Папа был удивительно хорош в эти тяжелые годы. На его долю впервые в жизни пало много хозяйственных дел. В обледенелой кухне он колол поленья на мелкие дровишки, подходящие для железных печек, постоянно сам топил эти печки. Но никогда, кажется, прежде не горели таким огнем его глаза, никогда с такой силой в нем не кипело творчество, как в это время. Он со свойственной ему страстью отзывался на все происходящие события, отзывался каждым своим нервом. В эти годы к нам приходило меньше людей, чем прежде, но все же были такие, которые приходили постоянно, почти изо дня в день.
   Некоторые близкие папины друзья уехали из Москвы. Так, Кистяковский уехал на родину, в Киев (где вскоре умер от тяжелой болезни печени). С Бердяевым папа больше не встречался. Я помню частые приходы молодого тогда поэта В.Ф.Ходасевича, также молодого прозаика-беллет-риста - Вл.Лидина. Приходили по-прежнему Андрей Белый, Вяч.Иванов и А.Н.Чеботаревская.
   Появились в нашем доме некоторые новые лица - философ Лундберг, большой, грузный мужчина - публицист Иван Васильевич Жилкин и его жена. Впервые появился приехавший с фронта Яков Захарович Черняк, тогда молодой поэт 20 лет. Он приехал к нам в своей фронтовой одежде, грязный, небритый, усталый. Кто направил его к папе - не знаю. Вероятно, у него было к нему от кого-нибудь рекомендательное письмо. Папе он очень понравился своим ярким талантом, юношеским подъемом, обаянием. Тогда и началась многолетняя дружба наша с ним, а впоследствии - и с его семьей.
   Все эти люди приходили худые, плохо одетые, в валенках; сидели в холодной столовой, через которую тянулась под потолком узкая железная труба от печурки; пили морковный чай с сахарином и вели страстные, возвышенные разговоры о величии происходящих событий, о значительности того, что переживает русский народ. С горячей верой ждали чего-то нового, рвались вперед к лучшему будущему.
   Душой этих разговоров был мой отец, слова которого в эти годы звучали почти пророчес-кой мудростью. В течение 1918-1919 годов раза два или три он читал публичные лекции. Точно не могу сейчас определить их содержания. Где-то в недрах архива у нас хранятся афиши этих лекций. Одно могу сказать, что это были лекции на философские темы общего порядка. Раз или два папа ездил читать лекции в другие города. Однажды он уехал для этого в Киев. В тот день, когда его ждали назад в Москву, мы с мамой пошли на Брянский вокзал его встретить. Никогда не забуду этой встречи. Мы стояли на перроне и издали увидали киевский поезд, входивший в вокзал. Зрелище оказалось поистине удивительным. На крыше каждого вагона плечо к плечу сплошной стеной стояли люди, приготовившиеся к спуску. Так и шел этот поезд - с толпами людей на крышах вагонов.
   Для характеристики широты взглядов моего отца интересно рассказать случай, связанный с одной из его публичных лекций. Происходило дело, должно быть, в Политехническом музее. Почему-то мама не была на этой лекции. Придя домой, папа с увлечением рассказывал ей о том, что там произошло. Он был так воодушевлен и так радостно рассказывал, что я как сейчас помню его слова. Это лекция, как и все папины выступления, имела большой успех у публики. Но некоторая часть аудитории, не скрывая, высказывала свое несогласие с ее положениями. Наиболее темпераментно в этом смысле держались два молодых человека, обратившие на себя папино внимание. Они вели себя вызывающе: сидя на столе и болтая ногами, выкрикивали саркастические реплики по адресу лектора.
   Папа характеризовал их восторженно. "Ты понимаешь, - говорил он маме, - их юношеский задор был восхитителен, они очаровали меня своим остроумием, свежестью своих дерзких, молодых мыслей. Интересно знать, многие ли из тогдашних добропорядочных москов-ских профессоров способны были таким образом расценивать выступления представителей новой революционной молодежи, публично высмеивавших их собственные взгляды! Теми молодыми людьми, которые вызвали восторг моего отца, были Маяковский и Шкловский.
