— Еще, — сказала она, — я нашла картину и повешу ее на стенку. Действительно, в руках у нее была чуть помятая акварель с ученическим изображением натюрморта.
На это старьевщик ничего не отвечал, а она объяснила ему, сверкая глазками за ломаными очками:
— С тех пор, как батюшка из часовни Ксении Блаженной меня благословил, мне стало очень везти. Я ведь тоже тово, блаженная, у меня не все дома. Но мне это не мешает.
Старьевщик и на это ничего не ответил.
Почему-то и ростовщика, и старьевщика успокаивал вид бабки- мусорщицы, роющейся в мусорных бачках; дело было не только в роде ее деятельности, по субординации занимающей низшую, по сравнению с ними, ступень: когда они видели издалека ее небольшую, расплывшуюся, в нелепой одежде, фигурку, они радовались ей, как украшению или хотя бы уточнению пейзажа, им было приятно, что она еще жива и на своем посту.
Хотя они, все трое, были вечные, пребывали они почему-то в разных возрастных, как бывают разные весовые, категориях, при внешнем возрастном сходстве: ростовщик был всегда стар, таким и родился, бабка-мусорщица являла собой вечное дитя, и только у старьевщика была биография, подкрепленная вещественными доказательствами .
Не знаю, как тебе, а мне милее всех бабка-мусорщица с ее бессмысленной любовью, почти безответной, и с ее непонятным счастьем, не замечающим ни убожества, ни небытия. Я ведь тоже люблю тебя вне всякого смысла и разума, невзирая на помойку бытия, на весь мусор житийный, не принимая во внимание факт, что обувка твоя скоро сносится, потеряет подметку, станет непарной, что одежка твоя, которой ты так гордишься, обернется невзрачным лоскутком, что мир склонен к метаморфозам: шелестит дензнаками, осыпается монетками, шуршит ассигнациями. И мы таковы, как есть, неисправимы, и помоечность нам сродни, и музейность; а любви вещественные доказательства не нужны, даже в виде поцелуев, вот и мой поцелуй воздушный, воздушней шарика и пирожных; с тем и прими».
С недоумением написал он этот текст; недоумевая, перечитал. Он сам не понимал написанного, даже не мог решить, сказка ли перед ним, годится ли она для сумасшедших, но все же склонился к мысли, что, видимо, годится. Оставив все как есть, Кайдановский решил после Нового года приписать к истории про ростовщика, старьевщика и бабку-мусорщицу что-нибудь, несомненно сказочное, какой-нибудь волшебный предмет, загадочный инопланетный обломок или говорящего воробья.
Вот и настал канун праздника, когда все стрелки говорили только о приближении Нового года, секундные, минутные, часовые, магнитные и даже чулочные. Отовсюду начинало нести пирогами, студенческими фаршированными куропатками, обывательским студнем и запеченной свиной ножкою.
К накрахмаленному и накрашенному тюлю пришивались последние блестки из фольги, стекляруса, елочного дождя, служащего позументом, аксельбантом, оторочкою плаща, золотом корон.
Маленькие аглаи, эти вечные школьницы, сверкая глазами, вглядывались в даль ближайших суток; уютные алевтины во фланелевых халатиках и папильотках дочитывали романтические страницы поваренных книг; распутные аделины, посетив баню на Чайковского, втирали в свои атласные грешные шкурки крем и загодя мазали за ушами духами послаще; высокомерные аделаиды, тайно вздыхая, вглядывались в винчиевские зеркала. Василии валялись на койках, возле них на стенах висели их карнавальные костюмы; под койками звякали заготовленные загодя бутылки: водочка, отдающее кошачьей мочой (по определению Кузи) дешевое румынское сухое вино, убийственный «Солнцедар», от рюмки которого закаленнейшие пьяницы приходили в глубокое шаманское помрачение рассудка, благородное «Жигулевское» для пьющих и непьющих, пижонский пиратский ром, затесавшиеся невзначай «Чхавери» и «Мукузани», одинокий коньяк и традиционное Советское — значит, шампанское!
Мрачный Комендант строевым шагом обходил огнетушители и пожарные щиты. Елка была уже на месте, в Молодежном зале, поставили не по центру, не над Спящей, а сбоку и уже украшали лампионами, курсовыми самодельными игрушками и печатными пряниками, где только отрыли.
Любите ли вы праздники? или вам милее кануны? Отречемся от старого года, отряхнем его прах с наших ног. Около каждой бутылки дремала гадкая тень грядущего похмелья, маленький, свернувшийся в клубок, незримый белогорячечный чертик. Штигличанские богини ставили в подсвечники девственные свечи; неужели вы пьете и поете при лампочке Ильича? тю на вас! мы влюбляемся только при живом огне, чего и вам желаем; ах, как мерцает свечной огонек в ее зрачке, мерцает, двоится.
Общежитейские уже наполучали посылок из дома, что делало будущие новогодние столы еще экзотичнее, скатерти несуществующие еще самобранней; ожидалось соседство сельского сала, самодельной колбасы, гранатов, фисташек, яблок отовсюду, чурчхелы, солено-сушеных снетков; даже маленький бочонок самодельного виноградного вина прибыл, даже целокупный копченый поросенок преодолел железнодорожное пространство и будет съеден в городе Петра, так и не повидав ни Медного всадника, ни свинок египетских у Академии Художеств, а вон и связка воблы, лепечущей: о Волга, колыбель моя!
У нескольких помешанных лежат на тумбочках у кроватей их личные сокровища — аэрофлотовские билеты: лететь встречать Новый год домой, к родителям; у них свои тихие радости, счастливого им пути.
Крепко ли вы спите в кануны? не боитесь ли вы ожидающего нас всех секундного зазора между новым годом и старым, трещины в леднике, которую надо проскочить? мгновенного ничто?
Невеста Явлова, узнав, что он встречает Новый Год в обществе штигличанских шлюх на костюмированном балу (так сказать, на бале), закатила ему скандал по первому разряду, а закатив, призадумалась: не пойти ли и ей на бал? не оттрепать ли соперницу за патлы? в лучшем случае. Невеста не знала, что тройные дозоры, включающие комсомольцев-активистов, дружинников и самого Коменданта, будут охранять дубовые двери на Соляном перед новогодним торжеством, потому как кто туда только не рвется, ладно если из Театрального института или из Института культуры и отдыха, а коли районная шпана? перепьются, мухинскими богинями лишку увлекутся, неправильно их поймут, передерутся, дойдет до поножовщины; а вредители? а поджигатели? а шпионы, падкие на идеологические ВУЗы?
Всех приглашенных приводили в здание еще днем, некоторых к вечеру втаскивали со двора в окна. От одного негра Комендант зубами скрежетал, не понимая, каким образом просачивается он, такой явно окрашенный, подчеркнуто не местный, в помещение уже два Новых года подряд.
