Старый раб сидел с детьми у лестницы. Арсиноя поцеловала каждую из девочек, прошептав ей на ухо: «Сегодня вечером будет пирожное». Слепого Гелиоса она поцеловала в оба глаза и сказала ему: «Ты можешь идти со мною, милый мальчик; я потом найму для Селены носилки и посажу тебя в них, и тебя понесут домой, как богатого барчука».
   Слепой ребенок потянулся к ней с ликующим возгласом:
   – По воздуху, по воздуху! И не упаду!
   Она еще держала его на руках, когда ее отец с потным лбом и в сильно возбужденном состоянии поднялся на лестницу, ведущую от ротонды в коридор. Отирая лоб и сопя, он наконец перевел дух и сказал:
   – Я встретил антиквара Хирама с мечом Антония. Ты ему продала этот меч за две тысячи драхм?.. Глупая!..
   – Но, отец, – засмеялась Арсиноя, – сам бы ты отдал этот вертел за один пирог и глоток вина…
   – Я?.. – вскричал Керавн. – Я выторговал бы тройную цену за этот драгоценный предмет, за который император заплатит талантами. Но что продано, то продано. Притом я не хотел тебя срамить перед этим человеком и не стану бранить тебя. Однако же… однако же… мысль, что у меня нет уже меча Антония, заставит меня проводить бессонные ночи.
   – Когда сегодня вечером перед тобою поставят на стол хороший кусок говядины, то придет и сон, – возразила Арсиноя, взяла у него из рук платок, ласково отерла ему виски и весело продолжала: – Теперь мы богачи, отец, и покажем дочерям других граждан, чего мы стоим.
   – Теперь вы обе будете участвовать в празднестве, – сказал решительно Керавн. – Пусть император видит, что я не останавливаюсь ни перед какой жертвой для его чествования, и если он заметит вас, а я принесу жалобу на дерзкого архитектора…
   – Теперь ты должен оставить это, – попросила Арсиноя, – лишь бы только нога бедной Селены до тех пор поправилась.
   – Где она?
   – Вышла из дому.
   – Значит, с ее ногою еще не так худо. Надеюсь, она скоро вернется?
   – Может быть; я сейчас хотела нанять для нее носилки.
   – Носилки? – спросил Керавн с удивлением. – Две тысячи драхм совсем вскружили голову девочке!
   – Это из-за ее ноги. Ей было так больно, когда она уходила из дому.
   – Почему же она не осталась дома в таком случае? Она будет, по обыкновению, торговаться целый час из-за какой-нибудь половины сестерция, а вам обеим нельзя терять ни минуты времени.
   – Я сейчас пойду за нею.
   – Нет, нет, по крайней мере ты должна остаться здесь, потому что через два часа женщины и девушки должны собраться в театре.
   – Через два часа?.. Но, великий Серапис, что же мы наденем!..
   – Это твоя забота, – возразил Керавн. – Я сам воспользуюсь носилками, о которых ты говоришь, и велю нести себя к судостроителю Трифону. Есть еще деньги в шкатулке у Селены?
   Арсиноя тотчас же пошла в спальню и, вернувшись, сказала:
   – Это все: шесть дидрахм.
   – Мне довольно четырех, – отвечал Керавн, но после некоторого размышления взял все шесть.
   – Зачем тебе нужно быть у судостроителя? – спросила Арсиноя.
   – В городском Совете, – отвечал Керавн, – я снова хлопотал насчет вас. Я сказал, что одна из моих дочерей больна, а другая должна ходить за нею; но этого не захотели принять во внимание и требовали здоровую дочь. Тогда я объявил, что у вас нет матери, что мы живем уединенно и что мне неприятно посылать мою дочь одну, без покровительницы, в собрание. Судостроитель Трифон отвечал на это, что его жена с удовольствием проводит тебя со своей дочерью в театр. Я почти согласился, но тотчас же объявил, что ты не пойдешь, если твоя сестра не будет чувствовать себя лучше. Положительного обещания дать я не мог, ты уже знаешь почему.
   – О милый Антоний и его великолепный вертел! – вскричала Арсиноя. – Теперь все в порядке, и ты можешь объявить о нашем прибытии в дом кораблестроителя. Наши белые платья еще очень приличны, а несколько локтей голубых лент для моих волос и красных для Селены ты должен купить по дороге у финикиянина Абибаала.
   – Хорошо.
