Она и «Камасутру» принесла ему почитать, данную ей для чтения то ли мужем, то ли одним из хахалей: он, полистав, вернул на следующий день. Книги фигурировали постоянно, были частью действительности, он находил следы своих сердечных переживаний и в «Докторе Живаго» (из-под полы читывали, приятель Люсиного мужа, англичанин, привез), и в «Мастере и Маргарите», хотя о сходстве речь не шла, там ведь любовь великая, взаимная, а тут все тонуло в пошлости, тонуло, да не могло никак пойти на дно; отлетало, да не отлетело. «Ты слишком много с ней говоришь, — сказал Мансур, — все ушло в слова; кто же говорит с женщиной?» — «Может, ей больше не с кем разговаривать». — «Конечно, не с кем. Но жизнь не заключается в болтовне. Знаешь, как звали одного из персонажей русской мифологии? Князь Гаврила Говорило. Архетип национальный». — «Ты националист?» — «Нет». — «Ты не славянофил, оно заметно, да тебе и не положено; русофоб? интернационалист? космополит?» — «Дорогой, я — художник. Видишь — пишу; вон дыня не получается, иди ты от меня, аббат Прево, займись делом».
   Кайдановский и занялся.
   Стал он втихаря писать, только не пейзажи и натюрморты, это делал он открыто, а тексты. Сначала рассказы. Сжег на даче в «голландке». Затем сказки. Грустные городские литературные сказки. Случайно попался ему в руки учебник литературы младшего брата, ужас, все про соратников Ленина, про гражданскую войну, белый террор, про пытки партизан в Великую Отечественную, а если про детей — огурцы воруют, ябедничают; горстка историй про природу, мизер полный; ведь в голове осядет на всю жизнь, думал он, ведь подспудно уверуют, что жестокость и насилие и есть правда и норма жизни! и тут его осенило. Надо сочинять сказки, от которых человек не становится сумасшедшим, не впитывает злобу и печаль, не смешивает добро и зло, а, напротив, просветляется, вылечивается, незаметно делается лучше: сказки для сумасшедших. Подбор фольклорных сказок в учебнике тоже был сомнительный: животные в них пакостили друг другу по мере сил. Он поставил перед собой задачу, почти неразрешимую, и носился с ней как с писаной торбою. Само собой, первой слушательницей и читательницей сказок стала бы Люся: может, он еще надеялся и на ее исцеление? вряд ли; нет; просто само собою разумелось: прочтет ей. Конечно, прежде всего следовало написать о любви; мы на ней помешаны, думал он, мы всё ждем — свалится она нам на голову, такое чудо: вот та? вот тот? вдруг здесь? за углом? вдруг настанет? и не настает; мы ошибаемся, ждем пришествия извне, перемены судьбы снаружи, перемены любовной, бес нас прельщает, да я и впрямь аббат Прево.
   — Ты куда, в буфет?
   — В библиотеку.
   — Я тебя хотела попросить — своди меня на чердак и на купол.
   Огромный остекленный колпак кунсткамеры, доминировавший над микрорайоном, притягивал; студенты вылезали на купол по цирковым узеньким лесенкам, напоминавшим не трапеции, так трапы, рисовали, загорали, минуя все запреты. Особенно лихие загорали на венских стульях-гнушках: задние ножки стула загнаны за ступени, передние зависли над городом, как копыта Медного всадника, и парят в пустоте.
   — Лучше весной. Зимой холодно, на трапах лед, скользко.
   — А на чердак?
   — Там тоже весной лучше, в белые ночи, подсветка есть.
   — Скоро практика преддипломная, потом диплом, некогда будет, так и не увижу.