Основная осада начиналась в восемь, перед концертом и танцами; к десяти отчаявшиеся войти переставали топтаться у двери и лезть в нее, посты снимались, и дверь запиралась, тогда угроза переносилась для Коменданта в здание; осада длилась не снаружи, а изнутри.
Концерт и танцы отличались, от обычных только большей эйфорией и количеством пребывающих слегка навеселе: маскарад обычно открывался шествием между десятью и одиннадцатью, чтобы к полночи достичь апогея. Слова «апофегей» еще не было. Офигевать — офигевали, офигение в Тавриде, это да; одна аглая, придерживавшаяся лексикона замуханских Василиев, сказала жениху: «Я омудела», — но тот, зная свою невесту и будучи умным человеком, просто объяснил ей значение термина, и ее не постигла участь Кузи, расставшегося с невестой, как известно, из-за гипотетических летающих коров.
Желающие танцевать — вовсю танцевали; три оркестра играли, сменяя друг друга, в Молодежном зале: приглашенный джаз, квартет Печкина (чемодан с палкой от швабры и натянутой веревкою вместо контрабаса: контрабасист исполнял свою партию в кожаной перчатке, но и в перчатке умудрялся о бельевую струну мозоли набивать; банджо в руках Печкина, у него же в зубах дуделка, патрон от лампочки; скромная мандолина и ударник с серией ударных, как-то: батарея бутылок с разным количеством воды, три ящика разного размера, деревянных, полено, веник плюс бочонок и приставленный ко всей вышеупомянутой утвари всегда улыбающийся ударник; говорили, на печкинские концерты ходят консерваторские и особенно млеют именно от ударника, периодически, ко всему прочему, выкрикивающего лозунги вроде: «Не втирай мне пенсне!» или: «Не тарухай, Василий!») и небольшая компания ряженых, являющая собою ансамбль старинной музыки: виола да гамба, маленькая гитара, флейта и фисгармония, с гитарой Золотко, конечно.
В воздухе на тросе между двумя противоположными галереями висел магический кристалл зеркального граненого шара, вращавшийся медленно и неотвратимо под неусыпным оком прожектора, меняющего цветные светофильтры; калейдоскопная россыпь разноцветных бликов делала пространство еще головокружительней и нереальней.
Буфет оживленно торговал в розлив; аглаи, аделаиды, алевтины и аделины слетались к его стойке, мухи-сладкоежки, на эклеры, корзиночки, буше и глазированные полоски; Василии держались своей винно-водочно-пивной линии.
Кинозал давал последний в году киносеанс: кинолюбители смотрели «Тени забытых предков».
На галерее вновь возникла стенгазета, снятая было днем по приказу ректора, увидевшего в ней неподобающие выпады против корифеевсоветского искусства. Первая часть газеты посвящалась монументальным скульптурам (авторы Утепыч и Анизер) для парка культуры и отдыха. Среди скульптур, в частности, изображалась конная статуя Шульженко (материал— прессованный каракуль) для танцплощадки, она сильно напоминала Медного всадника, змея под копытами жеребца выглядела в разрезе как колбаса средней жирности и снабжена была надписью «Джаз». У пруда парка стоял монумент рыбаку; возле гигантского рыболовного крючка пролетал вот как раз маленький авиалайнер. Центром куртины служила статуя «Изобилие» (материал — дутый брезент), огромная грудастая бабища, выше деревьев раз в пять, вываливала товары недвижной дугою из мешка. Памятник шахтеру (материал — жатый желудь) тыркал колоссальным отбойным молотком диаметром с останкинскую башню в середину маленькой площади, отчего в асфальте красовались реалистические трещины, молнии подобные; и так далее. Вторая часть газеты изображала вернисаж, центром коего являлся так называемый «двуптих», первое полотно «Ушел», второе «Пришел», посвященное морально-этической, а именно блудному отцу, прошлявшемуся лет десять; композиция повторяла хрестоматийное, фигурировавшее во всех отрывных календарях «Вернулся».
Танцевавшие в зале, равно как и оркестранты, постепенно утихли, остановились, услышав приближавшиеся звуки саксофона и барабанов: снизу, из вестибюля, слившись из двух ручейков двух лестниц правого и левого крыла общежития в единый поток, двигалось к Молодежному залу карнавальное шествие.
Впереди, в цветастой юбке, алой шали, в парике угольно-черном до пояса, в чернющей полумаске, широким шагом шла пританцовывающая цыганка с саксофоном, именно с саксофоном, а не тромбоном, сюрприз, и заливался саксофон, би-бью-би-бью-ба-да, ба-да, ба-дам; а следом, выворачивая из-за угла, уже сопровождаемый зрителями, вышедшими из кинозала, ворох цвета, приплясывающие в такт саксофону, сияющие глазами в прорезях масок — ряженые!
Непосредственно за саксофонистом шли две голубые балерины, темно-синие трико обтягивали такие стройные и длинные ножки, что даже дамы ахали, заглядевшись; юбочек крахмального тюля, многослойных балетных пачек был мизер, только задики прикрыть; низкие лифы, облегающие до локтя точеные руки темно-голубые перчатки, синие страусовые перья на шляпах, — Люся с подружкой, их узнавали и под масками по статности и танцующим походкам, богинь из богинь.
За ними вчетвером, шире шаг, — Рабочий, Колхозница, Серп и Молот (Рабочий и Колхозница — два дипломника дюжих со скульптуры, Серп и Молот— две маленьких первокурсницы в клееных картонных конструкциях). Карлик из ларька превратился в карлика из сказки; его, как юного пионера, держали за руки вальяжный Римлянин, в простыне, сандалиях на босу ногу, лавровом венке набекрень, и Гречанка с золотым конским хвостом волос, тоже в сандалетках. Четыре черных козла с барабанами, несомненно глумясь, вели робота, хотя он шел сам, он был гвоздь программы, Железный Феликс, вместо башки череп, на черепе фуражка, френч и галифе, лампочки в глазницах, осторожно, пешеходы, на нашем маленьком светофоре чаше всего красный свет, и ведь пел, пел, родимый, вразрез волне и саксофону пел: «Эх, хорошо в стране советской жить!»
Следом поспешали кустодиевская купчиха, — разумеется, Лили, такой бюст никаким костюмом не замаскируешь, алый Шут, даже маска красная, с лютнею (пока не запел, никто не узнал), экзотический Шаман с бубном, Калиостро, что и значилось на плаще, Василиса Премудрая, что и значилось на кокошнике, Маг в остроконечном колпаке, две Русалки с фавном, три Снегурочки, Дед Мороз с мешком, Петр Первый под ручку с Софьей Перовской, обвешанной гранатами и пистолетами, на муфточке надпись «Динамит», нимфа, нимфетка, Арлекин с Коломбиной, Вождь краснокожих, привидение, Факир и прочие романтики времен развитого социализма.