   – Я уж позабочусь о платьях, но когда мы должны быть готовы?
   – Через два часа.
   – Знаешь ли что, папочка?..
   – Ну?..
   – Наша старуха полуслепа и делает все шиворот-навыворот; позволь мне позвать к себе на помощь старую Дориду из домика привратника. Она так ловка и ласкова, и никто не гладит лучше ее.
   – Молчи! – прервал Керавн свою дочь с негодованием. – Эти люди никогда не переступят через мой порог.
   – Но мои волосы… посмотри, какой у них вид! – вскричала Арсиноя, волнуясь, и запустила пальцы в свою прическу, причем нарочно еще более растрепала ее. – Привести волосы снова в порядок, перевить их лентой, выгладить оба наши платья и пришить к ним застежки – со всем этим не справиться в два часа даже прислужнице императрицы.
   – Дорида никогда не переступит этот порог, – повторил Керавн вместо всякого ответа.
   – Так позволь мне послать за одной из помощниц портного Гиппия; но это опять будет стоить денег.
   – У нас они есть, и мы можем себе это позволить, – гордо возразил Керавн и, чтобы не забыть данных ему поручений, начал бормотать про себя: – Портной Гиппий, голубая лента, красная лента, кораблестроитель Трифон…
   Расторопная помощница портного помогла Арсиное привести в порядок платья ее и Селены и не уставала расхваливать чудный блеск и шелковистую мягкость волос девушки. Она высоко зачесала их, перевила лентами и так изящно убрала их под гребнем на затылке, что они ниспадали Арсиное на спину в виде множества длинных локонов, искусно завитых в кольца.
   Когда Керавн возвратился, то со справедливой гордостью посмотрел на свою прекрасную дочь. Он был доволен и даже хихикал про себя, расставляя рядами и пересчитывая золотые монеты, которые принес ему слуга Хирама.
   Во время этого занятия Арсиноя подошла к нему ближе и спросила, смеясь:
   – Значит, Хирам все-таки не обманул меня?
   Керавн просил ее не мешать ему и ответил:
   – Подумай только! Оружие великого Антония… может быть, оно было то самое, которым он пронзил свою грудь. Да куда же запропастилась Селена?
   Прошло два, три получаса, давно уже началась четвертая половина двухчасового срока, а старшая дочь Керавна еще не явилась. Поэтому смотритель дворца объявил, что они должны двинуться в путь, так как жену кораблестроителя не следует заставлять дожидаться.
   Арсиное было искренне жаль, что приходится отправиться без сестры. Она освежила платье Селены так же хорошо, как свое собственное, что стоило ей немалого труда и усилий, и тщательно разложила его на ложе возле мозаичной картины. Она ни разу еще не выходила на улицу одна, и ей казалось немыслимым предпринять что-нибудь и наслаждаться чем-нибудь без сестры. Но уверение отца, что потом и Селене охотно дадут место в кругу девиц, успокоило девушку, исполненную радостного ожидания. Напоследок она еще немного опрыскала себя ароматной эссенцией, которой обычно пользовался Керавн, уходя в Совет, и уговорила отца послать рабыню за обещанными пирожными для детей.
   Малыши окружили ее и с громким аханьем и оханьем восхищались ею, словно божественным видением, к которому нельзя ни приблизиться, ни притронуться.
   И она тоже, щадя прическу, не наклонилась к ним, как обычно. Только маленького Гелиоса погладила она по кудрям и сказала:
   – По воздуху поедем завтра. Может быть, тебе еще сегодня Селена расскажет хорошую сказку.
   Сердце ее билось чаще, чем обыкновенно, когда она садилась в носилки, ожидавшие ее у дома привратника.
   Дорида издали радовалась, видя ее такой нарядной и красивой, и, когда Керавн вышел на улицу, чтобы позвать носилки и для себя, старуха быстро срезала две прекраснейшие розы со своих кустов, украдкой вышла из домика и сунула цветы в руку девушки, прижав указательный палец к своим лукаво улыбающимся губам.
   Не помня себя от радости, Арсиноя явилась в дом кораблестроителя, а оттуда в театр и по пути в первый раз испытала, что страх и радость могут одновременно гнездиться в девичьем сердце и что они нисколько не мешают друг другу.
   Страх и ожидание до того овладели ею, что она не видела и не слышала, что происходило вокруг нее. Только раз услыхала она, как какой-то молодой человек в венке, проходя мимо об руку с другим, весело прокричал ей вслед: «Да здравствует красота!»