   Зима 1918-1919 годов была для нас, как и для всей московской интеллигенции, особенно тяжелой. Мы форменным образом голодали. У меня все руки были в нарывах. Этой зимой я впервые в жизни остригла свои буйные волосы. Причины для этого никакой не было. Я сделала это совсем не потому, что было трудно их мыть, холодно и т.д., хотя все эти причины существо-вали. Просто мне пришла в голову такая фантазия, и я стала умолять маму об этом. Папа меня поддерживал, а мама никак не хотела дать своего согласия. Кончилось тем, что совместными усилиями нам удалось ее уговорить, и она сама, горько плача, отрезала мою жесткую, рыжева-тую косичку, которую потом и спрятала на память.
   Хорошего ничего из этой стрижки не получилось. Короткие мои волосы никак не хотели приглаживаться и торчали во все стороны перпендикулярно к голове. Помню, как дразнил меня этим желчный, саркастический Ходасевич. Он вошел раз в нашу детскую, где я лежала в кровати, больная инфлюэнцией. Посмотрев на мою шевелюру, он сказал: "Твои волосы так и будут расти во все стороны, пока не заполнят всю комнату и не достигнут потолка". Меня очень задело это замечание.
   В ту зиму нам совершенно нечего было надеть. Носили какие-то рваные валенки и старые детские шубки, из которых давно выросли. Однажды мама получила ордер на бумазею и купила для меня материал красно-коричневой расцветки кружочками.
   Папа, который всегда ревниво вмешивался в наши туалетные дела, раскритиковал мамин выбор и назвал бумазею "очковая змея". Однако ничего не оставалось делать, и мне было сшито платье из "очковой змеи". Платье вышло гораздо лучше, чем можно было ожидать. Папа посмотрел и сказал свое обычное: "Носи на здоровье". Как я любила эти его слова: после того, как он их произносил, новая вещь становилась дорогой и приобретала какую-то особую значимость. А платье "очковую змею" я очень полюбила, оно было теплым и пушистым, подходящим для тогдашних холодов.
   Весной 1919 года отец моего приятеля Шушу Угримова, агроном, организовал для мальчи-ков нечто вроде летней сельскохозяйственной колонии, куда наши родители отпустили Сережу. Колония эта находилась на станции Лианозово Савеловской железной дороги в имении Липовка. Туда попали, кроме Сережи и Шушу, еще два мальчика из скаутского отряда - Коля Стефано-вич и Даня Арманд, с которыми Сережа еще раньше успел очень подружиться. Один раз я с мамой ездила в Липовку навещать Сережу.
   Поездка эта мне как-то мало запомнилась. Помню только, что в тот же день приезжала навестить своего сына мать Коли Стефановича, крупная, полная дама. Худенький, нежный Коля буквально вцепился в свою мать, прижимался к ней, умолял не уезжать. Меня очень взволновало это выражение чувств мальчика к маме. Сережа ничего подобного не выражал; он совсем не пришел в восторг от нашего приезда: уже тогда начали сказываться первые признаки его отчуждения от семьи.
   Пребывание Сережи в Липовке оказалось недолгим и кончилось очень плачевно. Как-то в разгар лета с ним случилось большое несчастье. Обедали мальчики на террасе; 33 едой они сами ходили с тарелками на кухню. Тарелки были металлические. Однажды Сережа нес на своей тарелке горячий кулеш. Тарелка раскалилась и жгла пальцы. Он хотел переменить руку, сделал неловкое движение, и кулеш опрокинулся ему на правую руку, облепив тыльную сторону кисти и все пальцы. Ожог получился отчаянный. Сережу привезли домой, и проболел он после этого несколько месяцев, чуть ли не до середины следующей зимы. Из-за трудных условий жизни и плохого питания его организм плохо справлялся с ожогом, получилось осложнение - воспале-ние лимфатических желез. Долго держалась высокая температура. А кожа руки сохраняла красный цвет потом в течение едва ли не целого года.
   В 1918-1919 годах на смену детскому увлечению религией пришли более сознательные духовные искания. Они также были по-детски наивны, но имели уже несколько иной характер. Началось с того, что я стала искать минут одиночества, позволявших сосредоточиться на возвышенных размышлениях.
   Однажды я долго сидела у Лили в теплице - в ее маленьком "зимнем садике", где было таинственное золотистое зеленое освещение и благоухали растения. Я взяла с собой тетрадку и, сидя там, записала что-то отчаянно возвышенное, чего, конечно, сейчас уже не помню. Помню только, что я дала папе прочесть эти строки и он раскритиковал их, найдя чересчур по-взрос-лому литературными; сказал, что у меня нет "своих слов" и для сравнения показал собранные Л.Н.Толстым сочинения крестьянских детей.