Шествие стало стекать по мраморной лестнице в зал, сделав паузу на серединной площадке, во время остановки цыганка исполнила на саксофоне «Очи черные», подхваченные оркестрами внизу. Ряженые уже спустились вниз, когда наверху лестницы возникла фигура высокого человека в цилиндре, длинном черном плаще и белых перчатках; он простер руку, и туг к нему присоединился незнамо откуда взявшийся гигантский Кот.
— Я та сила, — громовым голосом произнес некто в цилиндре, хотя при появлении Кота был узнан он всеми, узнан в качестве маски, разумеется, — что вечно хочет зла и вечно творит добро!
— Воланд! — крикнули снизу.
Как по волшебству, подбежали к Воланду и Бегемоту гражданин в клетчатом пиджачке и картинно прихрамывающий рыжий в черном трико, ведшие за руки обтянутую трико телесного цвета Изюминку в алых туфельках и бархатной полумаске, изображавшую, конечно же, Геллу.
Они уже приготовились спускаться по левой ветви лестницу когда на правой показался улыбающийся Мастер в сером больничном халате; он был без маски, Покровский.
— А где же Маргарита? — крикнули из зала.
— Королева бала сегодня на бал не придет, — отвечал Воланд. И сквозь разочарованное «о-о-о-о...» послышалось снизу, с лестницы, спуска краткого в музей:
— Я здесь!
И стройная женщина в плаще с распушенными темными волосами вышла в зал и глядела вверх на группу Воланда.
— Вот это да! — вскричал Кот и махнул лапой оркестрам, которые и грянули чохом: «В си-реневом саду жу-жжание шмеля!..»
Вся компания двинулась вниз, к Маргарите, в толпу на дне зала.
Танцуя в полутемном просторе, подсвечиваемом лампионами с елки и метущимися разноцветными бликами зеркального шара, легко было говорить о своем, потому что соседи были заняты собственной беседой, вокруг каждого имелось автономное пространство со своей акустикой, почти звуконепроницаемое; улей гудел, не слыша друг друга. На несколько мгновений все отхлынули к стенам зала и к елке и остались там дольше, чем собирались; оркестры, еще раз объединившись, заиграли вальс, и первой паре позволено было открыть бал-маскарад в свободном прямоугольнике зала под аплодисменты и возгласы расступающихся: Воланд с Маргаритой пересекли по диагонали огромный прямоугольник, чтобы потом потеряться в сонме танцующих, в мелькании всех и вся. И тогда, когда остались они одни, открывая бал, в каре ряженых и неряженых, и позже, в акустическом феномене пространства танцующей пары, было у них время говорить и слушать. Глядя в голубиные прорези полумаски, Воланд и сказал:
— Глазам своим не верю, голубушка; во-первых, у вас ведь был другой костюм поначалу; во-вторых, что с вашими волосами? где ваша темно-золотая прическа? вы выкрасились, что ли, по случаю новогоднего вечера? преодолев отвращение к косметике?
— Что мне оставалось делать? Маргарита должна быть чернокудрой, — отвечала она.
— А почему вы решили сменить костюм?
— Конечно, из-за вас, когда поняла, что вы оденетесь Воландом. Я и Покровского подговорила, и Азазелло с Коровьевым, и Изюминку.
— А Кот?
— Кот — случайное совпадение. Он мог бы гулять по залу сам по себе, как собирался. Что вы так смотрите на меня?
— Просто на работе, в музее, вы прячетесь за очками, строгим костюмом, играете роль синего чулка; а сейчас видно, какая вы красивая... и вообще другая.
— Однажды мне это уже говорили. Один юноша преподнес мне букет сирени с таким же текстом. Знаете, я выпила для храбрости и, по-моему, пьяна изрядно от рюмки коньяка, правда, рюмка была большая, а я, вообще-то, не пью. А выпила я потому, что мне хотелось сказать вам кое-что, но сказать только на сегодняшний вечер, завтра вы забудете, и я забуду, и все будет как прежде. Если вы дадите мне слово, что все будет забыто, а вы его дадите, я скажу, как собиралась.
— Честное слово. Что бы я ни услышал.
Полумаска оттеняла ее пылающие щеки, длинные черные волосы разлетелись по плечам, плащ развевался, обметая бликующий воздух. Всплеск ее плаща, всплеск его плаща: вальс.
— Я собираюсь говорить с вами о любви. Нет, не о своей, хотя, будь вы моложе, будь все хоть чуть-чуть иначе, я бы призналась вам, не скрою, какое притяжение к вам ощущаю. Но речь сейчас не обо мне. Алексей Иванович, ведь я знаю, кто вы.
— Что?
— Я — воспитанница, приемная дочь женщины, которая вас очень любила. Не перебивайте меня. Я сама все время буду сбиваться. Я очень много слышала о вас, вы были легендой, удивительным существом из другой жизни, я видела даже вашу фотографию в молодости, там вы совсем иной, но узнаваемы, у моей приемной матери была ваша фотография, но — она умерла в прошлом году — она велела мне перед смертью некоторые бумаги сжечь, и вашу фотографию тоже, и я сожгла.
— Господи, Аделаида Александровна, о чем вы говорите? не путаете ли вы меня с кем-нибудь? какая женщина? кто? я ничего не понимаю.
— Да вы ее едва знали и не замечали вовсе. Она была влюблена в вас без памяти в юности. Но у вас был роман с вашей царицей, с вашей богиней, где вам было заметить маленькую переводчицу, не блиставшую красотой, плохонько одетую... и так далее. Потом вас арестовали как немецкого шпиона, вы исчезли. Моя приемная мать горевала и убивалась, но война началась, ваша история потонула в смертях и взрывах, как в буре. К концу войны моя приемная мать была военной переводчицей в чине лейтенанта и должна была участвовать в важных переговорах; совершенно случайно встретила она вашу бывшую возлюбленную, подошла к ней, заговорила о вас, они вспоминали вас весь вечер, полночи, а утром моя мама пошла в Большой дом и подала запрос: где вы? что с вами? еще человек приличный, как ни странно, в окошечке сидел, запрос не хотел у нее брать, все повторял — вы ж такая молоденькая; но она настояла. Из-за этого запроса ее и арестовали, суток не прошло. Она провела в лагерях десять лет.
— Должно быть, я ее вспомнил. С ума сойти. Я ничего не знал.
