс, после того, как работал кочегаром, еще и поэтому он так хорошо знал подвалы: что за лестница? там нет лестницы.
—Что это залестница? —зашептал он.
— Не знаю, — зашептала она в ответ. - Там нет лестницы, — прошептал он.
— Наверное, раньше была.
— Там квадратная комната, совсем маленькая, мебель и японские ширмы. Оттуда подниматься-то некуда.
— Перепланировали, когда тут был музей блокады, — предположила алевтина.
Эту алевтину он предпочитал другим, тоненькая-тонюсенькая, нескладная, как олененок, бедно одетая, прехорошенькая, особенно если смущается, румяней ей к лицу, и все от синего чулка, умненькая, ан нет, весела, аки пташка, и вон, воротничок кружевной надела.
— Кайдановский и Рокотова, — програссировал Воронцов, — прекратите шептаться.
— Ты Рокотову-то родственница? — прошептал он.
— Не знаю, — отвечала она, заливаясь краскою.
Кайдановский сделал внимательное лицо и стал смотреть на Воронцова, лихорадочно соображая, под каким предлогом попасть ему в запасник музея.
— Посмотрите, — дрожащим от чувств голосом произнес Воронцов, — на это замечательное произведение, на эту жемчужину творения выдающегося мастера своей эпохи.
Свет погас, цветное окошечко слайда возникло на экране, одних и вовсе вогнало в сон, другие отвлеклись от своих игр.
«Эврика! — подумал Кайдановский, — да ведь Мансур был в романических отношениях с заместительницей директрисы музея! Хотя кто знает, чем роман закончился и что был за роман. Ежели так, платонический, быть мне в запаснике: а ежели, вот будет неудача, Мансур с ней спал и ее бросил...» Лекция закончилась, он помчался к Мансуру, наверх, на отделение монументальной живописи, самое малочисленное, гении, гуляки, пьяницы, маэстри, — живописцы, одним словом; а как рисуют! хотя рисовал и он не намного хуже, чем заметно отличался от сокурсников-керамистов.
Ему повезло. На вопрос, что был за роман, Мансур отвечал:
— Вообще-то, дорогой, вопрос бестактный. Кого это касается? Тебя? Но тебе небось сильно нужно, раз спрашиваешь, ты у нас не сплетник, юноша благородный. Никакой не роман, симпатия, чувства, нюансы, мизансцены. Букеты носил. Сирень тогда цвела. Может, и обнялись или поцеловались в сиреневом саду, не помню, да и к чему тебе. Ничего, компрометирующего даму.
— А потом что?
— А потом, дорогой, — сказал Мансур, чистя мастихин, — сирень отцвела, белые ночи кончились. Какое «потом» тебя интересует?
— Вы не поссорились? — спросил Кайдановский, чувствуя, что голос его дрогнул, а скулы слегка порозовели.
— Кай, в чем дело? Ты влюбился? Она милая достойная женщина. Нет, мы не поссорились. Здороваемся с улыбкой. С улыбкой легкого сожаления. На прошлогоднем машкераде я ей ручку прилюдно целовал. Была приветлива и не отдернула. Что у нее на душе, не ведаю.
— Мне надо попасть в музей, — сказал Кайдановский. — В запасник. Мансур, пожалуйста, придумай что-нибудь.
— Ты интриган.
— Да, я интриган.
— Ты своекорыстное существо. Значит, не влюбился? Очень хорошо. Она тебе не подходит.
— Как ты можешь знать, кто мне подходит?
— Опыт, дорогой. Пока вижу только таких, которые тебе не подходят. Опыту моему можешь доверять. В людях разбираюсь. И в женщинах. Что головушкой качаешь, развеселился? Хочешь меня в европейскую веру обратить: мол, женщины — тоже люди? Вон Сидоренко идет, спроси его, как там по-ихнему? Вполне откровенно: чоловик и жинка. Будешь ты в музее, успокойся, дай только придумать — зачем тебе туда нужно.
Кайдановский мысленно поблагодарил Мансура: не перевел разговор на Люсю; хотя «которые тебе не подходят» включало и Люсю, разумеется.
— Доклад по СНО? — предположил он.
— Она женщина дотошная, истовая, даром что тихая и не аделаида, — сказал Мансур, — хоть ее Аделаидой и зовут на самом деде; придумай тему. Может, и доклад придется сочинить.
— Иду на все издержки! Например: «Европейский экран для камина и японская ширма».
— Разве не обязательно про керамику, если ты керамист? И ты в состоянии сделать такой доклад?
— Не обязательно. В состоянии.
— Чудо ты наше, — сказал Мансур, — интеллигент потомственный. Пиши тезисы.
По средней лестнице Кайдановский спускался вприпрыжку, напевая: «В сиреневом саду жужжание шмеля, и, сидя на скамье в сиреневом саду, вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...»
Он завернул в коридор третьего этажа, направляясь на кафедру рисунка: «Как испуганные бабочки вспорхнули брови черные над парой серых глаз. Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас».