   Лидия Мариановна Арманд
   Зимой 1919-1920 годов к моим родителям время от времени стала приходить мать Дани Арманда - Лидия Мариановна Арманд. Случилось так, что это знакомство перевернуло всю мою жизнь.
   Даня был очаровательный мальчик. По характеру веселый, ясный, спокойный, блестяще одаренный ко всему, среди ребят он неизменно оказывался душой общества. Внешность его была чрезвычайно привлекательна. Высокий, стройный и крепкий, с копной темных локонов над высоким лбом и с бархатными карими глазами, опушенными густыми ресницами, он напоминал собой героя из какого-нибудь английского романа. Хотя он рос единственным сыном в интелли-гентной семье, в нем не ощущалось ни малейшего эгоизма или избалованности; он был прекрас-ным товарищем. Мальчики его очень любили.
   Отцом Дани был весьма образованный и порядочный, но крайне скучный человек, Лев Эмильевич Арманд, по специальности историк. Он потом много лет к нам ходил и всегда угне-тал нас своей вялостью. Лидия Мариановна с ним разошлась. Когда мы с ней познакомились, он был женат на другой - красивой, молодой, чахоточной женщине грузинского происхождения Тамаре Аркадьевне, от которой имел трехлетнюю дочь Ирочку. Кажется, Лидия Мариановна, расставшись с Львом Эмильевичем, сама устроила этот брак. Со своим бывшим мужем и его женой она осталась в большой дружбе.
   Лидия Мариановна принадлежала к еврейской петербургской семье врача Тумповского. Ее отца - Мариана Давидовича Тумповского - я хорошо помню. О нем мне еще придется писать. Это был типичный представитель лучшей части русской интеллигенции конца XIX - начала XX веков, передовых взглядов петербургский врач. Жены его на моей памяти уже не было в живых. В семье было четыре дочери. Лидия Мариановна была самой старшей, за ней шла Елена, затем Ольга и наконец - красавица Маргарита, поэтесса.
   Две старшие дочери в молодые годы много сил отдали революционной деятельности; обе были эсерки. Елена Мариановна, к тому же, была замужем за одним из крупнейших русских эсеров по фамилии Гельфгот. Ее судьба оказалась типичной судьбой русской женщины-революционерки. Ей приходилось в царское время жить по подложному паспорту, вечно иметь дело с тюрьмами, мыкаться по ссылкам. Она жива до сих пор. Живет на покое у сына, где-то под Алма-Атой. Изредка присылает мне трогательные письма, из которых видно, что она осталась тем же чудесным, светлым и чистой души человеком, которым была всегда.
   Ольга Мариановна, в отличие от сестер, не обладала духовностью, будучи просто добропо-рядочной женой своего мужа и хозяйкой. В начале революции она с мужем уехала за границу и больше не возвращалась. Я случайно познакомилась с ними летом 1923 года в Баденвейлере. Раза два мы сталкивались с ней и с ее мужем в парке. Я каким-то образом узнала о том, кто это, и говорила с ней об ее сестрах. Встреча эта оказалась для меня малоинтересной и потому плохо запомнилась.
   Совсем другим человеком была младшая сестра - Маргарита, или, как ее звали в семье, Мага. Значительно моложе своих сестер, она была красивее всех. У нее был изящный, удлинен-ный овал лица, обрамленный гладкими, низко спадающими по сторонам прямого пробора темными волосами. Большие, печальные карие глаза, классически правильный, римский нос, тонкие губы и идеальной формы подбородок дополняли прекрасные черты ее лица. При этом она обладала высокой, стройной фигурой. Однако при всем том она была почти лишена женско-го обаяния. В ней соединялась приподнятая романтичность с какой-то нелепостью. И эта-то нелепость в значительной степени разрушала очарование ее незаурядной внешности.
   Мага всегда витала в облаках. Неприспособленная к жизни до крайности, она, вероятно, не сумела бы даже сварить себе картошки. В то же время жизнь совсем на баловала ее. У нее не было ни гроша за душой, а ее плохие, такие же нескладные, как и она сама, стихи ни в какой мере не могли служить доходной статьей. Она всегда ходила в не вполне чистых истрепанных платьях, на которых лежала печать жалких потуг на элегантность, ее ногти постоянно были неопрятными, а прекрасные волосы казались давно не мытыми.