— Иногда я думаю, она подала запрос по наивности, от вспыхнувшего вновь чувства, а иногда — знала: арестуют, хотела участь вашу разделить. Она вас увидела мельком, когда зашла ко мне в музей. Спросила, кто вы, как вас зовут. Я ответила. У нее лицо было такое, она засмеялась. Она мне ничего не объяснила тогда, для меня рассказы о вас и вы сами не совпадали. Только умирая, в больнице, она велела мне сжечь бумаги из одного из ящиков, бумаги, которые десять лет прятали соседи. Так я увидела вашу фотографию и поняла, что вы и есть — тот, из-за которого ее арестовали.
— Почему вы рассказываете мне это сегодня?
— Потому что не решалась раньше. Потому что вы дали мне слово: завтра все будет забыто. Это не моя тайна. Но отчасти ваша. Потому, что вы Воланд, а я Маргарита сейчас. Нет, подождите. И еще потому, что вы решили пойти на бал. Я ведь видела, какой вы. Мне кажется, ваша бывшая возлюбленная поступила с вами вероломно. Уж я не говорю об отчизне милой. Мне хотелось, чтобы вы знали: была одна душа, проведшая десять лет в аду только за то, что любила вас вприглядку, как душе и положено. Мне казалось, вы слишком далеко зашли в... отчаянии, что ли; рассказ мой должен вас отрезвить. Вообще-то отрезвить сегодня надо меня. У меня голова кружится.
— Это от вальса, — сказал Воланд, целуя ей руку.
— Не все то дрянь, что женского полу, родина ли, любимая ли, нелюбимая ли, — сказала она, сверкая глазами в раскосых прорезях, — весь мир не может быть дрянью, в нем есть великие души, хоть они незаметны, дрянь виднее, в нем есть истинное, иначе этот пресловутый мир давно бы отправился в тартарары. Господи, как это люди пьют запоем?..
Всплеск двух плащей, уносимых ветром.
— Нужно ли стремиться излечить того, кто уже мертв или, по крайности, безнадежен? — спросил он.
— Пусть излечение невозможно и утешения никому нет, все равно: человек должен видеть свет, различать свет, знать, что существуют и истина, и добро, пусть не для нас, пусть сами по себе, но и в нас, — а иначе он продался сатане. За вашу душу сатана уже получил отступного, это и помните, а все прочие мои слова забудьте.
— Ох, Маргарита, — сказал Воланд, — вы истинная королева бала. Что это вы сатане толкуете про сатану?
— К тому же, — продолжала она, встряхнув головою, отчего волосы переплеснулись с плеча на плечо волною, — ваша-то богиня, да я ее просто ненавижу, ведь получила вас всего, целиком, вы спали с ней, где и как хотели, а мою-то, бедную, небось конвоиры насиловали или уголовники, а если сильно повезло, сама уступила истопнику, когда отрядили ее в прачки. Я сейчас упаду, у меня все кружится.
— Вы хоть закусили свой коньяк сухарем?
— Ни боже мой. Я и пообедать не успела.
— Пошли в буфет, — решительно сказал Воланд, подхватывая Маргариту под руку, — к бутерброду.
— Меня наизнанку вывернет.
— Ничего с вами не будет от одной вашей рюмки. В себя придете. А даже если и вывернет.
Он потащил ее по лестнице наверх. Встречные расступались, улыбаясь любимым героям своим.
Подскочил всепонимающий Кот — уже в буфете:
— Хотите со двора снежку принесу на блюдечке, ушки королеве растереть?
— Неси! — сказал Воланд.
А в зале веселились — дым коромыслом.
Танцевали. Ах, как танцевали! Летали блики разноцветные. взад-вперед ходил Железный Феликс, фуражка на черепе набекрень; в карман френча чья-то недобрая рука сунула ему брошюру Ленина слоновой кости дежурную брошюру с красным заголовком: «Лучше меньше, да лучше». Черные козлы с барабанами так вокруг Железного Феликса глумливо и сновали. Серый сигаретный дым плыл с галереи. Кайдановский, на секунду отрезвев, представил себе месмахе-ровский музей с его блaгooбpaзиeм, тишиною, бесценными экспонатами; а мы-тo, мы-то окурки на мраморный пол, как пьяные матросики! его протрезвевшему взору представился пляс над усыпальницей Спящей огромным бесовским действом, самодельным шабашем.
Часы били двенадцать; с последним ударом на эстраду приглашенного оркестра вскочил Петр Первый с граненым стаканом в деснице и возопил громоподобно певческим украинским баритоном Сидоренки:
— Адмиральский час пробил! пора водку пить!
И действо возобновилось с удвоенной силою.
— Сейчас, — сказал Явлову его сотрудник в униформе Мага, — я их маленько потрясу, глядишь, и твой подопечный в осадок выпaдет, а с ним — наудачу — и еще кто-нибудь. Ты беруши-то вoзьми, заткни уши либо сходи в буфет прохладись, только не перепейся, а то я и тебя ненароком в гипнотический транс введу, вдруг ты с трансом в приступ импотенции войдешь? тебе еще твою красотку обрабатывать.
Странных, ох, странных наук сотрудника привел на новогодний вечер Явлов. Завладев микрофоном отправившегося отдыхать все в тот же буфет оркестра старинной Музыки, заговорил Маг с веселящейся публикой, сперва noздpaвил, потом пошли повторяющиеся наборы слов, потом почти нapacneв, взяв некий pитм, потом ритм подхватили, почти нexoтя, два других оркестра, и пошел механический неостановимый пляc, а Маг продолжал шептать в микрофон.
— Все в порядке? — спросил Воланд Маргариту в буфете.
— Cnacибo, вроде прошло.
— Дух Пастернака меня по имени назвал — и это тоже были вы?
— Нет, — отвечала она с внезапной дрожью, — это был дух или то, что вместо него приходит. Я так испугалась тогда, чуть в обморок не хлопнулась, сердце зашлось.
— Ну, вот, такая храбрая, коня на скаку остановит, в обморок.
— Коня не пробовала, может, и могу. А коньяк — нет.
— А я, с вашего позволения, выпью.
Воланд вернулся от буфетной стойки с граненым стаканом, налитым до половины прозрачным.
— Кончился коньяк, — сказал он, — придется водку. Она смотрела, как он пьет.
— И потом я вас под ручку домой потащу?
— С полстакана водки? окститесь, что вы; никто не заметит. Идемте в зал.
Не спеша повел он даму свою под локоток по галерее.
— Все возвращаются оттуда пьянчужками? Мама тоже любила выпить время от времени.
— Я не пьянчужка, — сказал Воланд. — Кто как может, тот так и возвращается. И мама ваша пьянчужкой не была. Скажите, как ее звали?
В зале уже чуть не строем танцевали, Маг выкрикивал заклинания, легкое свечение пронизало воздух, в воздухе, трепеща крылышками, появилась встревоженная мечущаяся Ка, зал сотрясало, толпа перебегала, танцуя, из одной части зала в другую; в опустевшей половине появилась ночная богиня Тривия с тремя главами, с тремя факелами, со сворою псов, разгневанная, сверкающая глазами.
