«Браво, браво!» — закричали, аплодируя, свеженькие зрители сверху, только что пришедшие из буфета. — «Лучший костюм! приз за лучший костюм!»
   Огромный Кот бросился к Тривии, на плечо ему опустилась маленькая голубица с личиком женским; еще немного — и факел ночной охотницы поджег бы трехметровую ель с игрушками, и тут с мраморной лестницы загремел голос Воланда, перекрывая и ошалевшие оркестры, и заклинания Мага:
   — Люди мои! челядь моя! ко мне! хватайте Мага в охапку, несите его прочь, на улицу, да окуните его в снежок, в сугроб, его пора охладить, да не забудьте дверь за ним запереть!
   Свеженькие зрители, хохоча, покатились с лестницы вслед за Азазелло, Коровьевым и Петром Первым, Мага действительно подхватили на руки, понесли, он сопротивлялся, с него свалился остроконечный колпак, под общий смех его вытащили в вестибюль, во владения Коменданта, объяснив Коменданту, что-де гость расшалился, а тому и объяснять было нечего, одним меньше, дверь была отперта, Мага раскачали и, улюлюкнув, шваркнули в сугроб. Матерясь, он долго отряхивался, стучал в запертую дверь, она была неумолима; Маг, не забыв возрадоваться сквозь злость и досаду, что мороз не двадцатиградусный, побрел ловить такси, размышляя, как бы выяснить, какая испортившая песню сука скрывалась под маской Воланда.
   В зале не было уже ни Тривии с псами, ни Ка: мирно играли танго. Кайдановский говорил Вольнову:
   — Алексей Ивaнoвич, вы просто ангел.
   — Господь с вами, — отвечал Boльнoв, поправляя цилиндр, — гипнотический сеанс чекиста вам голову, видaть, задурил; какой я ангел, разве вы не видите — я враг рода человеческого.
   Из буфета пришел напившийся там чаю Дед Мороз, спел несколько запоздало, не застав Мага, псалом, открыл мешок, одаривал всех резинками, ретушью, блoкнoтaми, карандашами. Осаждали цыганку, пристроившую саксофон в заплечную суму и гадающую всем почем зря.
   — Ох, соколик, котик мой яcный, — сказала цыганка Кайдановскому, щекоча ему ладонь наподобие «кашку варила», — проглядел ты свою кpaлю, увел ее куда-то супостат, в уголок поволок паучок, да ты не гpycти, все к лyчшeмy, вон их сколько xoдит, одна тебя ждет-пождет, а ты и не ведаешь.
   — Ты про будущее, про будущее давай.
   — А будущее твое от тебя, котик, зависит: ежели свою кралю пошлешь noдaльшe, все в руках твoиx, а ежели нeт, какое будущее, пеняй на себя. У ней последний ухажер — людoeд, и тебя съест.
   — Он — людoeд, а я, чай, — сказал Кайдановский, уходя, — кот заговоренный.
   Вокруг него прыгал Шаман, бил в бубен, не отставал. Кайдановский поднялся на галерею, Шаман за ним. Кайдановский двинулся в дальний угол курить, Шаман следом.
   — Вы меня не узнали? — спросил Шаман.
   — Да я вас и не знал отродясь, — ответил Кайдановский. — Маску не cнимaйтe, я вcex, с кем знaкoм, помню по голосу.
   — Вы ошибаетесь, — сказал Шаман, — мы с вами встречались на дне рождения Людмилы и даже долго беседовали.
   — Я же пьяный был в дым. А о чем шла речь?
   — О коллекции музея Месмахера-Половцова.
   — Вы и есть англичанин?
   — Я и есть.
   — А почему Шаман?
   — Я ведь по профессии этнограф. Но я не колдун, колдуна выкинули в снег.
   — Я не помню, о чем мы говорили. Я ничего не знаю о коллекции музея Месмахера. Обратитесь в наш музей к Аделаиде Александровне.
