Теперь они находились едва в сотне шагов от Лунной улицы, и навстречу им раздалась опьяняющая, веселая, дикая, разудалая песня, покрываемая звуками барабанов, флейт, бубенчиков и веселыми ликующими криками.
   Далее, на Царской улице, кончавшейся у Лохиады и пересекавшей Брухейон, им навстречу стремилась веселая толпа.
   Впереди всех среди других знакомых шел ювелир Тевкр, младший брат счастливого Поллукса. Увенчанный плющом, размахивая тирсом101, он плясал, а за ним, ликуя, неслась целая процессия мужчин и женщин, возбужденных до безумия, кричащих, поющих, пляшущих. Стебли винограда, хмеля и царских кудрей обвивали сотню голов; венки из тополя, лотоса и лавра колебались на пылающих лбах; шкуры пантер, оленей и косуль свешивались с нагих плеч и при быстром беге их носителей и носительниц вздымались высоко, подбрасываемые ветром.
   Художники и богатые молодые люди, возвращавшиеся с какого-то пиршества со своими возлюбленными, открывали это шествие с хором музыкантов. Кто встречал эту веселую толпу, того она увлекала, тащила с собою вперед. Почтенные граждане и гражданки, работники, девки, рабы, солдаты, матросы, центурионы, флейтистки, ремесленники, шкиперы, целый театральный хор, который угощал какой-то любитель искусства, возбужденные женщины, тащившие с собою козла, предназначавшегося к убиению в честь Вакха, – никто из них не устоял против искушения присоединиться к шествию.
   Оно повернуло теперь на Лунную улицу и двигалось по обсаженной вязами аллее, ограниченной с двух сторон проезжей дорогой, которая в это время не была никем занята.
   Как громко звучали двойные флейты, как крепко ударяли нежные руки девушек по телячьей коже барабанов, как весело играл ветер распущенными волосами бесновавшихся женщин и дымом факелов, которыми с громкими криками ликования размахивали удалые парни, наряженные Панами и сатирами!
   Здесь девушка на бегу высоко подбрасывала свой тамбурин и потрясала бубенчиками на его обруче так сильно, что казалось, вот-вот эти пустые металлические шарики оторвутся от него и по собственной прихоти, звеня, разлетятся по воздуху. Там, возле этой до безумия возбужденной девушки, прыгал изысканно-грациозными скачками красивый юноша. Он с комической заботливостью держал под мышкой конец длинного бычачьего хвоста, который прицепил себе, и дул то в самые длинные, то в самые короткие тростниковые дудки, изображавшие свирель Пана102. Иногда из середины этого шумного стремительного шествия раздавался какой-то громкий рев, который мог означать и радость, и горесть; но его каждый раз быстро заглушали безумный смех, разудалая песня, веселая музыка.
   Старики и юноши, знатные и бедняки – короче, все, приближавшиеся к этому кортежу, увлекаемые какой-то непреодолимой силой, невольно следовали за ним с ликующими криками.
   Поллукс и Арсиноя давно уже не шли рядом спокойным, степенным шагом, а, смеясь, двигали ногами в такт веселых звуков.
   – Как это звучит! – вскричал художник. – Мне хочется плясать, Арсиноя, плясать и кричать вместе с тобою, подобно исступленному.
   Прежде чем она могла ответить, он громко закричал:
   – Ио, ио! – и высоко поднял ее.
   Тогда и ею тоже овладело опьянение радостью: размахивая над головой рукою, она присоединила свой голос к его ликующему крику и разрешила ему увести ее туда, где цветочница продавала свой товар.
   Там она позволила ему обвить ее виноградными листьями, надела ему на голову лавровый венок, обвила плющом его шею и грудь, громко засмеялась, когда он бросил цветочнице крупную монету, и крепко уцепилась за его руку.
   Все это она проделала не задумываясь, с легкой поспешностью, дрожащими пальцами, точно в чаду.
   Вот процессия кончилась. Шесть женщин и девушек с венками на головах, взявшись под руку, примкнули к ней с громким пением.
   Поллукс потащил возлюбленную в этот веселый ряд, снова обнял ее, дал и ей обнять себя, и оба они понеслись быстрым танцевальным шагом вперед. Они размахивали свободными руками, откидывали голову назад, с громкими криками и песнями – и забыли все, что их окружало. Им казалось, будто их соединяет пояс, сотканный из солнечных лучей, и какой-то бог поднимает их высоко к себе и среди громких криков и ликования несет мимо бесчисленных звезд через светлые пространства эфира.