На это старьевщик ничего не отвечал, а она объяснила ему, сверкая глазками за ломаными очками:
— С тех пор, как батюшка из часовни Ксении Блаженной меня благословил, мне стало очень везти. Я ведь тоже тово, блаженная, у меня не все дома. Но мне это не мешает.
Старьевщик и на это ничего не ответил.
Почему-то и ростовщика, и старьевщика успокаивал вид бабки- мусорщицы, роющейся в мусорных бачках; дело было не только в роде ее деятельности, по субординации занимающей низшую, по сравнению с ними, ступень: когда они видели издалека ее небольшую, расплывшуюся, в нелепой одежде, фигурку, они радовались ей, как украшению или хотя бы уточнению пейзажа, им было приятно, что она еще жива и на своем посту.
Хотя они, все трое, были вечные, пребывали они почему-то в разных возрастных, как бывают разные весовые, категориях, при внешнем возрастном сходстве: ростовщик был всегда стар, таким и родился, бабка-мусорщица являла собой вечное дитя, и только у старьевщика была биография, подкрепленная вещественными доказательствами .
Не знаю, как тебе, а мне милее всех бабка-мусорщица с ее бессмысленной любовью, почти безответной, и с ее непонятным счастьем, не замечающим ни убожества, ни небытия. Я ведь тоже люблю тебя вне всякого смысла и разума, невзирая на помойку бытия, на весь мусор житийный, не принимая во внимание факт, что обувка твоя скоро сносится, потеряет подметку, станет непарной, что одежка твоя, которой ты так гордишься, обернется невзрачным лоскутком, что мир склонен к метаморфозам: шелестит дензнаками, осыпается монетками, шуршит ассигнациями. И мы таковы, как есть, неисправимы, и помоечность нам сродни, и музейность; а любви вещественные доказательства не нужны, даже в виде поцелуев, вот и мой поцелуй воздушный, воздушней шарика и пирожных; с тем и прими».
С недоумением написал он этот текст; недоумевая, перечитал. Он сам не понимал написанного, даже не мог решить, сказка ли перед ним, годится ли она для сумасшедших, но все же склонился к мысли, что, видимо, годится. Оставив все как есть, Кайдановский решил после Нового года приписать к истории про ростовщика, старьевщика и бабку-мусорщицу что-нибудь, несомненно сказочное, какой-нибудь волшебный предмет, загадочный инопланетный обломок или говорящего воробья.
Вот и настал канун праздника, когда все стрелки говорили только о приближении Нового года, секундные, минутные, часовые, магнитные и даже чулочные. Отовсюду начинало нести пирогами, студенческими фаршированными куропатками, обывательским студнем и запеченной свиной ножкою.
К накрахмаленному и накрашенному тюлю пришивались последние блестки из фольги, стекляруса, елочного дождя, служащего позументом, аксельбантом, оторочкою плаща, золотом корон.
Маленькие аглаи, эти вечные школьницы, сверкая глазами, вглядывались в даль ближайших суток; уютные алевтины во фланелевых халатиках и папильотках дочитывали романтические страницы поваренных книг; распутные аделины, посетив баню на Чайковского, втирали в свои атласные грешные шкурки крем и загодя мазали за ушами духами послаще; высокомерные аделаиды, тайно вздыхая, вглядывались в винчиевские зеркала. Василии валялись на койках, возле них на стенах висели их карнавальные костюмы; под койками звякали заготовленные загодя бутылки: водочка, отдающее кошачьей мочой (по определению Кузи) дешевое румынское сухое вино, убийственный «Солнцедар», от рюмки которого закаленнейшие пьяницы приходили в глубокое шаманское помрачение рассудка, благородное «Жигулевское» для пьющих и непьющих, пижонский пиратский ром, затесавшиеся невзначай «Чхавери» и «Мукузани», одинокий коньяк и традиционное Советское — значит, шампанское!
Мрачный Комендант строевым шагом обходил огнетушители и пожарные щиты. Елка была уже на месте, в Молодежном зале, поставили не по центру, не над Спящей, а сбоку и уже украшали лампионами, курсовыми самодельными игрушками и печатными пряниками, где только отрыли.
Любите ли вы праздники? или вам милее кануны? Отречемся от старого года, отряхнем его прах с наших ног. Около каждой бутылки дремала гадкая тень грядущего похмелья, маленький, свернувшийся в клубок, незримый белогорячечный чертик. Штигличанские богини ставили в подсвечники девственные свечи; неужели вы пьете и поете при лампочке Ильича? тю на вас! мы влюбляемся только при живом огне, чего и вам желаем; ах, как мерцает свечной огонек в ее зрачке, мерцает, двоится.
Общежитейские уже наполучали посылок из дома, что делало будущие новогодние столы еще экзотичнее, скатерти несуществующие еще самобранней; ожидалось соседство сельского сала, самодельной колбасы, гранатов, фисташек, яблок отовсюду, чурчхелы, солено-сушеных снетков; даже маленький бочонок самодельного виноградного вина прибыл, даже целокупный копченый поросенок преодолел железнодорожное пространство и будет съеден в городе Петра, так и не повидав ни Медного всадника, ни свинок египетских у Академии Художеств, а вон и связка воблы, лепечущей: о Волга, колыбель моя!
У нескольких помешанных лежат на тумбочках у кроватей их личные сокровища — аэрофлотовские билеты: лететь встречать Новый год домой, к родителям; у них свои тихие радости, счастливого им пути.
Крепко ли вы спите в кануны? не боитесь ли вы ожидающего нас всех секундного зазора между новым годом и старым, трещины в леднике, которую надо проскочить? мгновенного ничто?
Невеста Явлова, узнав, что он встречает Новый Год в обществе штигличанских шлюх на костюмированном балу (так сказать, на бале), закатила ему скандал по первому разряду, а закатив, призадумалась: не пойти ли и ей на бал? не оттрепать ли соперницу за патлы? в лучшем случае. Невеста не знала, что тройные дозоры, включающие комсомольцев-активистов, дружинников и самого Коменданта, будут охранять дубовые двери на Соляном перед новогодним торжеством, потому как кто туда только не рвется, ладно если из Театрального института или из Института культуры и отдыха, а коли районная шпана? перепьются, мухинскими богинями лишку увлекутся, неправильно их поймут, передерутся, дойдет до поножовщины; а вредители? а поджигатели? а шпионы, падкие на идеологические ВУЗы?
Всех приглашенных приводили в здание еще днем, некоторых к вечеру втаскивали со двора в окна. От одного негра Комендант зубами скрежетал, не понимая, каким образом просачивается он, такой явно окрашенный, подчеркнуто не местный, в помещение уже два Новых года подряд.