   Жизнь Маги сложилась очень несчастливо. В ранней молодости у нее был роман с поэтом Гумилевым (кажется, даже связь с ним). Когда в начале 20-х годов Гумилев был расстрелян, она, узнав об этом, прибежала к моей маме и в порыве отчаяния безумно рыдала у нее на груди. Ряд лет Мага зарабатывала переводами, кое-как перебиваясь с хлеба на воду. Потом она вышла замуж и вместе с мужем попала в ссылку. У нее родились две девочки, из которых младшую, Леночку, она похоронила уже довольно большой. Старшая, Марианна, выросла в чрезвычайно трудных условиях.
   Судьбы ее я не знаю. Сама Мага в конце концов не выдержала всех испытаний, ниспослан-ных ей судьбой, и в середине 30-х годов умерла еще сравнительно молодой, так больше и не вернувшись в Москву.
   Лидия Мариановна, в течение ряда лет бывшая для меня одним из самых близких и бесконечно любимых людей, была чрезвычайно интересным, значительным человеком. В ней все казалось необычным, начиная с внешности. Небольшого роста, худенькая, с маленькими руками и ногами, она обладала удивительным, почти иконописным лицом. У нее были огромные темные глаза, напоминавшие глаза византийских ликов. Тонкий, узкий нос и такие же губы, маленький, острый подбородок. Черные гладкие волосы, так же как у Маги, низко спускались на уши по сторонам лица. Как и Мага, она жила единым духом и была очень мало приспособлена к хозяйственным женским делам, но она была неизмеримо более значительным человеком, очень умным, глубоким, волевым и сильным. В то время, когда Лидия Мариановна познакомилась с моими родителями, она уже оставила политическую деятельность и увлеклась довольно распро-страненным тогда мистическим религиозным учением - теософией. Я знала ее как убежденную теософку. Однако присущие нередко приверженцам теософии фанатизм в соединении с какой-то известной внутренней жесткостью совершенно отсутствовали у Лидии Мариановны, которая обладала очень горячей сердечной и искренней душой, открытой для всех близких ей по духу людей.
   Зимой 1919-1920 годов Лидия Мариановна была увлечена педагогическими замыслами. Она лелеяла мечту об организации детской школы на лоне природы, такой Школы, в которой все основано было бы на законе любви и взаимного уважения, из стен которой могли бы выходить люди высокой души. Своими замыслами она делилась с моими родителями. Папа, по-видимому, поддерживал идею подобной колонии и давал Лидии Мари-ановне советы. При этих разговорах я не присутствовала и потому подробнее рассказать о них не могу.
   Устройство такой сельскохозяйственной детской колонии, о которой мечтала Лидия Мариановна, облегчалось тем, что в то время подобного рода школ возникало множество. Некоторые из них носили толстовский характер.
   Сначала Лидия Мариановна собиралась взять в свою колонию одну группу мальчиков и девочек, по возрасту близких к возрасту ее Дани, т.е. 14-15 лет. Она пригласила в их число нашего Сережу, и родители согласились его отпустить. Местом для колонии была выбрана станция Пушкино по Ярославской железной дороге. Лидия Мариановна выхлопотала получение небольшого помещичьего дома (имение Ильино) в 4 км от Пушкина. Открытие колонии было намечено на весну 1920 года. Сережа был в восхищении от того, что он уйдет из семьи и начнет жить самостоятельной жизнью. А я грустила, что в колонии не предполагалось младшей группы, и потому я не могла туда попасть. Однако перед самым открытием колонии дело изменилось. Подобралось несколько детей 12 лет, то есть как раз моего возраста, которых Лидии Мариановне захотелось взять. Она решила организовать вторую, младшую, группу и предложила мне поехать тоже. Я пришла в неописуемый восторг от этого предложения. Сережу же совсем не обрадовало такое решение, т.к. мое присутствие в колонии частично разрушало его мечты о полной эмансипации от семьи.
   Родители наши приняли решение отпустить нас в колонию по следующим соображениям: они думали, что мы там будем жить бодрой, молодой жизнью, гораздо более нормальной и психически полноценной, чем мрачная, исполненная будничных забот московская жизнь.
   Им казалось, что там, в товарищеском коллективе, среди природы, мы получим то, чего они не в состоянии нам дать. Эти их предположения полностью оправдались. Два с половиной года, проведенных мною в колонии, оказались едва ли не самым светлым и значительным в духовном отношении периодом всей моей жизни*.