   И они позволили увлечь себя по Лунной улице на Канопскую, а затем обратно к морю до храма Диониса.
   Там они остановились, запыхавшись. И только теперь вернулось к нему сознание, что он – Поллукс, а к ней – что она Арсиноя и что ей следует отправиться к отцу и к детям.
   – Пойдем домой, – тихо сказала она. При этом она опустила руки и затем в смущении стала собирать свои распущенные волосы.
   – Да, да, – отвечал он точно во сне.
   Затем он освободил ее, ударил себя рукой по лбу и, обратившись к отворенной двери храма Диониса, вскричал:
   – Что ты могуществен, Дионис, что ты прекрасна, Афродита, что ты очарователен, Эрот, – это я узнал только сегодня!
   – Мы оба были совершенно зачарованы божеством, и это было нечто чудесное, – сказала Арсиноя. – Но вот идет новое шествие, а я должна вернуться домой.
   – Так пойдем через маленькую Портовую улицу, – предложил Поллукс.
   – Да. Я должна снять листья с волос, а там никто не увидит нас.
   – Я помогу тебе.
   – Нет, не прикасайся ко мне, – строго возразила Арсиноя.
   Она собрала массу своих мягких блестящих волос и освободила их от листьев, которые скрывались в них подобно зеленым жукам в махровых соцветиях. Наконец она спрятала волосы под покрывалом, которое уже давно спустилось с головы и держалось точно чудом, зацепившись за пряжку пеплума.
   Поллукс посмотрел на нее и воскликнул, увлеченный могуществом страсти:
   – Вечные боги, как я люблю тебя! Мое сердце было играющим ребенком, но сегодня оно выросло и сделалось героем. Подожди только, подожди, этот герой возьмет свое оружие в руки!
   – И я буду сражаться вместе с ним! – весело сказала Арсиноя, снова оперлась на его руку, и оба они поспешили к дворцу, не столько шагая, сколько приплясывая.
   Позднее солнце короткого декабрьского дня уже возвещало холодной серой полоской свой скорый восход, когда Поллукс со спутницей проходил через ворота, давно уже открытые для рабочих.
   В первый раз в зале муз, а во второй – в проходе, который вел в жилище смотрителя, они с сожалением, но все же весело простились. Однако их прощание было коротко, так как свет какой-то лампочки скоро разлучил их.
   Арсиноя быстро убежала.
   Им помешал Антиной. Он ожидал здесь императора, все еще наблюдавшего звезды на башне, построенной для него Понтием, и узнал Арсиною, когда она поспешно проходила мимо.
   Как только она исчезла, Антиной обратился к Поллуксу и весело сказал ему:
   – Прошу у тебя извинения, я помешал твоему свиданию с возлюбленной.
   – Она моя невеста, – гордо отвечал художник.
   – Тем лучше, – сказал любимец императора и так глубоко вздохнул, как будто это уверение Поллукса освободило его сердце от какой-то тяжести. – Тем лучше. Не можешь ли ты мне сказать, как здоровье сестры прекрасной Арсинои?
   – Разумеется, могу, – отвечал художник и позволил вифинцу взять его под руку.
   В следующий час ваятель, с губ которого лились шумным потоком бодрые и вдохновенные слова, совершенно пленил сердце Антиноя.
   Арсиноя застала отца и своего слепого брата Гелиоса, который уже не казался больным, в глубоком сне.
   Рабыня пришла домой через несколько минут после нее, и когда наконец Арсиноя с распущенными волосами бросилась в постель, то сейчас же заснула, и грезы снова привели ее к Поллуксу и при звуках барабанов, флейт и бубенчиков подняли их обоих и понесли высоко над пыльными путями земли, как два оторванных ветром листка.



V


   Солнце уже взошло, когда смотритель Керавн проснулся. Он спал в своем кресле почти так же крепко, как на постели, однако же не чувствовал себя освеженным и во всех членах ощущал ломоту.
   В большой горнице все валялось вперемешку, как накануне вечером, и это ему было неприятно, так как он привык, входя в эту комнату утром, находить ее в лучшем порядке.
   На столе стояли остатки детского ужина, облепленные мухами, и между блюдами и корками хлеба блестели украшения его собственные и его дочери.