Основная осада начиналась в восемь, перед концертом и танцами; к десяти отчаявшиеся войти переставали топтаться у двери и лезть в нее, посты снимались, и дверь запиралась, тогда угроза переносилась для Коменданта в здание; осада длилась не снаружи, а изнутри.
Концерт и танцы отличались, от обычных только большей эйфорией и количеством пребывающих слегка навеселе: маскарад обычно открывался шествием между десятью и одиннадцатью, чтобы к полночи достичь апогея. Слова «апофегей» еще не было. Офигевать — офигевали, офигение в Тавриде, это да; одна аглая, придерживавшаяся лексикона замуханских Василиев, сказала жениху: «Я омудела», — но тот, зная свою невесту и будучи умным человеком, просто объяснил ей значение термина, и ее не постигла участь Кузи, расставшегося с невестой, как известно, из-за гипотетических летающих коров.
Желающие танцевать — вовсю танцевали; три оркестра играли, сменяя друг друга, в Молодежном зале: приглашенный джаз, квартет Печкина (чемодан с палкой от швабры и натянутой веревкою вместо контрабаса: контрабасист исполнял свою партию в кожаной перчатке, но и в перчатке умудрялся о бельевую струну мозоли набивать; банджо в руках Печкина, у него же в зубах дуделка, патрон от лампочки; скромная мандолина и ударник с серией ударных, как-то: батарея бутылок с разным количеством воды, три ящика разного размера, деревянных, полено, веник плюс бочонок и приставленный ко всей вышеупомянутой утвари всегда улыбающийся ударник; говорили, на печкинские концерты ходят консерваторские и особенно млеют именно от ударника, периодически, ко всему прочему, выкрикивающего лозунги вроде: «Не втирай мне пенсне!» или: «Не тарухай, Василий!») и небольшая компания ряженых, являющая собою ансамбль старинной музыки: виола да гамба, маленькая гитара, флейта и фисгармония, с гитарой Золотко, конечно.
В воздухе на тросе между двумя противоположными галереями висел магический кристалл зеркального граненого шара, вращавшийся медленно и неотвратимо под неусыпным оком прожектора, меняющего цветные светофильтры; калейдоскопная россыпь разноцветных бликов делала пространство еще головокружительней и нереальней.
Буфет оживленно торговал в розлив; аглаи, аделаиды, алевтины и аделины слетались к его стойке, мухи-сладкоежки, на эклеры, корзиночки, буше и глазированные полоски; Василии держались своей винно-водочно-пивной линии.
Кинозал давал последний в году киносеанс: кинолюбители смотрели «Тени забытых предков».
На галерее вновь возникла стенгазета, снятая было днем по приказу ректора, увидевшего в ней неподобающие выпады против корифеевсоветского искусства. Первая часть газеты посвящалась монументальным скульптурам (авторы Утепыч и Анизер) для парка культуры и отдыха. Среди скульптур, в частности, изображалась конная статуя Шульженко (материал— прессованный каракуль) для танцплощадки, она сильно напоминала Медного всадника, змея под копытами жеребца выглядела в разрезе как колбаса средней жирности и снабжена была надписью «Джаз». У пруда парка стоял монумент рыбаку; возле гигантского рыболовного крючка пролетал вот как раз маленький авиалайнер. Центром куртины служила статуя «Изобилие» (материал — дутый брезент), огромная грудастая бабища, выше деревьев раз в пять, вываливала товары недвижной дугою из мешка. Памятник шахтеру (материал — жатый желудь) тыркал колоссальным отбойным молотком диаметром с останкинскую башню в середину маленькой площади, отчего в асфальте красовались реалистические трещины, молнии подобные; и так далее. Вторая часть газеты изображала вернисаж, центром коего являлся так называемый «двуптих», первое полотно «Ушел», второе «Пришел», посвященное морально-этической, а именно блудному отцу, прошлявшемуся лет десять; композиция повторяла хрестоматийное, фигурировавшее во всех отрывных календарях «Вернулся».
Танцевавшие в зале, равно как и оркестранты, постепенно утихли, остановились, услышав приближавшиеся звуки саксофона и барабанов: снизу, из вестибюля, слившись из двух ручейков двух лестниц правого и левого крыла общежития в единый поток, двигалось к Молодежному залу карнавальное шествие.
Впереди, в цветастой юбке, алой шали, в парике угольно-черном до пояса, в чернющей полумаске, широким шагом шла пританцовывающая цыганка с саксофоном, именно с саксофоном, а не тромбоном, сюрприз, и заливался саксофон, би-бью-би-бью-ба-да, ба-да, ба-дам; а следом, выворачивая из-за угла, уже сопровождаемый зрителями, вышедшими из кинозала, ворох цвета, приплясывающие в такт саксофону, сияющие глазами в прорезях масок — ряженые!
Непосредственно за саксофонистом шли две голубые балерины, темно-синие трико обтягивали такие стройные и длинные ножки, что даже дамы ахали, заглядевшись; юбочек крахмального тюля, многослойных балетных пачек был мизер, только задики прикрыть; низкие лифы, облегающие до локтя точеные руки темно-голубые перчатки, синие страусовые перья на шляпах, — Люся с подружкой, их узнавали и под масками по статности и танцующим походкам, богинь из богинь.
За ними вчетвером, шире шаг, — Рабочий, Колхозница, Серп и Молот (Рабочий и Колхозница — два дипломника дюжих со скульптуры, Серп и Молот— две маленьких первокурсницы в клееных картонных конструкциях). Карлик из ларька превратился в карлика из сказки; его, как юного пионера, держали за руки вальяжный Римлянин, в простыне, сандалиях на босу ногу, лавровом венке набекрень, и Гречанка с золотым конским хвостом волос, тоже в сандалетках. Четыре черных козла с барабанами, несомненно глумясь, вели робота, хотя он шел сам, он был гвоздь программы, Железный Феликс, вместо башки череп, на черепе фуражка, френч и галифе, лампочки в глазницах, осторожно, пешеходы, на нашем маленьком светофоре чаше всего красный свет, и ведь пел, пел, родимый, вразрез волне и саксофону пел: «Эх, хорошо в стране советской жить!»
Следом поспешали кустодиевская купчиха, — разумеется, Лили, такой бюст никаким костюмом не замаскируешь, алый Шут, даже маска красная, с лютнею (пока не запел, никто не узнал), экзотический Шаман с бубном, Калиостро, что и значилось на плаще, Василиса Премудрая, что и значилось на кокошнике, Маг в остроконечном колпаке, две Русалки с фавном, три Снегурочки, Дед Мороз с мешком, Петр Первый под ручку с Софьей Перовской, обвешанной гранатами и пистолетами, на муфточке надпись «Динамит», нимфа, нимфетка, Арлекин с Коломбиной, Вождь краснокожих, привидение, Факир и прочие романтики времен развитого социализма.