   Он как-то забыл, что ведь, действительно, должны однажды кончиться шесть лет жизни под куполом: казалось, происходящее вечно: натурные классы, прокуренные голубоватые коридоры, скульптуры на галереях, подачи проектов, вообще не выходишь дней пять, работая денно и ношно, всю ночь огромное здание плывет, полыхая оконным светом, сквозь сны соседних домов и садов. Казалось, этому Монмартру с Соляного переулка конца не будет; иди направо — услышишь гитару, выводящую Чакону Баха: налево — на зеркальной купеческой лесенке, деревянной, с перильцами резными, другая гитара в руках Мансура выводит: «Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тень его», а чуть пройдешь по коридору, целый оркестр: сопелки, дудки, ударник с веником, поленом, бутылками и ящиками, контрабас из пустого чемодана, палки от швабры и веревки, наяривают скоморохи: «Ой, полным-полна моя коробушка...» Тут гордятся тройками по живописи, полученными за формализм — за подражание Петрову-Водкину, Сарьяну, или Сезанну, или Филонову; здесь своя мода, свой жаргон, свои герои, свои красавицы, свои легенды, а какими дивными красками, кистями, мастихинами, стеками, ластиками, какой чудной бумагой торгует карлик-продавец в ларьке под лестницей, сидя на высоком стульчике, как в баре, в неизменных доисторических очках и постреволюционной кепочке; а какие богини бегают по нескончаемым лестницам сросшегося воедино творения Месмахера, Гедике и Кракау! в ручках у богинь атрибуты: стеклянные, собственного изготовления, кубки, гипсовые модели немыслимых средств передвижения и несусветных станков; налегке плывут разве что прекрасные скульпторши, ибо их произведения неподъемны; скульпторши напоминают скульптуры, у них сонные глаза статуй. Текстильщиц всегда отличишь по щегольским самодельным шалям, цветастым и дивным нарядам. Слышится тут и мягкое хохляцкое «г», и оканье, и дзеканье; «Ты — человек без родины, Ашот, — шутливо говорит ашхабадский Бендер, Сатаров, Ашоту Ареляну, — родился ты в Армении, художественную школу закончил в Москве, теперь учишься в Ленинграде, да куда еще распределят!» — и слышит в ответ от невероятно серьезного и суперсамолюбивого Ашота: «Лучше быть без родины, чем из Ашхабада».
   — Хорошо, весной, — сказала Люся, — ты мне обещал, да? ты не обманешь?
   — «Никогда вы никого не обманули, я был из тех, кто так обманет вас», — запел Кайдановский.
   — Ты пойдешь на маскарад?
   Новогодний традиционный маскарад приближался неотвратимо.
   — У меня костюма нет.
   — Хочешь, я тебе сошью? Я себе уже сшила. Ты только придумай, кто ты будешь, ладно?
   — А ты кто?
   — Так я тебе и сказала. Сюрприз.
   — Если будешь мне шить, я уже сюрпризом являться не буду...
   — Во-первых, я не болтушка, во-вторых, всех всегда узнают, а, в-третьих, ты всегда сюрприз, то есть вечный сюрприз для всех вообще и для меня в частности.
   — Вряд ли это комплимент, — сказал он.
   — Конечно, нет. Это факт. Если придумаешь, забеги, только быстрей думай, за вечер я сшить не успею.
   — Ваши-то, с текстиля и с мод, небось уже приоделись, вас хлебом не корми.
   — Да. Нимфетка, факир, привидение, рабочий и колхозница Мухиной...
   — Совсем рехнулись, — сказал Кайдановский, — весь вечер таскаться вечной парой с серпом и молотом. Надеюсь, молот будет бутафорский.
   — Бутафорский, бутафорский, картон, жатый желудь, литая клячка.
   — Прессованный каракуль, — вымолвил он ей вслед и двинулся к библиотеке.
   На двери библиотеки красовалась табличка «Проветривание». Кайдановский сел на темную тяжелую скамью, напоминающую старинные скамьи из залов ожидания. Он разглядывал мраморные бюсты на галерее, каре колоннады вокруг мраморной центральной лестницы вестибюля Кракау; вместо потолка светился фонарь малого купола. Из боковой анфилады, ведущей к месмахеровскому куполу, возник явно направляющийся к Кайдановскому Русов по прозвищу Знаешь-ли-ты. Чеканным тяжелым неуклонным шагом Русов приближался. Поступил он в институт после армии и выглядел как излюбленный персонаж плакатистов: бдительный воин, красавец сталевар, комсомолец с целинных либо залежных. Честен был Русов до умопомрачения, то есть до полного идиотизма; говорят, что и с поста комсомольского секретаря института сместили его за разоблачения им начальства из райкома и обкома ВЛКСМ. Русов резал правду-матку в глаза всем и вся, постоянно боролся за правду, за идеалы, фотографировал курящих, пьющих и обнимающихся в общежитии, а также копии фресок Феофана Грека на стенах в комнатах, то есть религиозную пропаганду средствами искусства. В итоге с высокого поста, могущего положить начало комсомольской карьере, он вылетел, да в довершение оставили его на второй год; поговаривали — по наущению комсомольских старших товарищей, дабы пыл охладить: однако врали, Русов честно получил свою двойку по композиции, хотя и пытался обжаловать сию несправедливость; надо отдать ему должное, конструктор он был способный до чрезвычайности, дизайнерские решения его студенческих опусов отличались оригинальностью, остроумием, изобретательностью, хоть патентуй: вроде учиться бы на пятерки с плюсом; но по художественной части было у Русова не все в норме, последнюю свою курсовую выполнил он такими омерзительными колерами, что заведующего кафедрой чуть приступ эпилептический не хватил от ярко-фиолетовой русовской землечерпалки с грязно-зелеными дверцами и оранжевыми колесами. Русов так и не уяснил, чем завкафедрой недоволен. «Это отделение технической эстетики, — сказал декан, — вы понимаете, что такое эстетика?» — «А вы понимаете, что такое новизна конструкторской мысли?» — спросил Русов.