   После этого она все время сидела, опустив глаза на розы, которые ей подарила Дорида.
   Эти цветы напоминали ей о сыне ласковой старухи, и она спрашивала себя – не видел ли ее Поллукс в ее новом наряде.
   Это было бы ей очень приятно, и ничего невозможного тут не было, так как Поллукс часто навещал своих родителей с тех пор, как работал на Лохиаде.
   Может быть, он сам сорвал для нее эти розы и не осмелился предложить их ей только из-за ее отца.




ЧАСТЬ ВТОРАЯ





I


   Молодого ваятеля не было в домике привратника, когда проходила Арсиноя. Он думал о ней довольно часто с тех пор, как они вновь встретились перед бюстом ее матери; но как раз в тот день его время и помыслы были заняты другой девушкой.
   Около полудня Бальбилла отправилась на Лохиаду в сопровождении почтенной Клавдии, бедной вдовы сенатора, которая уже много лет состояла при богатой сироте, потерявшей мать и отца, в качестве компаньонки.
   В Риме эта матрона заведовала домашним хозяйством Бальбиллы, и можно сказать, с таким же умением, как и удовольствием. Однако же она не совсем была довольна своей участью, так как страсть ее питомицы к путешествиям часто заставляла ее покидать столицу, а на ее взгляд, за исключением Рима, не существовало места, где бы стоило жить.
   Купаться в Байях91, да иногда, во избежание январских и февральских холодов, удаляться на Лигурийский берег, чтобы провести там часть зимы, – это она допускала, так как была уверена, что хотя и не найдет там Рим, но все-таки встретит римлян. Но Клавдия оказала решительное сопротивление желанию Бальбиллы отправиться на зыбком морском судне в жаркую Африку, которая представлялась ей чем-то вроде раскаленной печи. Однако же в конце концов она была вынуждена примириться с этой перспективой: императрица так настойчиво высказала свое желание взять с собою Бальбиллу на Нил, что возражения казались бы неповиновением. Притом в глубине души она должна была признаться самой себе, что ее гордая и своенравная приемная дочка (так она любила называть Бальбиллу) поставила бы на своем и без вмешательства Сабины.
   Бальбилла явилась во дворец, чтобы служить Поллуксу моделью для бюста.
   Когда Селена проходила мимо перегородки, скрывавшей от ее глаз товарища ее детских игр и его работу, достойная матрона задремала на ложе, а ваятель с жаром старался доказать знатной девушке, что высота ее прически чрезмерна и своей массивностью вредит впечатлению, производимому изящными чертами ее лица.
   Он убеждал ее вспомнить о том, что великие афинские мастера в цветущие дни пластического искусства советовали прелестным женщинам делать самые простые прически, и вызывался собственноручно привести ее волосы в такой вид, чтобы прическа была ей к лицу, если она завтра опять придет к нему, прежде чем ее служанка завьет ей первый локончик. Сегодня же, говорил он, эти милые кудряшки снова встанут на свои места, как отогнутый шпенек фибулы.
   Бальбилла возражала ему с оживленной веселостью, отказывалась от его услуг и отстаивала свою прическу требованиями моды.
   – Но эта мода некрасивая, чудовищная, кричащая! – воскликнул Поллукс. – Суетные римлянки выдумали ее в часы праздности не для красоты, а для того, чтобы она бросалась в глаза.
   – Поражать своею внешностью мне противно, – отвечала Бальбилла. – Как бы ни была странной мода сама по себе, но именно тогда, когда мы следуем ей, мы делаем себя менее заметными, чем в том случае, когда вопреки ей нарочно одеваемся гораздо проще, скромнее, словом, иначе, чем она требует. Кого считаешь ты более суетными: по моде ли одетых молодых патрициев на Канопской улице92 или же кинических философов с растрепанными волосами, с нарочно разорванным войлоком на плечах и грубой дубиной в грязной руке?
   – Последних, – отвечал Поллукс. – Но они грешат против законов красоты, на сторону которых я желал бы склонить тебя и которые переживут всякие требования моды настолько же несомненно, как «Илиада» Гомера переживет завывания уличного певца об убийстве, взволновавшем вчера наш город. Был ли я первым скульптором, который попытался изваять твое изображение?
   – Нет, – засмеялась Бальбилла, – уже пятеро римских художников пробовали свои силы над этой головой.