   * В настоящем издании текст воспоминаний Н.М.Гершензон-Чегодаевой несколько сокращен за счет подробнейшего описания будней этой колонии и рассказа о последующей жизни колонистов. - Изд.
   Организация колонии
   Сейчас, пожилым человеком, уже многое повидавшим, я могу трезво оценить то, что было хорошего в этой колонии.
   Лидия Мариановна затеяла создать обетованный уголок, такое место, где дети смогли бы получить высокодуховную основу на всю свою последующую жизнь. Для того чтобы успешно осуществить свою мечту, она обдуманно подобрала только таких детей, а также таких педагогов, которые, по ее представлению, могли служить подходящим материалом. Этого принципа она придерживалась в течение всех 4 с половиной лет существования колонии. В тех случаях, когда кто-либо из заново попадавших туда ребят, равно как и взрослых, своим духовным обликом вносил диссонанс в общую направленность колонии, Лидия Мариановна умела незаметно удалить его.
   Теперь я думаю, что такой педагогический метод с точки зрения общепринятых позиций таил в себе немало спорно-отрицательного. Колония превращалась в замкнутый, оторванный от мира островок, а воспитание детей принимало тепличный характер.
   Однако именно благодаря избранному Лидией Мариа-новной методу, и только благодаря ему, ей удалось сделать то, что она сделала: создать обетованный уголок, который жившие в нем дети любили больше своего родного Дома, пребывание в котором для большинства из них осталось самым светлым воспоминанием на всю их жизнь.
   Так относились к колонии не только дети. Я помню несколько случаев, когда взрослые люди, приглашенные Лидией Мариановной посетить колонию, раз приехав туда, были не в состоянии покинуть ее стены и оставались в ней жить, в меру своих сил и возможностей находя для себя какую-нибудь работу. Без дела никто не оставался; Лидия Мариановна всякого умела использовать с пользой Для него и для общего дела. Я никогда больше не встречала такого коллектива, каким была колония.
   Это был коллектив, в котором не оказывалось места Для взаимной вражды, зависти или недоброжелательства.
   Чем труднее или грязнее была работа, тем более находилось желающих для ее исполнения. Чем больше было лишений, тем большее число членов колонии готовы были отказаться от своего куска в пользу других. Такой стиль поведения как-то естественно и просто стал господст-вующим и обычным в колонии, не доставляя никому ни малейшего труда. Если же кто хотел жить иначе (а это - иногда бывало), происходило то, о чем я уже выше говорила. Лишь в отдельных случаях Лидия Мариановна бралась за перевоспитание кого-либо. Когда она ставила перед собой такую задачу, большей частью ей прекрасно удавалось это сделать.
   Она была очень сильным человеком и умела привязывать к себе детей, которые относились к ней с бесконечным доверием и любили ее, как вторую мать. Легкие же шероховатости в характере и отдельные неприятные черты у своих воспитанников Лидии Мариановне удавалось исправлять походя и как будто совсем незаметно. В действительности же ей все это, несомнен-но, стоило многих бессонных ночей. Она всю свою душу вкладывала в колонию и обдумывала каждого из детей, находя к нему свой особый, индивидуальный подход.
   Своего сына она никак не выделяла. Особое его положение в колонии определялось только тем, что ему неизменно поручались самые трудные, ответственные работы, что его силы щадились меньше, чем силы всех остальных детей.
   На плечи Дани Лидия Мариановна возлагала тяжелую ответственность за выполнение труднейших сельскохозяйственных заданий; в холод, дождь и т.д. посылался куда нужно всегда в первую очередь он. Он работал больше и дольше всех. Как себя Лидия Мариановна ни в какой мере не выделяла в смысле жизненных условий, так и своему сыну она никогда не делала ни одной поблажки.
   Сама она не имела даже отдельной комнаты. Временами жила вместе с девочками, а иногда отделяла себе шкафами или ширмой уголок где-нибудь в коридоре.
   Общее достояние колонии, хранившееся в кладовой, никогда не запиралось. Не было случая, чтобы кто-нибудь из ребят стащил оттуда что-нибудь из запасов продовольствия или одежды. И это в то время, когда временами мы по вечерам плакали от голода.