   — Полно, полно. Я же вижу, как вас обхаживает ваше Кей-Джи-Би. Вы скрытный молодой человек. По-своему вы правы. Ведь интересующие нас экспонаты имеют отношение к магии? правда? богиня-то о трех головах была натуральная? то есть образ магический, вызванный ненароком колдуном? и образ души из египетской гробницы нас посещал, скажите — клад действительно имеет отношение к пирамидам? Магия жреческая?
   — Не знаю никакого клада. О магии тем более судить не могу. Души, богини... да это был обычный массовый гипноз. Коллективная галлюцинация.
   Красный карлик с красным Шутом, танцуя полечку, которую наигрывал, припеваючи, оркестр Печкина, приближались к ним. Шут подхватил под руку Шамана и увлек его за собою; Шаман поневоле заплясал, входя в ритм польки: «Пойдем, пойдем, дорогая, польку танцевать со мной!..»
   Карлик сказал:
   — Сейчас Комендант целую литургию устроил из-за Железного Феликса. Брошюру Ленина изъял, фуражку отобрал, слова путал, кричал: «Донесу! Доложу! Пропаганда!»
   — Что же, Железный Феликс у нас теперь с непокрытым черепом?
   — Покрыли, — сказал карлик, — он теперь у нас в панамке. Поет хором, как ему, эх, хорошо свою страну любить.
   Веселье буксовало, спадало, праздник начинал уставать, приведшие извне гости расходиться, пьяные засыпали, хотя еще играли оркестры, но уже пели с большим удовольствием, чем танцевали, Видимо, всем не хватало кислорода; корабль огромного здания вплыл в курительный туман: новогодняя ночь исчерпывала себя все быстрее и быстрее. Комендант бродил по закоулкам, вылавливая парочки, звонил в огромный колокольчик, как прокаженный, крича, что вечер окончен, пора разойтись, сейчас он погасит свет, не бросайте непотушенные сигареты, расходитесь, расходитесь. Само собой, вечер был закончен, раз ночь была на исходе. Кайдановский еще успел ухватить бутерброды с ветчиной и бутылку пива в закрывающемся буфете.
   Мансур уже улегся спать, а Кайдановский медлил, допивая пиво, когда под дверью кто-то поскребся. Он открыл — то была Люся, заплаканная, с припухшим носиком, почему-то в летнем плаще поверх бального костюма.
   — Кай, выйдем, покури со мной.
   Он пошел с ней курить, они проскользнули, как тени, мимо уснувшего на диванчике Коменданта, поднялись на галерею Молодежного зала. Люся дрожала, она была, конечно, изрядно пьяненькая, но он чувствовал — что-то с ней творилось, он никогда ее такой не видел. Она вцепилась в его рукав, уткнулась в плечо, ее пропахшие табаком темно-русые кудряшки щекотали ему шею, Люся рыдала, приговаривая:
   — Не хочу жить, не хочу жить.
   Он успокаивал ее, уговаривал, гладил по голове, тряс за плечи, все напрасно. Внезапно она затихла. Лицо у нее стало маленькое, жесткое, далекое.
   — Я сама виновата. Я пошла с ним, чтобы с ним переспать. С Явловым. Я — дура последняя, идиотка. Он такой подлей, я таких отродясь не видывала. Как он меня обзывал, знал бы ты. Он меня изнасиловал. Ну... почти так... Пощечин мне надавал. Он сказал, ты знаешь про какой-то клад, что ты этот клад нашел и скрываешь, а это государственная собственность, я должна уговорить тебя рассказать ему про этот клад, а если не уговорю, он мужу наркотики подбросит, мужа посадят, да и тебя он может засадить, если захочет, ты черт знает какие книги запрещенные читаешь и распространяешь, какая я дура, Кай, теперь из-за меня... из-за меня... а ведь он все угрозы свои выполнит, он мразь... что теперь будет...
   Выговорившись и накурившись, она утихла, только всхлипывала иногда.
   — Не бойся, — сказал Кайдановский медленно, — зачем ему твоего мужа сажать? на пушку берет. Не знаю я ни про какой клад. Ничего тебе не говорил. И все.
   — Он спрашивал — с кем ты дружишь. Я не сказала. Говорю — он со всеми дружит.