   Прозвище свое получил Русов за появившуюся у него странную привычку подсаживаться к кому попало (лишь бы только жертва его пребывала в данный момент в одиночестве) и задумчиво произносить пассаж из разряда государственных тайн (причем не одно Отечество охватывалось информационным полем непреклонного Русова): ну, например: «Знаешь ли ты, что в США в штате таком-то в квадрате сяком-то есть военный аэродром на сто самолетов?» Или: «Знаешь ли ты численность отряда советских космонавтов?» — и следовала численность. Пока собеседник (если то вообще можно было считать беседою) пытался захлопнуть рот с отвалившейся челюстью или сообразить, что же ему-то делать, как отвечать и надо ли отвечать, Русов вставал и удалялся полным достоинства чеканным шагом советского монумента. Некоторые предполагали, что он проверял собеседников на всхожесть, то есть, побежит ли тут же к шпионам сведения передавать или кинется стучать на информатора? иные считали Русова свихнувшимся. Однако в остальном он был настолько нормален, что эта единственная аномалия, по мнению Кайдановского, вот как раз придавала ему слабые черты живого существа.
   Знаешь-ли-ты, сев рядом с Кайдановским, как бы к нему и не обращаясь, произнес, глядя в голубую даль плакатов, из коих и материализовался невзначай:
   — Знаешь ли ты, что в каждой группе студентов должно быть два стукача: один от деканата, другой от Большого дома?
   Пока он удалялся, Кайдановский боролся с набежавшей тенью тьмы: он знал, как Русов правдив, не солгал бы и под дулом автомата Калашникова, а группы-то маленькие, человек восемь-десять; неужели теперь Кайдановскому суждено угадывать — кто? и в своей группе, и в соседних, и в Люсиной, а в Мансуровой всего шестеро, какая печаль, — Монмартр со стукачами, да еще в подобной дозировке... Он отгонял русовские цифры, как отгонял бы ос или крыс; а может, все же Знаешь-ли-ты сумасшедший? нуждающийся в его сказках, все еще не написанных, кстати; Кайдановский продолжал работать в данном направлении и уже решил: прежде всего, у его сказок не будет жестких концовок, открытый текст, незамкнутое (в отличие от тюряги или дурдома) пространство.
   Из двери библиотеки высунулась розовая ручка белокурой библиотекарши, за которой приударял Сидоренко, ручка убрала табличку «Проветривание» и вместо нее повесила табличку «Инвентаризация».
   «Пойду возьму у Мансурова соседа какой-нибудь талмуд по истории мебели, что-нибудь про Хокусаи, да сам и сочиню. Мало ли дури рассказывают на конференциях СНО. Напишу от души, поверит дива музейная, расстараюсь».
   Расположившись на койке Ван И, придвинув раскрашенный и расписанный мальвами облупившийся стол, листая разложенные на столе книги, сдувая с них периоды и перемежая лирикой, врал он вдохновенно; насвистел про каминный экран, скрывающий пепел и угли, дыру каминную, являющийся не экраном, а затычкою, глухой стенкой, и про японскую ширму, как раз вразрез волне призванную перегородить комнату, но распахивающую окно в мир, изображая дали пейзажные с птичьего полета, представляющую собой истинный экран кино задолго до изобретения кинематографа, таинственную отдушину, призрачный проем; он стал было читать свое сочинение Ван И; но тот не любил Японию, а любил свой Китай.
   — Китайцы изобрели и порох, и бумагу, и фарфор.
   — Фарфор даосской голубизны, — ввернул Кайдановский.
   — Как? — не понял Ван И.