   – Удался ли хоть один из сделанных ими бюстов настолько, что ты осталась довольна им?
   – Лучший из них показался мне никуда не годным.
   – Значит, твое прекрасное лицо перейдет к потомству в пятикратном искажении?
   – О нет, я разбила все эти бюсты.
   – Это пошло им на пользу! – с жаром вскричал Поллукс. Затем он повернулся к своему будущему произведению и сказал: – Бедная глина, если прекрасная дама, сходство с которой я намерен сообщить тебе, не пожертвует хаосом своих кудрей, то, конечно, с тобой произойдет то же, что случилось с твоими пятью предшественниками.
   При этом предсказании матрона проснулась и спросила:
   – Вы говорите о разбитых бюстах Бальбиллы?
   – Да, – сказала поэтесса.
   – Может быть, и этот последует за ними, – вздохнула Клавдия. – Знаешь ли ты, – продолжала она, обращаясь к Поллуксу, – что предстоит ему в таком случае?
   – Ну?
   – Эта девушка разумеет кое-что в твоем искусстве.
   – Я научилась лепить кое-как у Аристея, – прервала ее Бальбилла.
   – Ага, потому что это введено в моду императором, и в Риме кажется странным, если кто-нибудь не занимается ваянием.
   – Может быть.
   – И по изготовлении каждого бюста, – продолжала матрона, – она пыталась собственноручно изменить то, что ей в особенности не нравилось.
   – Я только пролагала путь для работы рабов, – прервала Бальбилла свою спутницу. – Впрочем, мои люди мало-помалу достигли известного навыка в разбивании.
   – Значит, моему будущему произведению предстоит, по крайней мере, быстрый конец, – вздохнул Поллукс. – Конечно, все рождающееся является в мир со своим смертным приговором.
   – А для тебя была бы прискорбна быстрая кончина твоего произведения?
   – Да, если я найду его удавшимся; нет, если найду его плохим.
   – Кто сохраняет плохой бюст, – сказала Бальбилла, – тот сам заботится о том, чтобы сохранить о себе в потомстве незаслуженную дурную молву.
   – Конечно. Но откуда у тебя берется мужество в шестой раз подвергаться подобной клевете, которую так трудно уничтожить?
   – Я черпаю его в том, что могу велеть уничтожить что мне угодно, – засмеялась избалованная девушка. – Спокойное сидение не по моей части.
   – Совершенно верно, – вздохнула Клавдия. – Однако же от тебя она ждет чего-нибудь хорошего.
   – Благодарю, – отвечал Поллукс. – И я употреблю все усилия, чтобы создать нечто соответствующее тому, чего я требую от мраморной статуи, заслуживающей сохранения.
   – В чем же состоят твои требования?
   Поллукс несколько мгновений подумал, затем отвечал:
   – Я не всегда нахожу подходящее слово для выражения того, что чувствую как художник. Пластическое изображение, которое может удовлетворить своего творца, должно отвечать двум требованиям: во-первых, оно должно в сходственных с внешней стороны формах показать потомству, что скрывалось в изображенном человеке; далее, оно должно наглядно показать тому же потомству, что было в состоянии сделать искусство того времени, к которому относится изображение.
   – Это пожалуй что так. Но ты забываешь о себе самом.
   – То есть о своей славе?
   – Именно.
   – Я работаю для Папия и служу искусству. Этого мне достаточно. Покамест ни слава не спрашивает обо мне, ни я о ней.
   – Но ведь ты отметишь мой бюст своим именем?
   – Почему же нет?
   – Мудрый Цицерон!
   – Цицерон?
   – Ты, конечно, вряд ли знаешь замечание старого Туллия93, что философы, пишущие о тщете славы, ставят, однако же, свои имена на книгах.
   – Я не пренебрегаю лавровым венком, но не хочу добиваться ничего такого, что имеет для меня цену только тогда, когда достается само потому, что должно мне достаться.
   – Хорошо. Но твое первое условие было бы исполнимо для тебя лишь в том случае, если бы тебе удалось узнать мои мысли, мои чувства – словом, все мое внутреннее существо.
   – Я вижу тебя и говорю с тобою, – возразил Поллукс.
   Клавдия громко засмеялась и вскричала:
   – Разговаривай с нею вместо четырех часов столько же лет, и ты всегда будешь открывать в ней что-нибудь новое. Не бывает недели, в которую она не задавала бы Риму какой-нибудь загадки. Эта беспокойная сумасбродная головка никогда не унимается, но зато это золотое сердце остается всегда и во всем одинаковым.