   Голубое табачное облачко окутывало их, не желая рассеиваться. Чернота за окном тоже начинала плавиться голубым отливом.
   — Кай, покажи мне, как поднимаются на купол.
   — Кто же зимой поднимается на купол?
   — Мы и не будем подниматься. Ты просто мне дорогу покажешь. Ты обещал. Что тебе стоит.
   — На чердаке темно, — сказал он, сдаваясь, — и в причердачье мрак, да и холод собачий.
   — Мы на минуточку. Ну, пожалуйста.
   — Ладно, — сказал он, — подожди, сейчас фонарик от Мансура принесу.
   Черная лестница переходила в маленький крутой трап. Зимними ледяными сенями веяло с чердаков. Кайдановский накинул на Люсю принесенную куртку. В фонарном луче плясали тени.
   — Как интересно! — прошептала Люся.
   Он с удовольствием отметил, что в лице ее проступило живое выражение, она оттаивала на ледяном чердаке, озиралась, готова была улыбнуться.
   — Пройдем немного по чердаку? Знаешь, я ведь в детстве тек любила чердаки!.. Меня на них тянуло. Я дома на чердак притащила сена, табуреточку, одеяло, подушку, кукол, у меня там сундучок был, зеркальце, я картинки красивые развесила, свои рисунки, бусики мои любимые красные там на гвоздике висели. Хорошо было. И все в окно глядела. Из окна было Волгу видно, все соседские сады как на ладони.
   Комендант сел на своем кожаном диванчике. Над головой кто-то ходил. По чердаку? Противопожарная безопасность была в опасности.
   «Мало им, сукам, общежития, — спросонок Комендант думал Распространенно, — мало углов, на чердак сношаться лезут».
   Покровскому снилась Волга, черемуха в цвету, яблони в цвету, У берега лодки. Он хотел спуститься к воде, но что-то ему все время мешало: то заборы на пути встречались, то его звали — приходилось вернуться в дом. Он оглядывался на один из соседних домов: из чердачного окна кто-то на него смотрел.
   — Говори тише, мы почти над вестибюлем, Комендант спит чутко, вдруг там слышны голоса.
   — Тут очень холодно, — шепнула Люся, — но очень хорошо. Мы еще немного погуляем и вернемся. Спасибо тебе. Мне уже легче. На что я только тебе сдалась.
   — Сам не знаю. Нужна зачем-то.
   — Не я тебе нужна, — шепнула она опять, — тебе нужно: они жили долго и счастливо и умерли в один день, так не бывает.
   — Почему-то все знают, кто мне нужен, что мне нужно, кроме меня, — отшептался он.
   — Ты это знаешь лучше всех, потому и все знают.
   — Мне надо, чтобы сумасшедшие исцелились.
   — Тогда человек не будет человеком. Все люди сумасшедшие. Человек ненормален.
   — Не чоловик, а жинка, — поправил Кайдановский. — Тебе так кажется, ибо ты спишь с чокнутыми.
   — Я сама таё. Я нимфоманка.
   — Ты — легковерная дурочка.
   — Верю всем?
   — Веришь в свою божественность. Богиня Лю. Какая же ты богиня? Дурочка в платочке.
   — Прости меня, Кай, — шептала она, — я не хотела, я не нарочно. Я всегда мечтала, чтобы ты меня забыл.
   — Я забыл. Не помню. Ты кто?
   — Я хотела, чтобы ты был свободен.
   — Я свободен.
   — Нет. Я даже Мансура просила, чтобы он со мной переспал и тебе рассказал, и я бы рассказала, ты бы не выдержал, это бы тебя отрезвило.
   — Я не пьяный.
   — Сегодня пьяный. Сейчас да. И я тоже. Но я не о том. Но Мансур отказался.
   — Ты нимфоманка разве? а я — лесбиян. Приходит мужик к доктору, говорит: «Доктор, я — лесбиян». — «Да это что, голубчик, такое?» — «Ох, доктор, столько вокруг мужиков прекрасных, а меня все к бабам тянет».
   Она остановилась.