   — Япония — держава высочайшего уровня развития, а Китай твой, дорогой, в двадцатом столетии пребывает, по сравнению с блистательным прошлым, в упадке, извини.
   — Нет ничего лучше дома, — сказал Ван И убежденно, — своя убогая фанза краше чужого небоскреба.
   — Ну да, знаю, слыхал, сижу фанза, пью чай.
   Ван И обиделся. Лицо его оставалось непроницаемым. Насупился он исключительно внутренне.
   — Почему домой не идешь? Мы в общежитии по причине того, что приезжие, а ты здешний.
   — Мой дом на нашем Монмартре. Я хотел бы остаться тут навечно.
   — Ничто не вечно, — сказал Ван И.
   В полном счастье отыскал Кайдановский Мансура.
   — Готов реферат. Веди в музей, знакомь.
   — Музей уже закрыт; завтра, дорогой, завтра.
   В соседней аудитории патриарх институтских преподавателей, ученик Репина, запел псалом, он всегда пел псалмы: гремел его бас неповторимый:
   — «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых...»
   Об одном только пожалел Кайдановский завтра: на отшибе осталась комната с печами и обожаемыми им куколками, не проследовал он мимо них: зато открылись ему витые чугунные врата в сердцевину музея, в запретные места запасников, куда влекла его неведомая сила к неведомой несуществующей лестнице. Бестрепетно смотрел он в голубино-голубоватые глаза за очками, завершая свою тираду про ширмы и экраны словами:
   — Если хотите, почитайте мой реферат. И протянул филькину свою грамотку.
   Она уселась читать, он ждал, сидя рядом. Прочла она быстро.
   — Мне очень нравится, — сказала музейщица, — у вас очень интересный ход мысли. Мансур сказал, вы хотите посмотреть наши экспонаты, чтобы дополнить их описаниями вашу работу.
   — Да! — воскликнул он воодушевленно и сымпровизировал: — Я, с вашего позволения, хотел бы их обмерить и сделать кроки по обмерам.
   Что позволило бы ему, думал он, оставаться в комнате одному подольше и не единожды.
   — Конечно, мы будем рады.
   Ее звали Аделаида Александровна.
   В квадратной комнате с мраморными рябенькими стенами и полом, покрытым плиткою, вдоль стен стояли столешницы с флорентийской мозаикой, огромный барочный шкаф и несколько экранов и ширм.
   — Скажите, — спросил Кайдановский, — это старая экспозиция? Или прежде тут что-то было иначе?
   — Я не уверена, — отвечала Аделаида Александровна, — но, по-моему, шкаф и столешницы так тут и стояли, были еще шкафы, теперь они в Эрмитаже: а ваших экранов и ширм прежде тут не было, на их прежнем месте мы храним фарфор.
   — Китайский фарфор даосской голубизны, — вымолвил он.
   — Вы прирожденный искусствовед, — улыбнулась Аделаида Александровна, — именно даосской. Очень образно. Кстати, большая часть фарфора действительно из Китая, — ну, и новоделы девятнадцатого века под Китай.
   Он остался один.
   Для вида, великий конспиратор, сделал он наброски японских ширм и каминных экранов. Лестница на плане шла от стены, где стоял шкаф, и занимала чуть ли не половину комнаты. Куда она должна была вести? вверх или вниз? Он долго разглядывал потолок, пытаясь сообразить, что там, над ним, этажом выше. Получалось — весьма прозаическая аудитория. Или он ошибался, и там бывший Зал Совета, гостиная под готику, оборудованная под кинозал, так напоминавшая ему масонскую ложу? Вид у потолка был целокупный, роспись и лепнина явно прошлого века.
   Лестница вниз? Тогда должен быть новодельный пол. Но ничем не отличалась плитка этой комнаты от плитки в коридорах и других комнатах музея. Потайной ход? Может, один модуль, один из больших квадратов на полу подымался или опускался, открывая лестницу? Он встал на четвереньки, обследуя швы между плитками, за каковым занятием и застала его Аделаида Александровна, которой объяснил он, что уронил грифель цангового карандаша. Она похвалила его наброски, и он ушел.
   На следующий день он сдвинул с места столешницу; пол как пол. Шкаф не сдвигался ни на сантиметр и был неподъемен. За три дня он сделал не только обмеры треклятых ширм, но и слепки всех замочных скважин, каждого замка, отделяющего его от свободного посещения комнаты без лестницы; делать слепки два года тому назад научился он у Сатарова, просто так, из любопытства, не собираясь применять столь сомнительные знания на практике. На четвертый день посетил он Золотко.