   Куда бы он ни посмотрел, он видел части одежды и разные вещи, которые были здесь не у места.
   В комнату вошла, позевывая, старая рабыня. Ее седые курчавые волосы спускались в беспорядке на лицо, взгляд ее был неподвижен, и она шаталась на ходу.
   – Ты пьяна! – крикнул на нее Керавн. И он не ошибся: после того как старуха, дожидавшаяся перед домом вдовы Пудента, проснулась и узнала от привратника, что Арсиноя уже ушла из сада, другие невольницы затащили ее в кабак.
   Когда Керавн схватил ее за руки и встряхнул, она, оскалив зубы и с глупой улыбкой на мокрых губах, вскричала:
   – Праздник! Все свободны! Сегодня праздник!
   – Римский вздор, – прервал ее смотритель. – Готов мой суп?
   Пока старуха бормотала про себя какой-то невразумительный ответ, в комнату вошел раб и сказал:
   – Сегодня мы все празднуем: могу ли и я тоже уйти со двора?
   – Этого еще недоставало! – вскричал Керавн. – Это чудовище пьяно, Селена больна, а ты рвешься на улицу!
   – Но никто не остается сегодня дома, – возразил негр.
   – Так убирайся! – закричал Керавн. – Шляйся до полуночи! Делай, что хочешь, только не ожидай, что я буду держать тебя дольше. Для верчения ручной мельницы ты еще годишься, и, наверно, найдется какой-нибудь дурак, который даст за тебя две-три драхмы.
   – Нет, нет, не надо продавать! – застонал старик и поднял руки с умоляющим видом; но Керавн не слушал его и продолжал:
   – Собака, по крайней мере, привязана к своему господину, а вы – вы объедаете его, и когда он нуждается в вас, то вас тянет шляться по улицам.
   – Но я останусь, – завыл старик.
   – Делай, что хочешь. Ты уже давно похож на разбитую клячу, которая делает всадника посмешищем для детей. Когда ты выходишь со мною, то мне вслед люди смотрят так, как будто у меня какое-нибудь грязное пятно на паллии. И эта паршивая собака желает праздновать и корчить из себя важную фигуру среди граждан!
   – Да ведь я остаюсь, только не продавай меня! – жалобно простонал раб, стараясь поймать руку своего повелителя, но Керавн оттолкнул его и приказал ему идти в кухню, развести огонь и облить водой голову старухи, чтобы привести ее в себя.
   Раб выпроводил ее за дверь, а Керавн пошел в спальню дочери, чтобы разбудить ее.
   В комнате Арсинои не было никакого другого света, кроме того, которому удавалось прокрасться через отверстие под самым потолком. Косые лучи утреннего солнца падали теперь на постель, к которой подошел Керавн.
   Там его дочь лежала в глубоком сне. Прекрасная голова девушки покоилась на согнутой правой руке, распущенные светло-каштановые волосы потоком струились на нежные плечи и переливались через край постели.
   Еще никогда дочь не казалась ему такой прекрасной, мало того – вид ее взволновал его сердце, так как Арсиноя напомнила ему умершую жену. И не одна суетная гордость, но и движение истинной отеческой любви невольно превратило желание его души в сердечную молитву без слов, чтобы боги сохранили это дитя и даровали ему счастье.
   Он не привык будить дочерей, которые всегда просыпались и были на ногах раньше его, и ему было тяжело прервать сладкий сон своей любимицы; но это было необходимо, и он, окликнув Арсиною по имени, потрепал ее по плечу и сказал, когда она наконец приподнялась и посмотрела на него вопросительно:
   – Это я. Вставай! Вспомни, дитя, сколько сегодня предстоит дел.
   – Конечно. Но ведь еще очень рано, – возразила она, зевая.
   – Рано? – спросил Керавн, улыбаясь. – Мой желудок утверждает противное. Солнце стоит уже высоко, а я еще не получил своего супа.
   – Пусть его сварит старуха.
   – Нет, нет, дитя, ты должна встать. Разве ты забыла, кого ты должна представлять? А моя завивка? А супруга префекта? И затем – твой наряд?
   – Так уйди… Мне нет ни малейшего дела до Роксаны и до всего этого переодевания.
   – Потому что ты еще не совсем проснулась, – засмеялся управитель. – Каким образом очутился листок плюща в твоих волосах?
   Арсиноя покраснела, схватилась за то место головы, на которое указал ей отец, и сказала лениво:
   – От какой-нибудь ветки. Но теперь уходи, чтобы я могла встать.