   — Кто-то идет за нами, слышишь?
   — Тебе кажется.
   Но и он слышал скрип двери, там, далеко, откуда они шли, и осторожное приближение.
   — Это Комендант.
   — Нет, — сказала она шепотом, — шаги легкие, женские.
   — Привидение?
   — Мне страшно, Кай.
   — Идем, не бойся. Дурачки вроде нас, пьяненькие романтики. Или домовой.
   Они шли дальше. Свод над головой ушел плоскостями вверх.
   — Иди по балке, — сказал он. Балка была довольно широкой.
   Свет пролился за их затылками. Люся обернулась, перепуганная, и оступилась, он уже знал, куда она ступила, это был не пыльный пол, а покрытый пылью стеклянный фонарь Малого купола, он рванулся поддержать ее и оступился сам.
   Ван И стучал в стенку Мансуру.
   — Вставай, что-то случилось, я слышал.
   В вестибюле белый Комендант звонил по телефону: сначала в «Скорую», потом в милицию. Резные врата центральной мраморной лестницы настежь, в Малом куполе две черных зияющих дыры. Они лежали на площадке, обрызганные стеклом.
   Кайдановский был еще жив, Мансур наклонился, различил шепот: «Трап... трап закрой... совсем...»
   Покровский проснулся. Внизу, в вестибюле, было много людей, хлопала дверь подъезда, хлопали дверцы стоящих под окнами машин. Он одевался с ощущением, что во сне была тихая мирная явь, а пробудился он в страшный сон. Машины отъехали. Мансур, Ван И, Комендант и вахтерша разговаривали на лестнице, Покровский поднялся к ним, уже видя разбитый фонарь наверху, осколки и кровь внизу.
   — Кто? — спросил Покровский.
   Днем он пришел к Люсиному мужу.
   — Отдай мне ее вишневую шляпу. Тебе она все равно ни к чему. А я портрет напишу по памяти. Если хочешь, потом шляпу верну.
   — Да мне она все равно ни к чему, — сказал Люсин муж. —Бери. Хочешь водки?
   — Хочу, — ответил Покровский.
   Выпили.
   — Думаю, она к нему жаловаться пошла. На хахаля. Или на меня. Или на обоих. А он повел ее на любимый ее чердак. Не для того чтобы с ней переспать, в ту ночь под утро ей уж точно было не до того. Плохо он чердак знал? или спьяну не сориентировался? Что ты-то пришел? Зачем тебе ее портрет? Неужели и ты с ней спал?
   — Я с ней учился, — сказал Покровский. — В почти деревенской школе. Мы жили на окраине. Дома деревянные, школа деревянная. Двухэтажная. Это ты сней спал. Я с ней бодрствовал.
   — Извини, — сказал Люсин муж. — Я думал, с ней все спали.
   — Не все, — сказал Покровский.
   Мансур стучался в музее в закуток Вольнова.
   — Да. Заходите.
   Вольнов сидел за столом ссутулившись, взгляд погасший, лицо старое.
   — Я пришел сказать, что сегодня ночью трап закрою. Насовсем. Туда нельзя будет попасть. Он мне велел перед смертью. Если хотите, приходите со Спящей проститься.
   — Не хочу, — ответил Вольнов. — Он с вами разговаривал? мог говорить?
   — Только несколько слов про трап.
   — Он умер в больнице?
   — Нет. Там, на лестнице.
   — А она?
   — Тоже. Должно быть, сразу.
   Помолчав, Мансур спросил:
   Отдать вам его ключи от музея?
   — Нет.
   — Тогда отдам Фонтанке. У моста промоина есть.
   — Спасибо, что зашли, Джалоиров, — сказал Вольнов.
   Когда Мансур проходил в комнату мимо Коменданта, тот остановил его.
 
   Что тебе сказал Кайдановский? — спросил Комендант. — Ведь он тебе что-то сказал, Джалоиров?
   — Ничего.
   — А ведь ты врешь, — подозрительно молвил Комендант. — Ты зачем врешь?
   Мансур хотел отругнуться, но осекся.