Шествие стало стекать по мраморной лестнице в зал, сделав паузу на серединной площадке, во время остановки цыганка исполнила на саксофоне «Очи черные», подхваченные оркестрами внизу. Ряженые уже спустились вниз, когда наверху лестницы возникла фигура высокого человека в цилиндре, длинном черном плаще и белых перчатках; он простер руку, и туг к нему присоединился незнамо откуда взявшийся гигантский Кот.
— Я та сила, — громовым голосом произнес некто в цилиндре, хотя при появлении Кота был узнан он всеми, узнан в качестве маски, разумеется, — что вечно хочет зла и вечно творит добро!
— Воланд! — крикнули снизу.
Как по волшебству, подбежали к Воланду и Бегемоту гражданин в клетчатом пиджачке и картинно прихрамывающий рыжий в черном трико, ведшие за руки обтянутую трико телесного цвета Изюминку в алых туфельках и бархатной полумаске, изображавшую, конечно же, Геллу.
Они уже приготовились спускаться по левой ветви лестницу когда на правой показался улыбающийся Мастер в сером больничном халате; он был без маски, Покровский.
— А где же Маргарита? — крикнули из зала.
— Королева бала сегодня на бал не придет, — отвечал Воланд. И сквозь разочарованное «о-о-о-о...» послышалось снизу, с лестницы, спуска краткого в музей:
— Я здесь!
И стройная женщина в плаще с распушенными темными волосами вышла в зал и глядела вверх на группу Воланда.
— Вот это да! — вскричал Кот и махнул лапой оркестрам, которые и грянули чохом: «В си-реневом саду жу-жжание шмеля!..»
Вся компания двинулась вниз, к Маргарите, в толпу на дне зала.
Танцуя в полутемном просторе, подсвечиваемом лампионами с елки и метущимися разноцветными бликами зеркального шара, легко было говорить о своем, потому что соседи были заняты собственной беседой, вокруг каждого имелось автономное пространство со своей акустикой, почти звуконепроницаемое; улей гудел, не слыша друг друга. На несколько мгновений все отхлынули к стенам зала и к елке и остались там дольше, чем собирались; оркестры, еще раз объединившись, заиграли вальс, и первой паре позволено было открыть бал-маскарад в свободном прямоугольнике зала под аплодисменты и возгласы расступающихся: Воланд с Маргаритой пересекли по диагонали огромный прямоугольник, чтобы потом потеряться в сонме танцующих, в мелькании всех и вся. И тогда, когда остались они одни, открывая бал, в каре ряженых и неряженых, и позже, в акустическом феномене пространства танцующей пары, было у них время говорить и слушать. Глядя в голубиные прорези полумаски, Воланд и сказал:
— Глазам своим не верю, голубушка; во-первых, у вас ведь был другой костюм поначалу; во-вторых, что с вашими волосами? где ваша темно-золотая прическа? вы выкрасились, что ли, по случаю новогоднего вечера? преодолев отвращение к косметике?
— Что мне оставалось делать? Маргарита должна быть чернокудрой, — отвечала она.
— А почему вы решили сменить костюм?
— Конечно, из-за вас, когда поняла, что вы оденетесь Воландом. Я и Покровского подговорила, и Азазелло с Коровьевым, и Изюминку.
— А Кот?
— Кот — случайное совпадение. Он мог бы гулять по залу сам по себе, как собирался. Что вы так смотрите на меня?
— Просто на работе, в музее, вы прячетесь за очками, строгим костюмом, играете роль синего чулка; а сейчас видно, какая вы красивая... и вообще другая.
— Однажды мне это уже говорили. Один юноша преподнес мне букет сирени с таким же текстом. Знаете, я выпила для храбрости и, по-моему, пьяна изрядно от рюмки коньяка, правда, рюмка была большая, а я, вообще-то, не пью. А выпила я потому, что мне хотелось сказать вам кое-что, но сказать только на сегодняшний вечер, завтра вы забудете, и я забуду, и все будет как прежде. Если вы дадите мне слово, что все будет забыто, а вы его дадите, я скажу, как собиралась.
— Честное слово. Что бы я ни услышал.
Полумаска оттеняла ее пылающие щеки, длинные черные волосы разлетелись по плечам, плащ развевался, обметая бликующий воздух. Всплеск ее плаща, всплеск его плаща: вальс.
— Я собираюсь говорить с вами о любви. Нет, не о своей, хотя, будь вы моложе, будь все хоть чуть-чуть иначе, я бы призналась вам, не скрою, какое притяжение к вам ощущаю. Но речь сейчас не обо мне. Алексей Иванович, ведь я знаю, кто вы.
— Что?
— Я — воспитанница, приемная дочь женщины, которая вас очень любила. Не перебивайте меня. Я сама все время буду сбиваться. Я очень много слышала о вас, вы были легендой, удивительным существом из другой жизни, я видела даже вашу фотографию в молодости, там вы совсем иной, но узнаваемы, у моей приемной матери была ваша фотография, но — она умерла в прошлом году — она велела мне перед смертью некоторые бумаги сжечь, и вашу фотографию тоже, и я сожгла.
— Господи, Аделаида Александровна, о чем вы говорите? не путаете ли вы меня с кем-нибудь? какая женщина? кто? я ничего не понимаю.
— Да вы ее едва знали и не замечали вовсе. Она была влюблена в вас без памяти в юности. Но у вас был роман с вашей царицей, с вашей богиней, где вам было заметить маленькую переводчицу, не блиставшую красотой, плохонько одетую... и так далее. Потом вас арестовали как немецкого шпиона, вы исчезли. Моя приемная мать горевала и убивалась, но война началась, ваша история потонула в смертях и взрывах, как в буре. К концу войны моя приемная мать была военной переводчицей в чине лейтенанта и должна была участвовать в важных переговорах; совершенно случайно встретила она вашу бывшую возлюбленную, подошла к ней, заговорила о вас, они вспоминали вас весь вечер, полночи, а утром моя мама пошла в Большой дом и подала запрос: где вы? что с вами? еще человек приличный, как ни странно, в окошечке сидел, запрос не хотел у нее брать, все повторял — вы ж такая молоденькая; но она настояла. Из-за этого запроса ее и арестовали, суток не прошло. Она провела в лагерях десять лет.
— Должно быть, я ее вспомнил. С ума сойти. Я ничего не знал.
— Иногда я думаю, она подала запрос по наивности, от вспыхнувшего вновь чувства, а иногда — знала: арестуют, хотела участь вашу разделить. Она вас увидела мельком, когда зашла ко мне в музей. Спросила, кто вы, как вас зовут. Я ответила. У нее лицо было такое, она засмеялась. Она мне ничего не объяснила тогда, для меня рассказы о вас и вы сами не совпадали. Только умирая, в больнице, она велела мне сжечь бумаги из одного из ящиков, бумаги, которые десять лет прятали соседи. Так я увидела вашу фотографию и поняла, что вы и есть — тот, из-за которого ее арестовали.