Навстречу шла Люся.
Это было препятствие на пути в библиотеку, где надеялся Кайдановский почерпнуть хоть какие-нибудь сведения об экранах для каминов и японских ширмах, хранившихся в комнатушке музея, куда притягивала его несуществующая, однако нанесенная на столетней давности план лестница. Возможно, Люся в его жизни и вообще обозначала препятствие. «Необходимое или не обходимое», — скаламбурил он мысленно.
Как многие, он поступил в училище не с первого раза. Срезавшись на живописи, получив тройку с минусом за «незаконченность и эскизность», Кайдановский заступил на место кочегара; предыдущий кочегар со второго захода только что преодолел экзамены на отделение текстиля. Люся, не попавшая на этот самый текстиль, пошла в уборщицы. Они познакомились в буфете. Люся была приезжая, жила в комнатушке под лестницей, рядом с квартирой дворничихи. Это сейчас она в коротенькой юбчонке, Шанель, Диор, шила сама, в свитерке в облипку, в обязательных черных чулочках похожа на парижанку; а тогда на ней, провинциалке, одежонка... впрочем, он помнил только боты, как у девочки или старушки, — да головной платок. Личико твое в облачке платка, как Куприянов написал. Сперва Кайдановский все время забывал, откуда она, из Самары или из Саратова; потом запомнил. Его поражало, как легко возникала у нее улыбка, нежная, ласковая; она улыбалась всем, всему, жизни; казалось, ей мило все, она все приемлет. От природы у нее был поставлен голос на определенный регистр чувств, она никогда голоса не повышала, не возникало в речи ее визгливых интонаций, возмущения, раздражения; казалось, даже аффекты вроде слез или гнева ей несвойственны. Это теперь Люсе смотрят вслед, теперь заметно всем; но он с первой встречи о тогдашней простушке и скромнице подумал: «Какая красавица». Ему особенно нравилось, когда она смотрела на что-нибудь, опустив глаза, — читала, например; глазные яблоки, полуприкрытые веками, были такие округлые, окруженные трогательной легкой тенью. Овалы, эллипсы, полукружья, композиционный прием; никакой угловатости: хрупкие косточки запястий, хрупкость ключиц и лодыжек; плавно округленные плечи, икры, бедра: вот и сейчас он не мог глаз оторвать от ее запястий, выступавших из рукавов свитерка, он чувствовал, как перехватывает дыхание, опять поднимается в нем волна незнамо чего, подкатывает к горлу, как подкатывали бы слезы, умей он плакать. Ничего тут было не поделать.
— Здравствуй, Кай, — сказала она.
— Привет, Герда, — отвечал он, стараясь говорить спокойно; впрочем, у него это давно хорошо получалось, окружающие не замечали ничего подозрительного.
Познакомились они пять лет тому назад, было лето, осенью он сделал ей предложение, она неожиданно согласилась: не так уж неожиданно, потому что целовались они в каждом закутке, в Летнем саду, на Марсовом поле, в речном трамвае, в фойе театра; они пришли в ЗАГС и подали заявление, но, по дурости, явились на регистрацию брака без положенных двух свидетелей — их и не расписали, а ЗАГС уже закрывался. На следующий день Люся получила телеграмму из дома и уехала на похороны: он провожал ее, они долго целовались у вагона. Потом она вернулась, а он болел, они не виделись какое-то время: когда увиделись, за ней вовсю ухаживал ее нынешний муж.
— Прости меня, Кай, — сказала Люся, он смотрел неотрывно в ее сияющие серые глаза, — считай, что я уже замужем.
Отношение Кайдановского к ней постепенно менялось, но перемена эта ему не нравилась. Люся родила двух погодков, мальчика и девочку: овалы, эллипсы, округлый животик, круглый стриженый темно-русый затылок; у него оборвалось сердце, нехорошо так екнуло, когда он увидел ее стриженой, беременной, и она улыбнулась ему своей нежной улыбкой.