   – Сейчас, сейчас. В каком положении ты нашла Селену?
   – Ей вовсе не так плохо; но об этом я расскажу потом. Теперь же я хочу остаться одна.
   Когда затем через полчаса Арсиноя принесла отцу суп, он посмотрел на нее с удивлением. Ему показалось, что с дочерью произошла какая-то перемена. В ее глазах светилось нечто, чего он еще не замечал прежде, и придавало ее юным чертам такое значительное выражение, что он почти испугался.
   Пока она мешала суп, Керавн с помощью рабов поднял детей с постели.
   Теперь они сидели за завтраком, и между ними слепой Гелиос, свежий и здоровый.
   В то время как Арсиноя рассказывала отцу о Селене и о превосходном уходе за нею вдовы Анны, Керавн не спускал с нее глаз. Когда же она, заметив это, спросила с нетерпением, что в ней сегодня такое особенное, то он покачал головой и ответил:
   – Какие, однако, вы, девушки! Тебе оказали великую честь – выбрали тебя для роли невесты Александра, и вот гордость и радость по этому поводу удивительно изменили тебя в одну ночь, – впрочем, по моему мнению, не к худшему.
   – Глупости, – возразила Арсиноя, покраснев, и бросилась на ложе, нежась и потягиваясь. Она не чувствовала усталости, но ощущала во всех членах приятную истому, наполнявшую ее каким-то особенным чувством благополучия.
   Ей казалось, будто она вышла из теплой ванны. До ее слуха снова и снова доносились словно издалека звуки веселой музыки, за которыми она следовала вместе с Поллуксом.
   Она то улыбалась, то смотрела неподвижным взором перед собой и при этом думала, что если бы ее милый позвал ее в этот час, то в ней было бы достаточно силы для того, чтобы тотчас же вновь пуститься с ним в бешеную пляску. Всю ее пронзало такое приятное ощущение полного здоровья!
   Только глаза ее были слегка воспалены, и когда Керавну показалось, что он замечает в дочери что-то новое, то это был какой-то луч серьезности, присоединившийся теперь к веселому блеску, который он привык видеть в ее глазах.
   По окончании завтрака, когда раб повел детей гулять и Арсиноя принялась завивать кудри отцу, Керавн принял одну из своих величественнейших поз и сказал внушительным тоном:
   – Дитя мое!
   Девушка опустила накаленные щипцы и, заранее ожидая услышать какую-нибудь из тех причуд, против которых привыкла бороться Селена, спросила:
   – Ну?
   – Слушай меня внимательно.
   То, что он хотел сказать теперь, пришло ему в голову только час тому назад, когда он лишил старого раба удовольствия уйти со двора, однако же он принял вид глубокомысленного философа и, прикасаясь пальцами к своему лбу, промолвил:
   – Уже с давнего времени я ношусь с одной тяжелой мыслью. Теперь она созрела в твердое намерение, и я сообщу это решение тебе. Нам придется купить нового раба.
   – Но, отец, – вскричала Арсиноя, – подумай, чего это будет стоить! Если у нас будет еще один человек, которого нужно кормить…
   – Об этом нет и речи, – прервал ее Керавн. – Я променяю старого раба на более молодого, с которым можно будет показаться. Я уже говорил тебе вчера, что отныне на нас будут обращать больше внимания, чем прежде, и если мы будем появляться на улице или где-нибудь в другом месте с этим черным пугалом…
   – Зебек, разумеется, не подходит для парада, – прервала Арсиноя отца. – Ну, что ж, будем впредь оставлять его дома.
   – Дитя, дитя, – возразил Керавн тоном упрека, – неужели ты никогда не думаешь о том, кто мы такие, как неприлично нам появляться на улице без раба?
   Девушка пожала плечами и указала отцу, что Зебек все же старый член семейства, что дети льнут к нему, так как он ходит за ними как нянька, что новый раб будет дорого стоить и только силою можно будет заставить его делать многое такое, что этот старик делает охотно и хорошо.
   Но Арсиноя проповедовала глухому.
   Селены тут не было, и, не боясь ее упреков, Керавн, подобно безнадзорному ребенку, дорвавшемуся до того, в чем ему отказывали, упорно настаивал на своем решении – обменять старого верного слугу на нового, представительного раба.