— Почему вы рассказываете мне это сегодня?
— Потому что не решалась раньше. Потому что вы дали мне слово: завтра все будет забыто. Это не моя тайна. Но отчасти ваша. Потому, что вы Воланд, а я Маргарита сейчас. Нет, подождите. И еще потому, что вы решили пойти на бал. Я ведь видела, какой вы. Мне кажется, ваша бывшая возлюбленная поступила с вами вероломно. Уж я не говорю об отчизне милой. Мне хотелось, чтобы вы знали: была одна душа, проведшая десять лет в аду только за то, что любила вас вприглядку, как душе и положено. Мне казалось, вы слишком далеко зашли в... отчаянии, что ли; рассказ мой должен вас отрезвить. Вообще-то отрезвить сегодня надо меня. У меня голова кружится.
— Это от вальса, — сказал Воланд, целуя ей руку.
— Не все то дрянь, что женского полу, родина ли, любимая ли, нелюбимая ли, — сказала она, сверкая глазами в раскосых прорезях, — весь мир не может быть дрянью, в нем есть великие души, хоть они незаметны, дрянь виднее, в нем есть истинное, иначе этот пресловутый мир давно бы отправился в тартарары. Господи, как это люди пьют запоем?..
Всплеск двух плащей, уносимых ветром.
— Нужно ли стремиться излечить того, кто уже мертв или, по крайности, безнадежен? — спросил он.
— Пусть излечение невозможно и утешения никому нет, все равно: человек должен видеть свет, различать свет, знать, что существуют и истина, и добро, пусть не для нас, пусть сами по себе, но и в нас, — а иначе он продался сатане. За вашу душу сатана уже получил отступного, это и помните, а все прочие мои слова забудьте.
— Ох, Маргарита, — сказал Воланд, — вы истинная королева бала. Что это вы сатане толкуете про сатану?
— К тому же, — продолжала она, встряхнув головою, отчего волосы переплеснулись с плеча на плечо волною, — ваша-то богиня, да я ее просто ненавижу, ведь получила вас всего, целиком, вы спали с ней, где и как хотели, а мою-то, бедную, небось конвоиры насиловали или уголовники, а если сильно повезло, сама уступила истопнику, когда отрядили ее в прачки. Я сейчас упаду, у меня все кружится.
— Вы хоть закусили свой коньяк сухарем?
— Ни боже мой. Я и пообедать не успела.
— Пошли в буфет, — решительно сказал Воланд, подхватывая Маргариту под руку, — к бутерброду.
— Меня наизнанку вывернет.
— Ничего с вами не будет от одной вашей рюмки. В себя придете. А даже если и вывернет.
Он потащил ее по лестнице наверх. Встречные расступались, улыбаясь любимым героям своим.
Подскочил всепонимающий Кот — уже в буфете:
— Хотите со двора снежку принесу на блюдечке, ушки королеве растереть?
— Неси! — сказал Воланд.
А в зале веселились — дым коромыслом.
Танцевали. Ах, как танцевали! Летали блики разноцветные. взад-вперед ходил Железный Феликс, фуражка на черепе набекрень; в карман френча чья-то недобрая рука сунула ему брошюру Ленина слоновой кости дежурную брошюру с красным заголовком: «Лучше меньше, да лучше». Черные козлы с барабанами так вокруг Железного Феликса глумливо и сновали. Серый сигаретный дым плыл с галереи. Кайдановский, на секунду отрезвев, представил себе месмахе-ровский музей с его блaгooбpaзиeм, тишиною, бесценными экспонатами; а мы-тo, мы-то окурки на мраморный пол, как пьяные матросики! его протрезвевшему взору представился пляс над усыпальницей Спящей огромным бесовским действом, самодельным шабашем.
Часы били двенадцать; с последним ударом на эстраду приглашенного оркестра вскочил Петр Первый с граненым стаканом в деснице и возопил громоподобно певческим украинским баритоном Сидоренки:
— Адмиральский час пробил! пора водку пить!
И действо возобновилось с удвоенной силою.
— Сейчас, — сказал Явлову его сотрудник в униформе Мага, — я их маленько потрясу, глядишь, и твой подопечный в осадок выпaдет, а с ним — наудачу — и еще кто-нибудь. Ты беруши-то вoзьми, заткни уши либо сходи в буфет прохладись, только не перепейся, а то я и тебя ненароком в гипнотический транс введу, вдруг ты с трансом в приступ импотенции войдешь? тебе еще твою красотку обрабатывать.
Странных, ох, странных наук сотрудника привел на новогодний вечер Явлов. Завладев микрофоном отправившегося отдыхать все в тот же буфет оркестра старинной Музыки, заговорил Маг с веселящейся публикой, сперва noздpaвил, потом пошли повторяющиеся наборы слов, потом почти нapacneв, взяв некий pитм, потом ритм подхватили, почти нexoтя, два других оркестра, и пошел механический неостановимый пляc, а Маг продолжал шептать в микрофон.
— Все в порядке? — спросил Воланд Маргариту в буфете.
— Cnacибo, вроде прошло.
— Дух Пастернака меня по имени назвал — и это тоже были вы?
— Нет, — отвечала она с внезапной дрожью, — это был дух или то, что вместо него приходит. Я так испугалась тогда, чуть в обморок не хлопнулась, сердце зашлось.
— Ну, вот, такая храбрая, коня на скаку остановит, в обморок.
— Коня не пробовала, может, и могу. А коньяк — нет.
— А я, с вашего позволения, выпью.
Воланд вернулся от буфетной стойки с граненым стаканом, налитым до половины прозрачным.
— Кончился коньяк, — сказал он, — придется водку. Она смотрела, как он пьет.
— И потом я вас под ручку домой потащу?
— С полстакана водки? окститесь, что вы; никто не заметит. Идемте в зал.
Не спеша повел он даму свою под локоток по галерее.
— Все возвращаются оттуда пьянчужками? Мама тоже любила выпить время от времени.
— Я не пьянчужка, — сказал Воланд. — Кто как может, тот так и возвращается. И мама ваша пьянчужкой не была. Скажите, как ее звали?
В зале уже чуть не строем танцевали, Маг выкрикивал заклинания, легкое свечение пронизало воздух, в воздухе, трепеща крылышками, появилась встревоженная мечущаяся Ка, зал сотрясало, толпа перебегала, танцуя, из одной части зала в другую; в опустевшей половине появилась ночная богиня Тривия с тремя главами, с тремя факелами, со сворою псов, разгневанная, сверкающая глазами.