Они встречали Новый год в общежитии, сидели при свечах, все под мухой, Кузя пьяный окончательно (по обыкновению, делал стойку на голове и не желал вставать на ноги, переходный период из второй Кузиной стадии опьянения в третью), пели, и тут Кайдановский увидел Люсю рядом с гитаристом, увидел, как они сидят рядом и друг на друга смотрят, его бросило в жар, он глаз не отводил; муж Люси, вот набрался-то, видать, старый год с шести провожали, негромко сказал ему: «Наконец-то Люся стала настоящей женщиной: у нее появился любовник». Кайдановский уставился на Люсиного мужа, надеясь увидеть ревность, горе, досаду, услышать иронию; ничего подобного; тот еще и добавил — ей недоставало женского, она по натуре холодновата, фригидна, застенчива, тут-то и необходим запретный плод, вино должно бродить, и далее в том же духе. «Да что с тобой? — спросил Люсин муж. — Ты так удивлен? Что за выраженье милого лица? Ты жалеешь, что это не ты? Ты не подходил для такой роли, ей нужен был человек неопытней в сексуальном плане, я еще и подсводничал, между прочим». Кайдановский вылил ему на брюки недопитое из стакана, ушел, напился у Мансура в стельку («но я люблю, я люблю, я люблю ее волосы, губы, глаза», — пел Мансур, склоняясь над гитарой, а последняя его аделина обмирала подле него), долго плясал, да на полу и уснул: проснувшись, увидел над головой изнанку столешницы. И пошло-поехало. «Добрая баба, — говорил про Люсю Сидоренко, -— да один недостаток: слаба на передок». Внешне она оставалась прежней, тихой, ласковой, училась прекрасно, не мазала губ, не красила ресниц, только походка стала танцующей, изящной, вслед ей смотрели, — вино бродило. Ни брезгливости, ни отвращения, ни обиды Кайдановский не чувствовал: по-прежнему, когда он видел ее, у него все сводило внутри некоей судорогой, словно падал он в лифте, но ко всему стала примешиваться непонятная жалость, будто к больному, некрасивому, нелепому ребенку; он помнил вкус ее маленького рта, но теперь, именно теперь он не смог бы до нее и дотронуться. Он сам было завел роман, весьма бурный, «в тихом омуте-то и водятся», — сказал Мансур; это ничего не изменило. Встретившись с Люсей в коридоре, они курили, болтали, шли гулять, расходились, как в танце, до следующей встречи. Она рассказывала ему о своих похождениях, отстраненно, как рассказывала бы фильм или книгу. «Он меня бросил», «Я не знаю, как осталась у него и почему». Речь и не шла о чувствах, а как бы о случаях с богиней: греческие богини ведь путались с кем ни попадя, сие не обсуждалось, не трактовалось, не имело оттенков: факты мифа. Словно душа и тело у нее разделились и жили разными жизнями. Однажды он подумал: а ведь это смерть, такое разделение; но походило именно на мифологию; была ли душа у бессмертной богини? Венус? Кама? Сутра?
А сколько лестниц было в особняке Месмахера-Гедике-Кракау, и какие! Знаете ли вы, к чему видеть лестницу во сне? К безумию; как было не помрачиться хоть отчасти, если бегали и по мраморным, и по винтовым литым чугунным, и по простецким, и по черного хода узеньким, словно вмурованным в подземелье, и по трапам цирковым над стеклянным куполом, вознесенным к небу над полубезумным городом сумасшедшего царя? кажется, имелся и внутренний дворик-колодец, лестница в который стала волею судеб потаенной, почти потайною, и куда спускались по самодельной веревочной романтические кавалеры и дамы не на свидание даже, для свиданий тут уголков хватало днем и ночью, а просто так, из любви к приключениям.
Одна из голых богинь, как бы местная, но и приходящая, именуемая натурщицей Лили, очень розовая, огромное количество на дрожжах распустившегося бутона купеческого тела, совсем розовая, златовласая, говорила, сидя в чем мать родила, позируя то есть:
— Моя подружка вышла за настоящего иностранца и уехала в Париж. Я бы не могла. Я так люблю родину.
Молодой человек с карими глазами, с несколько загадочным видом, бледный, чей мольберт стоял у вымазанной красками и облупившейся двери (ох, не потерпел бы подобного запустения барон Штиглиц во время оно; но время, как известно, уже было не Оно, а ону), мазнул кисточкой — сделал в лазурном глазике изображаемой им Лили блик, — после чего положил кисть и пошел в коридор покурить; до сдачи работы оставалось часов восемь, еще три занятия предстояло слушать болтовню розовой натурщицы, всеобщей любимицы, а у него работа была весьма продвинута; так что, при желании, он мог последующие часы и прогулять.
В коридоре стояла голубая дымка; то ли уже успели накурить, то ли голубизна зимнего утра просачивалась в стекла больших окон и смешивалась с колером ламп дневного света, в небольшом количестве жужжавших под потолком, то ли то был извечный туман юности, не желающий рассеиваться в этих стенах, где и обитала в основном юность, не считая нескольких переростков из тридцатилетних, отягощенных опытом архитектурных техникумов, проектных организаций и халтур по оформлению афиш кинотеатров или первопрестольных первомайских праздников; в голубеющем коридоре молодой человек чиркнул спичкою и погрузился в личное облачко дыма сигарет под названием «Ментоловые», вообще-то, такую дрянь курили только маленькие богини, но в данное утро другого курева у него не было.
День был обычный, событий не ожидалось, богини пробегали поодиночке и стайками, давно классифицированные, он различал алевтин (некоторые на букву «алеф»), аделин, аделаид и аглай; Люся, разумеется, вне классификаций. Возник из-за угла, ведущего к заветной лестнице в столовую — о, эти запахи сосисок и котлет! о, пирожки! — Мансур, в красной рубашке, свежий холст на подрамнике; божественно хорош, по обыкновению, одни кудри чего стоят, орлиный взор, усы калифа, все без ума, едва через порог, а уж ежели с гитарой...