   — Золотко, — сказал Кайдановский, — мне нужно сделать ключи по слепкам.
   Золотко встал; когда он вставал, видна была несоразмерность его фигуры, почти горбун, да только горба нет, руки ниже колен, росточком не вышел. Золотко умел делать все, к нему прибегали чинить обувь, он помогал клеить и формовать макеты, чинил часы, клеил гитары. Для лучших своих гитар закупал он сырье в виде прикладов для ружей в охотничьих магазинах, каковые ружейные приклады отмачивал по полгода в известном одному ему составе, апотом распиливал тончайшими ножовочными полотнами и надфилями, — то ли вдоль волокна, то ли поперек, то ли под углом, Кайдановский не помнил. Именно Золотко на своей самодельной (музыканты стонали —до чего хороша!) гитаре игрывал на одной из общежитейских лестниц Баха.
    Сколько ключей? осведомился Золотко.
   Глаза его были печальны, как у не очень юной обезьянки, карие, обведенные голубизной и морщинками глаза не больно-то сытого и не вполне здорового усталого существа.
   — Целую связку.
   — У меня подача через две недели. Тебе срочно?
   — Золотко, — сказал Кайдановский, — я тебя в жизни ничего не просил. Мне срочно. Я тебе за это у барыг любую книжку достану, только закажи.
   Золотко очень любил книги по искусству, настоящие, с прекрасными репродукциями; он склонен был голодным ходить, но от книг не отказывался. Когда он продавал свои гитары, то почти все деньги отсылал в глубинку старым родителям, бесчисленным сестрам и ораве племянников.
   — Хочешь Дали?
   — Я не люблю Дали, — сказал Золотко, беря слепки, — он мертвяк. Плохой человек. Ладно, сделаю.
   И получил Кайдановский свои ключики, принеся Золотку маленького итальянского Тинторетто и французского Ватто, перед каковыми тот и остался сидеть в молитвенном восторге.
   Сигнализации в музее не было. Комендант во время ночного обхода проверял замки, оба входа, с улицы и с маленькой мраморной лестницы у зеркала, и — о, хитрость! — смотрел на музейный электросчетчик: включен свет или выключен. Делов было с рыбью ногу: войти между вечером и ночью, запереться, взяв с собой фонарик. И не шуметь. Кайдановский еще в детстве научился ходить, как индеец в мокасинах, бесшумно. Он надеялся обнаружить зазоры в плитах пола или потайную дверь в стене. Но не обнаружил. Зато был момент, в ночной тишине померещилось ему: оттуда, снизу, из-под пола, холодом повеяло, пустоту он там чуял, и эхо жило в пустоте, но молчало.
   Он ушел среди ночи, крадучись, с одной стороны, обескураженный, но и уверенный абсолютно: есть что искать, есть!
   Сначала время поджимало его, дурацкая конференция СНО начиналась через неделю; с ключами в кармане он совершенно приободрился, впереди была вечность, только нетерпение и любопытство не давали ему жить спокойно. Однако на конференции собирался Кайдановский выступать исключительно ради Аделаиды Александровны да чтобы Мансура не подводить.
   Рысцой, рысцой по коридору, разогнавшись, с планшетом, на планшет накноплен рисунок; Кайдановского на повороте догнал (с таким же планшетом) Юс. Траектория, видимо, совпадала: успеть выпить кофе и не опоздать на начертательную геометрию. Кафедра рисунка очень любила рисунки Юса, он был пятерочник и хорошист, — остальные получали по рисунку тройки с плюсом. Кайдановский покосился на Юсов рисунок, жесткий, острый, все суставчики, как металлические, отштриховано дочерна, да и штрих не виден.
   — Я в одной книжке видал твою манеру рисовать, такие железненькие, будто в латах, один к одному.
   — И все ты врешь, Кай, — Юс картавил, грассировал, говорил громко и темпераментно, с музыкальными акцентами и интервалами, — я уникален.
   Но Кайдановский стоял на своем.
   — В точности такие там есть. еще имеются все экземпляры скульптур с галереи, все дипломы до единого, вся монументалка, и воины, и Родина-мать, и спортсменки. А также представлены произведения кафедры монументальной живописи — и прошлые, и будущие, и настоящие, кроме Мансура и Покровского, уникумов наших, все авторы налицо. Только не спрашивай, почему Покровский на «ский», он из семьи священников, Рождество — Рождественский, Успенье — Успенский, Покров — Покровский.