   — Скоро другой у вас будет комендант, — сказал Комендант. — Я в тюрьму пойду. Халатность допустил. Чердачные двери должны быть перекрыты. Скоро будешь баб водить, как хочешь, никто не воспрепятствует.
   Вечером Мансур ушел в мастерскую, чтобы оттуда спуститься в музей, минуя вестибюль. У него был припасен взятый у Золотка чудодейственный клей, присобачивавший намертво «что бы то ни было к чему угодно», как выразился Золотко.
   В усыпальницу он не пошел, он видел ее не глядя: Спящая безмятежно спала в своем саркофаге, врубелевская Тамара в гробу, а ведь у Врубеля был и Демон, разбившийся в ущелье. «Ну, прощай, красавица, навеки», — сказал Мансур. У него мелькнула шальная мысль: снять крышку саркофага, обратить красавицу в прах, каковым она и являлась, но он эту мысль отогнал. Все равно она отчасти оставалась с ним на написанном им портрете, поэтому он спокойно должен был предоставить ее судьбе. Да и кем он ей был? как все, ее посещавшие, он был смертным ее сном, мучительной тенью живого, тенью теней, призраком ощущений ее былых.
   Сперва заклеил он люк. Потом положил на дно шкафа принесенный и подогнанный по размеру лист покрытой темным лаком фанеры, приклеил и его. Намертво.
   Заделав трап, он поборол и еще одно искушение: уйти немедленно. Взяв только гитару. Решение, что однажды он уйдет, окончательно созрело в нем днем. Он больше не хотел ни пантеона цивилизации с ее музеями, ни тихого ремесла, даже живописи не хотел, ни оседлости, ни дома. Он возьмет гитару и уйдет. Будет сезонным рабочим, перекати-поле, странником, уподобится бедуину, предастся превратностям пути. От городов и размеренной жизни веяло пустыней, песком, унылой бесконечностью дурной замкнутых пространств.
   Но ему предстояло петь на могиле Кайдановского, глотая снег, Потому что метель будет мести: «Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья. О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя? И кричит из ямы череп тайну гроба своего: мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его!» Вольнов в автобусе на обратном пути скажет, что когда-то он переводил эти стихи на немецкий. Ему предстояло петь и смотреть, как странно выглядит на снегу карлик из ларька с черной железной и алой живой розами в pyкax, железную розу сделал карлику по его просьбе Зoлoткo, странно выглядели на снегу и обе эти розы; видимо, карлику нравился другой, любимый романс Кайдановского, не про сиреневый сад, а про две розы: «Черная роза — эмблема печали красная роза — эмблема любви».
   Поэтому он не ушел, хотя некоторого усилия, и немалого, ему это стоило.
   Покровский повесил Люсину шляпу на стену в ногах кровати, «где у католиков обычно висит распятие, — думал он, — или оно находится в головах? правда, как спят католики: головой на восток или лицом на восток?» Он вспомнил, как однажды они с Люсей шли по подвесному мосту с саночками через маленькую, узенькую, глубокую сельскую речку; особенно мала она была в сравнении с Волгой, зато именно в маленькой речке увидел он глубину, пропасть. Дело было зимой, день яркий, солнечный, искрящийся снегом и морозом. Это был древний снег нашего детства без примеси радиоактивных осадков и химических добавок. Мост оледенел сплошь, видать, после оттепели: ледяной подвесной. Люся чуть не упала с моста, потому что они сдуру решили съехать на мост на санках с крутого берега по ледяной дорожке, она на санках вnepeди, он сзади, они вылетели на середину моста, санки крутнуло на нaлeди, Люся уже летела в пролет между почти несуществующими пepилaми, но он ухватил ее за шубейку, они лежали ничком на ледяном мостике возле перевернувшихся саней и смотрели вниз, в промоину, почему-то была огромная промоина, иордань, кстати, на санках катались они под Крещенье, — то ли тоже после оттепели, то ли со дна в этом месте били ключи, скорее всего, ключи, и были они теплей воды речной, иначе не плыл бы пар над водою. Глубина воды потрясла его, глубина черно-зеленой, буро-коричневой воды, чей свет смягчал и чью бездну оттенял стелившийся над водяной пленкой пар, стремящийся куда-то (по течению?), неровные клочья, мерно двигавшееся ничто, завивающееся то там, то сям в спиралевидные галактические завитки. Он не думал о тoм, что Люся могла утонуть или он сам; он был так влюблен в нее, что знал точно: спасет, она не утонет, пока она с ним, она бессмертна, да и он тоже. Его испугала пропасть Природы, равнодушная таинственная прорва, существовавшая, как выяснилось, рядом, но пользовавшаяся другими измерениями, сильно отличавшимися от людских.