— Здравствуй, дорогой.
— Привет, Мансур.
— Зачем тебе ментоловые? Лучше лишний раз зубы почисти.
— С чем пирожки?
— С мясом. И пиво есть.
— Что же я тут стою?
— Вот именно, — сказал Мансур, исчезая за поворотом к средней лестнице на пятый этаж.
Через полчаса молодой человек поднялся по лестнице из столовой: где прежде курил он, теперь курил Сидоренко, спросивший его, как спрашивал он Мансура:
— Василий, с чем пирожки?
— С мясом, Василий. И пиво «Жигулевское».
Всех молодых людей, кроме Мансура, называли Василиями.
Выйдя из тупичка, обиталища огромной скульптурной пейзанки, монстр монументальный, Матренища, задастая и грудастая, руки многообещающе сложены на бюсте, наш студент продвинулся по коридору мимо будничной средней лестницы к парадной мраморной под малым куполом, спустился в правое крыло общежития и направился к деревянной одномаршевой общежитейской с резными перилами. Под лесенкой около полочки с письмами смеялся кудрявый юноша небольшого роста, похожий на Пушкина.
— Кай, ты только глянь на конверт.
Молодой человек, фамилия его была Кайдановский, прочитал адрес:
«Лв-Хп-У им. Мичурина, Ван И».
— Да-а, — сказал он, — хорошо трактуют наше Ленинградское Высшее Пулеметное училище с Художественным уклоном братья-китайцы.
Мимо прошел Комендант в кителе без погон, подозрительно зыркнул на Кайдановского.
— Что это он на тебя глядит, как солдат на вошь?
— У него роли расписаны, самодеятельный спектакль идет: он — Командор, Мансур — Дон Жуан, я — Мансуров приятель; рикошетом на меня смотрит, рикошетом. Он же на Мансура охотится. Кто в обшаге живет, Кузя, ты или я? Или ты не в курсе?
— В курсе, — весело сказал Кузя, — охотится. Изловить хочет искусителя-совратителя. Разложенца с Кавказа. Нет, я знаю, что он не с Кавказа, это Комендант не знает. Ловит, ловит аморального нацмена, никак не поймает. Кстати, при всех аделинах и алевтинах Мансур такой у нас домостроевец восточный, что только разнузданное воображение Коменданта могёт произвести его в совратители.
Само собой, все давно уже были совращены и искушены, каждый новый роман по новой невинен, подобен Эдему. Мансуром же, особенно с гитарой, очаровывались не только аделины и алевтины, но и аглаи, и даже аделаиды; так на шею и вешались.
— Что читаешь? — спросил Мансура Кайдановский.
— О Леонардо да Винчи. Слушай, это он про воображаемый сад: «Покрыт сетью ветвей и полон птиц». Так восточный поэт мог бы сказать. Или, смотри, на полях одного черновика: «Дай себе покой». Он сам к себе обращался, писал себе отрывки черновиков писем.
— Зачем про него читаешь? Ты ведь не любишь Ренессанс. Я помню, как вы с Покровским в унисон пели, — мол, в возрожденческих портретах есть вырожденческое, магическое, сатанинское, они подобны голограммам, гальванизированным трупам. «Я их боюсь», — сказал Покровский. А ты ответил: «А я ими брезгую». В довершение вы заявили: в эстетике возрожденческого портрета есть нечто от конфетной коробки, а именно — красивость и пошлость. Вы, конечно, корифей, Джалоиров, но нечто пристало вам лягать старых мастеров? Далеко нынешним гениям до возрожденческого идеала; ты так не считаешь?
— Именно возрожденческий идеал нас и погубил. Мы его рабы клейменые, на нас его тавро. Посмотри, как все рисуют. Все почитают себя богами, вдыхающими жизнь в адамов, распоследняя первокурсница. И человек уже исключительно во главе угла и звучит гордо. Что ни мальчик, то Лоренцо Великолепный: девочки ходят царственные, мульки на грудках навешаны. Все разносторонние, аки Леонардо.
— Что же тебе не нравится? Иди в ЛЭТИ.
— Да в ЛЭТИ то же самое, только с электрическим оттенком. А в монастырь меня не возьмут.
— Почему? Пить бросишь. Курить бросишь. У тебя сила воли.
— Сила-то у меня, допустим, есть, а с волей полный абзац. Да не за то не возьмут. Подумаешь, пить-курить. За гордыню.
— А чем тебя возрожденческий идеал не устраивает?
— А человеком во главе угла. Ибо вышеупомянутый в данном геометрическом пространстве начинает мнить себя божеством и оскотинивается до аннигиляции.
Робкий стук в дверь.
— Придется тебе уйти, извини; это аделина.