   Ни на одно мгновение он не подумал о печальной участи, которая угрожала этому поседевшему в его доме дряхлому старику в случае, если он будет продан. Но все-таки Керавн смутно чувствовал, что с его стороны нехорошо отдавать последние скопившиеся в доме деньги на нечто такое, что, в сущности, не было необходимо.
   Чем более основательными казались ему доводы Арсинои, чем настойчивей предостерегал его внутренний голос против принесения этой новой жертвы своему тщеславию, тем тверже и энергичнее он настаивал на своем желании. Когда он защищал это желание, оно все больше приобретало в его глазах вид необходимости, а его уму представлялось множество оснований, делавших его как будто разумным и легко исполнимым.
   Деньги теперь уже были; после избрания Арсинои для роли Роксаны он мог надеяться на то, что ему дадут взаймы; его обязанностью было окружить себя почетом, чтобы не отпугнуть аристократического зятя, о котором он мечтал; на случай крайности у него все еще оставалось собрание редкостей, стоило только найти подходящего покупщика. Если за подложный меч Антония заплатили такую высокую цену, то как много могли бы предложить за другие, гораздо более ценные предметы!
   Арсиноя то краснела, то бледнела, когда отец снова и снова возвращался к ее торговой сделке, но она не смела признаться ему в истине и тем искреннее раскаивалась в своей лжи, чем яснее здравый ее ум сознавал, что выпавшая вчера на ее долю честь угрожала усилить слабости ее отца до самых гибельных пределов.
   Сегодня она была бы вполне довольна, если бы нравилась только Поллуксу; она без сожаления отдала бы свою роль какой-нибудь другой девушке, отказалась бы от всяких притязаний на одобрение и восторженное удивление, которые доставила бы ей эта роль и которые еще вчера казались ей неоценимым благом.
   Она и высказала это; но Керавн не принял ее заявления всерьез, расхохотался ей в лицо и начал распространяться в загадочных намеках о богатстве, которое не преминет завернуть к ним. И так как он смутно чувствовал необходимость показать, что не все его действия обусловлены личным тщеславием и заботой только о своей собственной особе, то объявил, что возлагает на себя великое самопожертвование и на первое время удовольствуется позолоченным головным обручем и вовсе не думает покупать обруч из чистого золота. Он думал, что этим подвигом самоотречения приобрел право употребить изрядную сумму денег на покупку нового, представительного раба.
   На просьбы Арсинои он не обращал внимания, и когда она заплакала, так как угрожавшая потеря старого домочадца была для нее прискорбна, то отец с гневом запретил ей проливать слезы из-за таких пустяков. Он сказал, что это ребячество и что ему вовсе не хочется вести ее с красными глазами к жене префекта.
   Во время этих разговоров завивка его волос окончилась, и он приказал Арсиное сейчас же хорошенько убрать собственные волосы и затем идти с ним. Они хотели купить новое платье и пеплум, навестить Селену, а затем отправиться на носилках к госпоже Юлии.
   Еще вчера он считал излишней роскошью пользоваться носилками, а сегодня уже соображал, не будет ли уместно нанять экипаж.
   Как только он остался один, ему пришла в голову еще одна новая идея.
   Надменный архитектор должен узнать, что он, Керавн, не такой человек, чтобы позволить оскорблять и запугивать себя безнаказанно… Поэтому он отрезал свободную полосу папируса от одного письма, хранившегося у него в сундуке, и написал на ней следующее:
   «Македонянин Керавн архитектору Клавдию Венатору из Рима.
   Моя старшая дочь Селена по твоей вине получила такое повреждение, что лежит теперь больная; ее здоровью угрожает серьезная опасность, и она испытывает неслыханные страдания. Мои другие дети не находятся более в безопасности в доме своего отца, и я вторично предлагаю тебе посадить свою собаку на цепь. Если ты откажешься исполнить это справедливое требование, то я представлю дело на благоусмотрение императора. Я сообщаю тебе, что произошли события, которые побудят Адриана наказать каждого наглеца, пренебрегшего уважением, подобающим мне и моим дочерям».
   Запечатав это письмо своей печатью, он позвал раба и сказал ему:
   – Отнеси это письмо к архитектору из Рима и потом приведи двое носилок. Поторопись, а во время нашего отсутствия присматривай хорошенько за детьми. Завтра или послезавтра ты будешь продан. Кому – это будет зависеть от твоего поведения в последние часы, в которые ты еще будешь принадлежать нам.