   – И ты думаешь, что это для меня новость? – спросил Поллукс. – Беспокойный ум моей натурщицы я узнаю по ее лбу и губам, а какова ее душа – это выдают мне глаза.
   – И мой курносый нос? – спросила Бальбилла.
   – Он свидетельствует, что Рим прав, когда твои веселые причуды приводят его в изумление.
   – Все-таки ты работаешь, может быть, не для молотка рабов? – засмеялась Бальбилла.
   – Если бы это было и так, то все же мне останется воспоминание об этом приятном часе.
   Архитектор Понтий прервал ваятеля, прося у Бальбиллы извинения в том, что помешал сеансу. Он объявил, что требуется немедленно совет Поллукса в одном очень важном деле, но через десять минут художник вернется к своей работе.
   Как только женщины остались одни, Бальбилла встала и с любопытством начала осматривать обнесенную ширмами мастерскую скульптора, а ее спутница сказала:
   – Этот Поллукс – любезный молодой человек, но он несколько бесцеремонен и слишком жив.
   – Художник! – отвечала Бальбилла, которая перевернула каждый бюст, каждую табличку с рисовальными этюдами ваятеля, подняла покрывало на восковой модели Урании, попробовала звук лютни, висевшей на одной из перегородок, побывала то здесь, то там и наконец остановилась перед каким-то большим, плотно окутанным платками куском глины в углу мастерской.
   – Что бы это могло быть? – спросила Клавдия.
   – Наверное, какая-нибудь новая наполовину оконченная модель.
   Бальбилла пощупала кончиками пальцев стоявшее перед нею изваяние и сказала:
   – Мне кажется, это голова. Во всяком случае, нечто особенное! На блюдах, так плотно закрытых, часто лежат лучшие кушанья. Разоблачим-ка это закутанное изображение.
   – Кто знает, что это такое, – предостерегала Клавдия, сама распуская шнурок, связывавший платки, которые скрывали бюст. – В подобных мастерских бывают часто диковинные вещи.
   – Пустяки! Это только человеческая голова; я чувствую это! – вскричала Бальбилла.
   – А все-таки нельзя знать, – прибавила матрона и развязала один узел. – Эти художники такие необузданные и ненадежные люди.
   – Захвати вот этот уголок, я приподниму здесь, – попросила Бальбилла, и мгновение спустя карикатурное изображение молодой римлянки, вылепленное Адрианом в прошлый вечер, стояло перед поэтессой во всем своем подчеркнутом безобразии.
   Она тотчас узнала себя и в первую минуту громко засмеялась; но чем дольше она смотрела на карикатуру, тем более во взгляде ее отражались гнев, досада и негодование.
   Она знала каждую черту своего лица, знала, что в нем было красиво и что менее красиво, но это изображение беспощадно выставляло на вид только менее приятное и преувеличивало недостатки с изысканной злостью. Эта голова была отвратительна до ужаса, и, однако же, это была «ее» голова. Глядя на карикатуру со стороны, она вспомнила о свойствах, которые Поллукс, как он уверял, прочел в ее чертах, и ее юной душой овладело глубокое возмущение.
   Ее громадное, неистощимое богатство, которое позволяло ей беззаботно удовлетворять все прихоти и обеспечивало ей восторженное удивление даже по поводу ее сумасбродств, не ограждало ее, однако же, от многих разочарований, которых не испытывают другие девушки – более скромного общественного положения.
   Ее добротой и щедростью часто злоупотребляли даже художники, и, конечно, человек, который вылепил эту карикатуру и так зло потешался над всем, что было в ней некрасивого, не для нее самой желал испробовать свое искусство, а только ради высокой платы, которую она могла бы заплатить за портрет.
   Ей нравилась свежая, веселая, художественная натура молодого ваятеля, его откровенный характер и искренность его разговора. Она была убеждена, что Поллукс скорее, чем кто-либо другой, заметит, что именно придает ее лицу, не обладавшему красотой в строгом смысле этого слова, ту своеобразную прелесть, которую невозможно было отрицать, несмотря на стоявшую перед нею карикатуру.
   Она почувствовала себя теперь богаче одним печальным опытом, возмущенною и оскорбленною.