Но это была аглая, пришедшая одолжить рубль, покурившая, пощебетавшая, присев на край солдатской общежитейской постели, и убежавшая в буфет, чулочки черненькие, челочка, мульки на грудках, шаль с каймою, тень от ресниц. Потом — без стука — пришла и аделина.
— Почему не стучишь?
— А я все проверяю, — отвечала Аделина, — не педик ли ты.
— Так не проверишь, — сказал Мансур, — на ключ бы заперлись. Да это и не модно, Аделина.
— Не модно, но встречается.
— Ты сомневаешься, что я настоящий мужчина?
— Нет, она сомневается, что я, — сказал Кайдановский. — Не оправдывайся. Привет, я пошел. Мой тебе совет, Аделина, ты вообще меньше говори. Молча ты лучше.
— Молча и ты лучше, Кай, — заметила аделина.
За затворившейся дверью Мансур начал воспитывать ее, и совершенно напрасно.
— Женщина, — услышал Кайдановский, уходя, — права голоса, когда мужчины говорят, не имеет.
Услышал в ответ:
— Хоть у тебя и гарем, мы пока еще не в Азии.
Что правда, то правда: к Мансуру хаживали все, как известно, от аглай до аделаид: Люся, похоже, тоже была бы не прочь, но у Мансура имелись свои строгие правила в дополнение к вольным нравам; а уж какая Азия? Туман, снег, снегодождь, гололед, холодок, из подвала веяло мерзлым болотом, подземным ходом в казематы, чахоточной гнилью. Азию присылали Мансуру в фанерных посылках, она рассыпалась фисташками, вяленой дыней, гранатами с алой липкой кровью, медными браслетами, которые он дарил аглаям и аделаидам, алевтины предпочитали кольца (Мансуровых рабынь можно было определить по самофракийским браслетикам и колечкам), сработанные им в подвальной мастерской на настольном токарном станочке, а аделины любили самого Мансура и алое терпкое вино. Зато Мансура терпеть не мог Комендант, все хотел застукать с дамой, да не получалось, не везло Коменданту, к тому же большинство аделин были местные и принимали Мансура дома в отсутствие родителей. Условным стуком постучал в стенку Ван И:
— Мансур, Гоминдан идет!
Комендант железной, извините, поступью Каменного Гостя вступил в коридор; Ван И, отличавшийся феноменальным слухом, знал о его грядущем приближении, едва Комендант вступал на лестницу, ведущую на второй этаж, на нижнюю ее ступень.
Мансур открыл шкаф. Комнату от комнаты отделяли не капитальные стены, а перегородки; в перегородке вынут был кусок; по обе стороны проема стояли шкафы с закамуфлированными шторами задними стенками. Уж на что Комендант, отставной чекист, был дока, но до такого придворного варварства он не смог додуматься. Аделина нырнула в шкаф и благополучно очутилась в комнате Ван И, откуда и вышла, когда Комендант ворвался к Мансуру, застав его лежащим на койке и задумчиво читающим газету с желтым кругом от чайника.
— Чем вы тут занимаетесь? — громоподобно возопил, впадая в дверь, Комендант.
Мансур неспешно опустил газету и ответствовал: — Готовлюсь к зачету по истории КПСС. А в чем, собственно, дело?
Комендант стал заглядывать под кровать и зачем-то открыл тумбочку.
— Вы что-то ищете? — осведомился Мансур.
— Почему не на занятиях? — спросил, багровея, Комендант.
— У меня окно, натурщик болен. Проверьте в деканате, если хотите.
— Ну, погоди, — рявкнул Комендант, выходя, — ведь все равно поймаю, и уж тогда выселю. Аморальный тип. Напринимают гениев заезжих. Что тебе в твоих горах не сиделось?
—Туда, туда, в родные горы, — запел Мансур ему в затылок, — Кар-ме-эн!
«Публичный дом», — думал Комендант, звеня ключами. Попавшиеся ему навстречу аделина и алевтина тоже запели тихонечко за его спиной вразнобой: одна «динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный», а другая «Ванька-ключник, злой разлучник». «Шлюхи», — думал Комендант, спускаясь по лестнице. Думал он чаше всего немногословно, мысли его напоминали команды либо приказы.
На истории искусств, лекции для всего потока, читавшейся в амфитеатром расположенной неуютной и холодной аудитории, опоздавший Кайдановский оказался между двумя алевтинами, шуршавшими бумагами. Историю искусства преподавал тучный Воронцов, напоминавший оплывшую грушу, карикатуру на короля руки Домье; каждый раз, когда дело доходило до слайда с этой карикатуры, волна хохота сотрясала аудиторию, из года в год, на каждом новом потоке. Воронцов картавил и шепелявил, приходил в восторг, описывая произведения, говорил с выражением, сентиментален был до крайности; слушать его было трудно, продраться сквозь его чувства к фактам не могли даже самые прилежные из прилежных. На его лекциях сидели тихо, вежливо, но каждый занимался своим делом. Аделины вязали, аделаиды читали, Василии спали, сдували конспекты, чертили задания по начертательной геометрии, дулись в «морской бой», подделывали билеты на кинофестивали.