   — Нет, это надо же, — Юс даже приостановился, — ты неужто помнишь, о чем шла речь? Ты же пьян был, как фортепьян. Я, кстати, тоже.
   — Да, ты мне объяснял, что трезвым быть тебе твоя религия не позволяет.
   Они познакомились в общежитии на вечеринке. Кайдановский, видимо, несколько дольше положенного рассматривал Юса, и тот взъерепенился: «Что это ты уставился? Тебе не нравится моя жидовская морда?» — «Все зависит от трактовки. Я бы сказал — лицо ветхозаветного пророка, но, если твоя формулировка тебе милее, пусть будет морда. Не нравилась бы, я бы не смотрел». — «Ты что, пидер, чтобы я тебе нравился?» — «Нет, я лесбиян. Что смеешься, знаешь анекдот?»
   Юс по совместительству занимался музыкой, даже был известным джазменом, инструмент Кайдановский спутал, я не сексофонист, это вы тут все сексофонисты, у меня тромбон. Юс спросил: «А что у тебя за фамилия, почему на «ский», правда, не похож, но и на финна не смахиваешь, ты, часом, не жид?» — «С утра не был, — отвечал Кайдановский, — но, может, ты меня к вечеру произведешь?» Когда Юс заявил — трезвым быть ему его религия не позволяет, Кайдановский, а они успели еще выпить, спросил, не талмудист ли Юс? «Нет, я не талмудист, я мудист». — «Не слыхал». — «Это новая религия. Я ее единственный пророк. Хотя полно скрытых адептов. Присоединяйся, ты мне глянулся, ты сообразительный, потому я и спросил, не жид ли ты». — «Да неужто сообразительность может быть национальной чертой?» — «Сообразительность нет, а несообразительность может». — «Какой же ты мудист, ты вульгарный русофоб». — «Ты ошибаешься, Кай, я полифоб, две большие разницы».
   На самом деле Кайдановский помнил вечер лакунами: белое пятно — эпизод, белое пятно — эпизод, возникал Юс снова, говоря о Шашибушане. «Это верховное божество твоей религии?» — «Скорее всего, но Шашибушан настолько верховен, чуден и страшен, что падают пред ним ниц, и никто не знает его; всеми делами заправляет Мухан». — «Он рангом ниже?» — «Не говори о богах, как о чиновниках. Мухан идейный руководитель, он вполне вездесущ, но и он не виден никому и никогда; у него есть, впрочем, исполнитель, — Жужу; так вот, если ты прогневаешь богов, в минуту, когда ты падешь оземь и мозги твои брызнут на мостовую, ты познаешь Жужу!» — «Какая гадость. Чисто стилистически. Лубянские боги».
   Рысцой добежали они до буфета. Пили кофе. Юс сказал:
   — Намедни сидел на лекции с твоей Люсиндой. Аделины, аглаи и аделаиды почитают меня за исповедника. Она возьми и спроси: «Что мне делать, я люблю троих?» Я и ответил: «А ничего не делай, любишь — и люби». Она уставилась. Я говорю: «Может, вопрос неточен? может, ты с троими спишь? тогда желательно не одновременно, войдешь во вкус, будет третий Рим периода второго упадка». Ты, говорю, иди, Офелия, и проверь в предложении слова: «я» сначала, потом «люблю», потом «троих». Может, в числительное ошибка вкралась, может, еще куда. Развеселилась твоя Люсинда.
   Входя в аудиторию, Юс спросил:
   — А кто автор книжки, где ты рисунки вроде моих видел?
   — Хинц.
   — Принеси посмотреть.
   — Она по-немецки.
   — Картинки-то есть?
   — Полно. В основном, там картинки.
   — Как называется?
   — «Изобразительное искусство фашистской Германии».
   Юс аж присел, так захохотал.
   — Принеси незамедлительно! настольную книгу от друзей скрываешь!
   — Похоже, у каждого дома такая своя имеется.
   — Дурачок, это называется менталитет! именно это! а ты думал, менталитет — милицейское управление? Выходит, мы все насквозь. Я подозревал. Себя-то всегда с негодованием из рядов исключаешь. Помнишь лемовскую охоту на курдля внутренним способом? Каков тезис: борьба с фашизмом должна вестись изнутри; я уже приступил, — а ты, дорогой? а вы, дорогие? Ну, старик, утешил, ну, потешил.