   Долгие школьные годы он считал Люсю невестой, почти женой; и все считали; и сама она тоже; потом она изменила ему (разумеется в те годы никто ни с кем в нежном возрасте не спал, целовались-то не часто, это позже, много позже пошла мода на беременных школьниц, на нимфеток, покупающих презервативы и укладывающих их в портфельчик с учебниками), стала ходить и сидеть за партою с другим мальчиком, он переживал это как смерть, даже хотел застрелиться из отцовского ружья, хоть и знал: грех. Долго думал он о происшедшем — и подумал: мне она изменила, мне; зато себе она не изменила. При всей глупости то было первое в его жизни настоящее умозаключение после детских гениальных максим, незаметных, ежечасных, покидающих всех нас в переходном возрасте; может быть, рай — это детство?
   «Должно быть, ее повезут хоронить домой, на Волгу, и похоронят на маленьком окраинном кладбище, куда мы часто бегали летом, там было всегда тихо, жарко, все зарастало одуванчиками и чистотелом, цветы цвели на могилах, мы с ней читали надписи на старинных крестах и рассматривали фотографии. Должно быть, это мне следовало загреметь с ней с чердака, а не Кайдановскому, — думал он, угадывая в темноте пятно Люсиной шляпы на стенке, — как же так, он и пьян-то особо не был и так хорошо знал чердаки. Видать, он был не в форме, что-то его потрясло. Или их кто-то спугнул? Нет. На все судьба. На все Рок. А иногда и Провидение Господне. Уж не говорим про произвол людской. Рулетка: то Рок, то произвол, то судьба, то Провидение. Все чохом называется случаем. Несчастный случай».
   Он не мог спать, оделся, спустился вниз, пошел гулять, в ночь, Комендант безропотно открыл ему входную дверь и внезапно сказал, взяв его за плечо:
   — Я за ними шел, правда, но кто-то шел передо мной, и как будто тоже не один. Вроде трое нас было, двое передо мной. Ты мне не веришь?
   Покровский молчал.
   Услышав у себя над головой шаги на чердаке и глухие голоса, Комендант подумал: «Джалоиров! С бабой! Ну, смотри у меня!»
   Явлов понял: Люся сейчас побежит к Кайдановскому, ему осталось только ждать. Когда Люся с Кайдановским отправились наверх к Молодежному залу, он, тихо радуясь, двинулся за ними, он двигался неслышно, профессиональная ищейка, наметивший добычу вождь краснокожих в мокасинах беззвучных. Само собой, он и был в костюме Вождя краснокожих. Долго, слишком долго курили Люся с Kaйдановским, зато переговаривались, надо думать, о кладе. Потом направились они к маленькой лестнице, ведущей на Купол и на чердак. Явлов не сомневался, что они выведут его к кладу, к драгоценному тайнику неведомых экспонатов Половцова. Он неслышно двигался за ними во тьме. В какой-то момент он ощутил, что они не одни, что перед ним есть некто, еще бесшумнее его. «Англичанин!» — подумал Явлов с досадой и сделал неверный шаг, под ногой хрупнуло, обернулась Люся, а в дверном проеме, там, где перетекала чердачная комната в чердачную комнату, осветилась ослепительным сиянием женская фигура, абрис, нечто — инопланетянка? привидение? Сзади уже спешил Комендант с ключами и фонарем; Явлов затаился, он уже выслушал звон стекольный разбитого фонаря, легкий вскрик, тупой двойной удар падения, осыпь стекол. Комендант дважды пробежал мимо, туда и обратно, помчался вниз, сначала на лестницу, потом к телефону. Явлов пересидел и «Скорую», и милицию. Все стихло, обмерло до утра. Явлов вышел из своего укрытия