Кайдановский заглянул в бумаги правой соседки, которая тщательно вырисовывала на миллиметровке косточки лежащего на боку скелета.
— Что это? — спросил шепотом Кайдановский.
— Летом от Эрмитажа в археологическую экспедицию ездила, — отшептывалась в ответ правая алевтина. — Обмеры по раскопкам. Халтура. Подрабатываю.
— Платят-то прилично?
— Платят все-таки, — прошептала она. — Ездить интересно, мне бы самой никак.
— Где копали?
— В Туве.
Вокруг скелетика лежали черепки, орудия, бусы. Кайдановский глянул налево. Левая алевтина переводила на кальку план пожелтевшего листа.
— Халтура? — прошептал Кайдановский.
— Доклад по СНО, — прошептала алевтина.
— На тему? — он спрашивал просто так, чтобы не уснуть.
— История училища.
— А что за план?
— Наше здание, — шепнула алевтина.
Он заинтересовался. Его всегда интересовала кафедра интерьера, он любил архитектуру, хотя учился на керамике.
— А где купол?
— Это первый этаж, музей.
Кайдановский стал вглядываться. Музей он знал неплохо. Мраморная громада Молодежного зала притягивала его, он любил забираться вниз, под лестницу, к нынешнему входу в музей; он и в гостях-то не мог находиться, не обойдя комнаты, осматриваясь, наподобие путешественника, первооткрывателя; еще на подготовительных курсах совершал он длительные экскурсии по огромному зданию, отыскивая укромные уголки, заповедные лесенки; в отличие от многих преподавателей и студентов он неплохо ориентировался в увенчанной кристаллом застекленного купола громаде и в прилепившихся к ней скромных флигелях.
План стал оживать. Лестница с зеркалами, тут поворот вниз, а вот центральная комната музея с парадной дверью в переулок, вечно закрытой; коридор влево, заканчивающийся окном с витражами, — все, что осталось, почти вся эрмитажная коллекция витражей перетащена из музея училища на Соляном; вот выставка студенческих работ, вот комната с изразцовыми печами, уникальные, петровских времен, печи; а тут витрина с куклами в национальных одежках, фарфоровые хохлушки, белоруски, мордовки, киргизки царских времен, дружба народов, прямо соединенные штаты, он любил куколок, как девчонка; решетчатые ворота, закрытая экспозиция, не для случайных посетителей, где пребывают служащие музея, хранители, научные сотрудники; готическая гостиная, фарфор, чугун, кладовые... минутку; он работал в музее перед тем, как поступил на первый курс, после того, как работал кочегаром, еще и поэтому он так хорошо знал подвалы: что за лестница? там нет лестницы.
—Что это залестница? —зашептал он.
— Не знаю, — зашептала она в ответ. - Там нет лестницы, — прошептал он.
— Наверное, раньше была.
— Там квадратная комната, совсем маленькая, мебель и японские ширмы. Оттуда подниматься-то некуда.
— Перепланировали, когда тут был музей блокады, — предположила алевтина.
Эту алевтину он предпочитал другим, тоненькая-тонюсенькая, нескладная, как олененок, бедно одетая, прехорошенькая, особенно если смущается, румяней ей к лицу, и все от синего чулка, умненькая, ан нет, весела, аки пташка, и вон, воротничок кружевной надела.
— Кайдановский и Рокотова, — програссировал Воронцов, — прекратите шептаться.
— Ты Рокотову-то родственница? — прошептал он.
— Не знаю, — отвечала она, заливаясь краскою.
Кайдановский сделал внимательное лицо и стал смотреть на Воронцова, лихорадочно соображая, под каким предлогом попасть ему в запасник музея.
— Посмотрите, — дрожащим от чувств голосом произнес Воронцов, — на это замечательное произведение, на эту жемчужину творения выдающегося мастера своей эпохи.
Свет погас, цветное окошечко слайда возникло на экране, одних и вовсе вогнало в сон, другие отвлеклись от своих игр.
«Эврика! — подумал Кайдановский, — да ведь Мансур был в романических отношениях с заместительницей директрисы музея! Хотя кто знает, чем роман закончился и что был за роман. Ежели так, платонический, быть мне в запаснике: а ежели, вот будет неудача, Мансур с ней спал и ее бросил...» Лекция закончилась, он помчался к Мансуру, наверх, на отделение монументальной живописи, самое малочисленное, гении, гуляки, пьяницы, маэстри, — живописцы, одним словом; а как рисуют! хотя рисовал и он не намного хуже, чем заметно отличался от сокурсников-керамистов.