   Привыкшая высказывать свои неудовольствия, она вспыльчиво и со слезами на глазах вскричала:
   – Это позор, это подлость! Мою накидку, Клавдия! Ни одного мгновения дольше не стану я служить мишенью для злых и грубых шуток этого человека.
   – Что за низость так издеваться над девушкой твоего положения! – вскричала матрона. – Вероятно, носилки нас ждут на улице.
   Архитектор Понтий услыхал гневные слова Бальбиллы. Он вошел в мастерскую без Поллукса, еще разговаривавшего с префектом, и серьезно сказал, подойдя к Бальбилле:
   – Ты вправе негодовать, благородная девушка. Эта глиняная вещь – оскорбление, и притом грубое во всех своих чертах; но ее сделал не Поллукс, и нехорошо осуждать, не разузнав.
   – Ты защищаешь друга! – вскричала Бальбилла.
   – Я не сказал бы неправды даже ради моего брата.
   – Как друг твой в шутках, так и ты в серьезной речи умеете придавать себе вид правдивой честности.
   – Ты раздражена и не привыкла сдерживать свой язык, – возразил архитектор. – Повторяю, эту карикатуру сделал не Поллукс, а один ваятель из Рима.
   – Кто именно? Мы знаем их всех.
   – Я не смею назвать его.
   – Вот видишь. Пойдем, Клавдия!
   – Останься, – сказал Понтий решительно. – Если бы ты не была тем, что ты есть, я позволил бы тебе уйти куда хочешь с твоим гневом и с двойной виной на душе, так как ты напрасно оскорбила двух доброжелательных людей. Но ты – внучка Клавдия Бальбилла, и потому я считаю своей обязанностью сказать тебе, что, если бы эту карикатуру сделал Поллукс, его уже не было бы в этом дворце: я выгнал бы его и выбросил бы вслед за ним эту гадость. Ты смотришь на меня с удивлением, потому что не знаешь, кто здесь говорит с тобой.
   – Знаю, – отвечала Бальбилла, успокоившись, так как была убеждена, что этот человек, который, сдвинув брови, стоял здесь точно вылитый из бронзы, не лжет и имеет право говорить с нею так необыкновенно решительно. – Как не знать! Ты – лучший зодчий в Александрии, о котором Титиан, после того как мы узнали тебя, рассказывал нам чудеса; но как объяснить твое особенное внимание ко мне?
   – Мой долг – служить тебе, хотя бы это стоило мне жизни.
   – Твой долг? – воскликнула озадаченная Бальбилла. – Я увидела тебя вчера в первый раз.
   – И однако же ты имеешь право располагать всем моим существом и всем, что я имею, так как мой дед был рабом твоего деда.
   – Не знаю, – возразила Бальбилла с возраставшим смущением.
   – Неужели в твоем доме совершенно забыли об учителе твоего благородного деда, старом Софине, которого Клавдий Бальбилл отпустил на волю и который был также учителем твоего отца?
   – Конечно нет! – воскликнула Бальбилла. – Он был превосходный человек и к тому же великий ученый.
   – Он отец моего отца, – сказал архитектор.
   – Ты, следовательно, принадлежишь к нашему дому! – вскричала Бальбилла и радостно протянула ему руку.
   – Благодарю за эти слова, – отвечал Понтий, – а теперь еще раз: Поллукс не имеет никакого отношения к этой карикатуре.
   – Сними с меня накидку, Клавдия, – приказала девушка. – Я по-прежнему буду позировать для молодого художника.
   – Не сегодня; это только повредило бы работе, – сказал архитектор. – Пусть твоя досада, которую ты высказала так запальчиво, испарится в другой обстановке. Прошу тебя об этом. Ваятель не должен знать, что ты видела эту стряпню, иначе он потеряет свою непринужденность. Приходи сюда с более спокойной душой и оживленная весельем, исполненным грации. Тогда Поллукс будет в состоянии вылепить бюст, который удовлетворит внучку Бальбилла.
   – Может быть, также и внука его мудрого, незабвенного учителя, – сказала девушка. Она ласково простилась с архитектором и пошла к выходу залы муз, у которого ждали ее несколько рабов.
   Понтий молча проводил Бальбиллу. Затем он вернулся в мастерскую ваятеля и снова плотно закутал карикатуру покрывалом. Когда он опять вышел из-за перегородки в залу, к нему навстречу спешил Поллукс и крикнул ему:
   – С тобой хочет поговорить архитектор из Рима. Величественный человек!