и тут увидел легкую, чуть светящуюся фигуру, двигающуюся к выходу с чердака. Он двинулся за ней, трепеща от счастья, не чувствуя страха, по непонятной логике надеясь достичь искомого клада. Вместе вошли они в музей, она не оборачивалась, шкаф был приоткрыт, трап приотворен, счастье улыбалось Явлову, он трепетал, следуя по нижнему коридору и входя в усыпальницу. Дверь входа-сейфа закрылась за ним. Еще не чувствуя западни, Явлов нашарил выключатель. Алым странным светом вспыхнули лампы, он увидел сразу и саркофаг со Спящей, светившейся, как приведшая его фигура, но лежащей мирно и недвижимо, увидел и всех тех, кто находился в усыпальнице, кроме него. Четыре полуодетых гиганта, молча преградившие ему путь к закрывшейся двери (сначала он решил — они с маскарада и не успели снять маски), маленькие деловитые снующие китайцы (он принял их за приятелей карлика и подумал — сколько народу охотится за таинственным кладом, кроме него!), мрачные монументальные женщины с неподвижными лицами скульптур, одна из них с крыльями, потирающая руки, руки обвиты змеями, вот змеи Явлову не понравились, тем более что змеи стали ползать и по полу, как в дурном сне, под потолком забили крылами совы, миниатюрная сияющая белизной мышка скакала вокруг саркофага. И возникла в углу треглавая богиня с факелами в руках, окруженная сворой собак. «Кетцалькоатль!» -- сказала она ему на три голоса, и страшен был ее трехголосый смех. А собакам своим, указав на него утроенным жестом рук с факелами, сказала она: «Ату!»
   Явлов хотел предъявить удостоверение, но не успел.
   Непонятные дальние звуки, вопли и завывания, похожие на стоны и вой ветра, звучали на крыше, подрагивая у вентиляционных каналов; их слышала разве что крылатая бронзовая фигура над бывшим входом в бывший музей, в этот момент во тьме напоминающая гарпию, да несколько кошек и котов, да пара крыс.
   Явлова приходили искать в здание невыразительные люди в хорошо отглаженных костюмах. Сие ничем не увенчалось.
   Приводили и овчарку. Овчарка вела себя неадекватно — и на чердаке, и в Молодежном зале— пятилась, рычала, шерсть на спине у нее вставала дыбом, дважды принималась она выть; почему-то овчарка не могла взять след, — видимо, след основательно затоптали.
   — Ты мне верь, — сказал убедительно Комендант Покровскому. — Я тебе не вру. Ладно, иди погуляй.
   И отпер входную дверь, впустив через час промерзшего Покровского обратно без всяких вопросов и замечаний, в угрюмом молчании.
   Метель мела безудержно, зарядила на неделю кряду.
   «Может, и могли бы мы стерпеть все, — думал Покровский, хмурясь от лепившего в глаза снега, идя вслепую, ложась на ветер, — и жизнь, и любовь, и смерть, и всю бестолковщину бытия, а несправедливость? и ее тоже, будь небо почаще светлым, как тогда, над ледяным подвесным мостиком; неуютный город, неуютная страна, прорва хаоса, окно в прорву вместо небес лазурных, всегда снег в лицо, при чем тут снег, а как же эскимосы, лапландцы, финны, чукчи? даже им легче, У нас и вьюга злее, о Боже, Боже...»
   Снег перестал мгновенно, оборвал падение.
   И в полураспаде задохлого петербургского утра, в ореоле мертвенных фонарей засветился мерцающей зеленцой фасад дома напротив, столетней городской фосфоресцирующей гнилушки, и замигало непонятным кодом многоглазие разноцветных окошечек: то лимонная занавеска, то красный фонарь, то вечная зеленая лампа.
    1994—1995