Ему повезло. На вопрос, что был за роман, Мансур отвечал:
— Вообще-то, дорогой, вопрос бестактный. Кого это касается? Тебя? Но тебе небось сильно нужно, раз спрашиваешь, ты у нас не сплетник, юноша благородный. Никакой не роман, симпатия, чувства, нюансы, мизансцены. Букеты носил. Сирень тогда цвела. Может, и обнялись или поцеловались в сиреневом саду, не помню, да и к чему тебе. Ничего, компрометирующего даму.
— А потом что?
— А потом, дорогой, — сказал Мансур, чистя мастихин, — сирень отцвела, белые ночи кончились. Какое «потом» тебя интересует?
— Вы не поссорились? — спросил Кайдановский, чувствуя, что голос его дрогнул, а скулы слегка порозовели.
— Кай, в чем дело? Ты влюбился? Она милая достойная женщина. Нет, мы не поссорились. Здороваемся с улыбкой. С улыбкой легкого сожаления. На прошлогоднем машкераде я ей ручку прилюдно целовал. Была приветлива и не отдернула. Что у нее на душе, не ведаю.
— Мне надо попасть в музей, — сказал Кайдановский. — В запасник. Мансур, пожалуйста, придумай что-нибудь.
— Ты интриган.
— Да, я интриган.
— Ты своекорыстное существо. Значит, не влюбился? Очень хорошо. Она тебе не подходит.
— Как ты можешь знать, кто мне подходит?
— Опыт, дорогой. Пока вижу только таких, которые тебе не подходят. Опыту моему можешь доверять. В людях разбираюсь. И в женщинах. Что головушкой качаешь, развеселился? Хочешь меня в европейскую веру обратить: мол, женщины — тоже люди? Вон Сидоренко идет, спроси его, как там по-ихнему? Вполне откровенно: чоловик и жинка. Будешь ты в музее, успокойся, дай только придумать — зачем тебе туда нужно.
Кайдановский мысленно поблагодарил Мансура: не перевел разговор на Люсю; хотя «которые тебе не подходят» включало и Люсю, разумеется.
— Доклад по СНО? — предположил он.
— Она женщина дотошная, истовая, даром что тихая и не аделаида, — сказал Мансур, — хоть ее Аделаидой и зовут на самом деде; придумай тему. Может, и доклад придется сочинить.
— Иду на все издержки! Например: «Европейский экран для камина и японская ширма».
— Разве не обязательно про керамику, если ты керамист? И ты в состоянии сделать такой доклад?
— Не обязательно. В состоянии.
— Чудо ты наше, — сказал Мансур, — интеллигент потомственный. Пиши тезисы.
По средней лестнице Кайдановский спускался вприпрыжку, напевая: «В сиреневом саду жужжание шмеля, и, сидя на скамье в сиреневом саду, вы веткой на песке чертили вензеля, не зная, что приду, не зная, что приду...»
Он завернул в коридор третьего этажа, направляясь на кафедру рисунка: «Как испуганные бабочки вспорхнули брови черные над парой серых глаз. Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас».
Навстречу шла Люся.
Это было препятствие на пути в библиотеку, где надеялся Кайдановский почерпнуть хоть какие-нибудь сведения об экранах для каминов и японских ширмах, хранившихся в комнатушке музея, куда притягивала его несуществующая, однако нанесенная на столетней давности план лестница. Возможно, Люся в его жизни и вообще обозначала препятствие. «Необходимое или не обходимое», — скаламбурил он мысленно.
Как многие, он поступил в училище не с первого раза. Срезавшись на живописи, получив тройку с минусом за «незаконченность и эскизность», Кайдановский заступил на место кочегара; предыдущий кочегар со второго захода только что преодолел экзамены на отделение текстиля. Люся, не попавшая на этот самый текстиль, пошла в уборщицы. Они познакомились в буфете. Люся была приезжая, жила в комнатушке под лестницей, рядом с квартирой дворничихи. Это сейчас она в коротенькой юбчонке, Шанель, Диор, шила сама, в свитерке в облипку, в обязательных черных чулочках похожа на парижанку; а тогда на ней, провинциалке, одежонка... впрочем, он помнил только боты, как у девочки или старушки, — да головной платок. Личико твое в облачке платка, как Куприянов написал. Сперва Кайдановский все время забывал, откуда она, из Самары или из Саратова; потом запомнил. Его поражало, как легко возникала у нее улыбка, нежная, ласковая; она улыбалась всем, всему, жизни; казалось, ей мило все, она все приемлет. От природы у нее был поставлен голос на определенный регистр чувств, она никогда голоса не повышала, не возникало в речи ее визгливых интонаций, возмущения, раздражения; казалось, даже аффекты вроде слез или гнева ей несвойственны. Это теперь Люсе смотрят вслед, теперь заметно всем; но он с первой встречи о тогдашней простушке и скромнице подумал: «Какая красавица». Ему особенно нравилось, когда она смотрела на что-нибудь, опустив глаза, — читала, например; глазные яблоки, полуприкрытые веками, были такие округлые, окруженные трогательной легкой тенью. Овалы, эллипсы, полукружья, композиционный прием; никакой угловатости: хрупкие косточки запястий, хрупкость ключиц и лодыжек; плавно округленные плечи, икры, бедра: вот и сейчас он не мог глаз оторвать от ее запястий, выступавших из рукавов свитерка, он чувствовал, как перехватывает дыхание, опять поднимается в нем волна незнамо чего, подкатывает к горлу, как подкатывали бы слезы, умей он плакать. Ничего тут было не поделать.