   Негр испустил громкий жалобный крик, вырвавшийся из глубины его сердца, и бросился к ногам своего господина.
   Этот вопль резанул Керавна по сердцу, но он решился не допустить, чтобы его растрогали, и хотел непременно избавиться от старого раба.
   Но негр еще крепче обхватил его колени, и когда дети, привлеченные воем своего друга, стали громко плакать вместе с ним, а маленький Гелиос начал гладить Зебека по наполовину вылезшим и похожим на шерсть волосам, этому тщеславному человеку стало не по себе и, чтобы не поддаться собственной слабости, он нарочито громко и запальчиво закричал:
   – Вон! И делай, что тебе приказано, не то я возьмусь за хлыст!
   С этой угрозой он вырвался из рук несчастного, который с поникшей головой вышел из комнаты и с письмом в руке остановился перед покоями императора.
   Личность и поведение Адриана наполняли его страхом и почтением, и он не осмеливался постучать в его дверь. Он стоял все еще со слезами на глазах, когда в коридор вышел Мастор, неся остатки завтрака своего повелителя.
   Негр окликнул его и протянул ему письмо управителя, пробормотав плаксивым тоном:
   – От Керавна твоему господину.
   – Положи его сюда на поднос, – приказал Мастор. – Но что с тобой приключилось, старина? Ты воешь, и у тебя такой плачевный вид. Не выпороли ли тебя?
   Негр отрицательно покачал головой и отвечал слезливо:
   – Керавн хочет продать меня.
   – Найдутся господа получше его.
   – Но Зебек стар, Зебек слаб, Зебек уже не может поднимать и таскать, и при тяжелой работе он пропадет, наверное пропадет.
   – Разве у тебя работа легкая и тебя хорошо содержат у смотрителя?
   – Ни вина, ни рыбы, часто голодаю, – жаловался старик.
   – Так радуйся, что уходишь от него.
   – Нет, нет! – застонал старик.
   – Глупый чудак! – сказал Мастор. – Чего же тебе еще нужно от ворчливого скряги?
   Негр несколько времени не отвечал; затем его впалая грудь начала подниматься и опускаться, и вдруг, как будто прорвалась плотина, задерживавшая его признание, он с громким всхлипыванием вскричал:
   – Дети, малютки, наши малютки! Они так милы, а наш Гелиос, наш маленький слепой Гелиос погладил Зебека по волосам, потому что он должен уйти, вот тут, тут погладил, – и он указал на совершенно голое место, – и теперь Зебек уйдет и никогда не увидит их опять, точно все они умерли.
   Эти слова тронули сердце Мастора: они пробудили в нем воспоминание о собственных потерянных детях и желание утешить несчастного товарища.
   – Бедняга, – сказал он с состраданием. – Да, дети!.. Они малы, а дверь, которая ведет к сердцу, так узка, но они проходят через нее шутя, во сто раз легче и лучше, чем большие. Я уже потерял детей, и притом своих собственных. Я могу объяснить каждому, что значит горе, но теперь я знаю также, где можно найти утешение.
   При этом уверении Мастор придержал поднос бедром и правой рукой, а левую положил на плечо негра и прошептал ему:
   – Слыхал ли ты о христианах?
   Зебек утвердительно и с таким выражением кивнул головой, как будто ему говорили о предмете, о котором он наслушался разных чудес и от которого ожидал чего-то прекрасного; а Мастор приглушенным голосом продолжал:
   – Приходи завтра до восхода солнца на двор к мостильщикам. Там ты услышишь о том, кто утешает страждущих и обремененных.
   Слуга императора опять взял поднос в обе руки и быстро удалился, но в глазах старика блеснула надежда. Он не ожидал счастья, но думал, что, может быть, существует средство переносить легче тяготы жизни.
   Передав поднос кухонным рабам, Мастор возвратился к своему господину и подал ему письмо смотрителя.
   Час был выбран неудачно для Керавна, потому что император находился в мрачном настроении. Он бодрствовал до утра, потом спал едва три часа и в эту минуту, сдвинув брови, сравнивал результаты наблюдений звездного неба, произведенных в эту ночь, с лежавшими перед ним астрономическими таблицами.
   При этом он часто с неудовольствием потряхивал своей кудрявой головой; даже однажды бросил грифель, которым записывал вычисления на столе, откинулся назад на подушку дивана и обеими руками закрыл глаза.