— Здравствуй, Кай, — сказала она.
— Привет, Герда, — отвечал он, стараясь говорить спокойно; впрочем, у него это давно хорошо получалось, окружающие не замечали ничего подозрительного.
Познакомились они пять лет тому назад, было лето, осенью он сделал ей предложение, она неожиданно согласилась: не так уж неожиданно, потому что целовались они в каждом закутке, в Летнем саду, на Марсовом поле, в речном трамвае, в фойе театра; они пришли в ЗАГС и подали заявление, но, по дурости, явились на регистрацию брака без положенных двух свидетелей — их и не расписали, а ЗАГС уже закрывался. На следующий день Люся получила телеграмму из дома и уехала на похороны: он провожал ее, они долго целовались у вагона. Потом она вернулась, а он болел, они не виделись какое-то время: когда увиделись, за ней вовсю ухаживал ее нынешний муж.
— Прости меня, Кай, — сказала Люся, он смотрел неотрывно в ее сияющие серые глаза, — считай, что я уже замужем.
Отношение Кайдановского к ней постепенно менялось, но перемена эта ему не нравилась. Люся родила двух погодков, мальчика и девочку: овалы, эллипсы, округлый животик, круглый стриженый темно-русый затылок; у него оборвалось сердце, нехорошо так екнуло, когда он увидел ее стриженой, беременной, и она улыбнулась ему своей нежной улыбкой.
Они встречали Новый год в общежитии, сидели при свечах, все под мухой, Кузя пьяный окончательно (по обыкновению, делал стойку на голове и не желал вставать на ноги, переходный период из второй Кузиной стадии опьянения в третью), пели, и тут Кайдановский увидел Люсю рядом с гитаристом, увидел, как они сидят рядом и друг на друга смотрят, его бросило в жар, он глаз не отводил; муж Люси, вот набрался-то, видать, старый год с шести провожали, негромко сказал ему: «Наконец-то Люся стала настоящей женщиной: у нее появился любовник». Кайдановский уставился на Люсиного мужа, надеясь увидеть ревность, горе, досаду, услышать иронию; ничего подобного; тот еще и добавил — ей недоставало женского, она по натуре холодновата, фригидна, застенчива, тут-то и необходим запретный плод, вино должно бродить, и далее в том же духе. «Да что с тобой? — спросил Люсин муж. — Ты так удивлен? Что за выраженье милого лица? Ты жалеешь, что это не ты? Ты не подходил для такой роли, ей нужен был человек неопытней в сексуальном плане, я еще и подсводничал, между прочим». Кайдановский вылил ему на брюки недопитое из стакана, ушел, напился у Мансура в стельку («но я люблю, я люблю, я люблю ее волосы, губы, глаза», — пел Мансур, склоняясь над гитарой, а последняя его аделина обмирала подле него), долго плясал, да на полу и уснул: проснувшись, увидел над головой изнанку столешницы. И пошло-поехало. «Добрая баба, — говорил про Люсю Сидоренко, -— да один недостаток: слаба на передок». Внешне она оставалась прежней, тихой, ласковой, училась прекрасно, не мазала губ, не красила ресниц, только походка стала танцующей, изящной, вслед ей смотрели, — вино бродило. Ни брезгливости, ни отвращения, ни обиды Кайдановский не чувствовал: по-прежнему, когда он видел ее, у него все сводило внутри некоей судорогой, словно падал он в лифте, но ко всему стала примешиваться непонятная жалость, будто к больному, некрасивому, нелепому ребенку; он помнил вкус ее маленького рта, но теперь, именно теперь он не смог бы до нее и дотронуться. Он сам было завел роман, весьма бурный, «в тихом омуте-то и водятся», — сказал Мансур; это ничего не изменило. Встретившись с Люсей в коридоре, они курили, болтали, шли гулять, расходились, как в танце, до следующей встречи. Она рассказывала ему о своих похождениях, отстраненно, как рассказывала бы фильм или книгу. «Он меня бросил», «Я не знаю, как осталась у него и почему». Речь и не шла о чувствах, а как бы о случаях с богиней: греческие богини ведь путались с кем ни попадя, сие не обсуждалось, не трактовалось, не имело оттенков: факты мифа. Словно душа и тело у нее разделились и жили разными жизнями. Однажды он подумал: а ведь это смерть, такое разделение; но походило именно на мифологию; была ли душа у бессмертной богини? Венус? Кама? Сутра?