   Лучшим показателем высокой этики, царствовавшей в колонии, может служить следующий случай. Весной 1924 года возник вопрос о закрытии колонии. Советская власть начала тогда постепенно закрывать толстовские и другие близкие к ним по духу колонии, считая, что педагогические основы подобных школ приносят вред.
   В нашу колонию приехала комиссия МОНО (Московский отдел народного образования), которой поручено было обследовать колонию с тем, чтобы вынести решение об ее ликвидации. Приехавшим людям отведена была небольшая комната, отделенная перегородкой от одной из комнат, где жили мальчики. Весь день члены комиссии изучали жизнь колонии. Держались они предвзято враждебно и очень официально, так что произвели на всех чрезвычайно неприятное впечатление.
   Вечером они собрались в своей комнате, чтобы решить судьбу колонии. Не успели они начать разговор, как в их дверь кто-то постучал. Вошел один из мальчиков. Попросив прощения за свое вторжение, он сказал: "Я хотел предупредить вас о том, что в нашей комнате слышно все, что вы говорите; так что лучше говорите потише".
   Члены комиссии на следующий день сами рассказали об этом Лидии Мариановне, приба-вив, что поступок мальчика настолько их поразил, что они решили отстаивать перед МОНО дальнейшее существование колонии. Им, очевидно, удалось зто сделать, т.к. после этого колония просуществовала еще несколько месяцев и закрыта была только осенью 1924 года.
   К чести Лидии Мариановны, надо сказать, что при таком умонастроении ребят в колонии (особенно в первые три года ее существования) не ощущалось оттенка ханжеских или сектантских настроений. Даже своей теософии Лидия Мариановна никому не навязывала, хотя и давала читать теософские книги тем, кто этого хотел. В последний же год, когда я уже там не жила, вероятно, в связи с тем, что ребята стали почти взрослыми, воздействие теософских взгля-дов Лидии Мариановны как будто ощущалось несколько сильнее. Одно только соблюдалось с самого начала: колония придерживалась вегетарианства. При получении продуктов мяса и рыбы не брали, а просили заменить их чем-нибудь другим. Я прониклась вегетарианскими идеями вполне. Попав в колонию 12 лет, я потом оставалась вегетарианкой вплоть до 19 лет, когда в связи с болезнью врачи посоветовали мне начать есть мясо.
   Одним из самых светлых, прекрасных эпизодов моей жизни было знакомство с Всеволодом Блаватским, одним из сотрудников колонии. Это был неповторимый, единственный в своем роде человек, ему было тогда 24 года.
   Рожденный в интеллигентной семье в Керчи, он в годы империалистической войны потерял связь с родными. Судя по тому, что он бережно хранил семейные фотографии и благоговейно показывал их друзьям, он любил родителей, братьев и сестер, но почему-то им никогда не -писал, так что они, по-видимому, считали его пропавшим без вести на войне.
   Внешне Всеволод был чрезвычайно привлекателен. Среднего роста, прекрасно сложенный, с красивым, правильным лицом, окаймленным небольшой рыжеватой бородкой, с изящными аристократическими руками, его лучистые глаза умно и ласково смотрели сквозь стекла очков в металлической оправе. Духовный облик Всеволода определялся двумя сторонами его сущности.
   От природы это был человек глубочайшей нежности, доброты и душевной тонкости. Присущие ему застенчивость и духовное целомудрие заставляли его стыдливо скрывать эти свойства, чаще всего за маской шутливого юмора. Другим определяющим качеством облика Всеволода был выработанный им собственный взгляд на жизнь - особая философия, которой он неукоснительно следовал в своем поведении и укладе существования. Не будучи толстовцем или приверженцем определенного нравственного учения, Всеволод положил в основу своей жизни отрицание какой-либо собственности, причем не только материальной, но и духовной, - как элемента, связывающего внутреннюю свободу человека. (Вероятно, это и было причиной его отказа от семейных связей.)
   Сам он не имел никакого имущества, даже смены одежды. Часто ходил одетым почти в лохмотья, на штанах его были дыры, которые он называл "вентиляция". В колонии он был незаменимым человеком. Естественно и просто он взял на себя самую трудную, грязную и тяжелую работу, постоянно заботясь о том, чтобы освободить от нее кого-либо из старших мальчиков и переложить ее на собственные плечи. Относился он к ребятам с величайшей нежностью и заботой, которую умел проявлять как-то незаметно и всегда вовремя, так что она воспринималась как нечто само собой разумеющееся и не требующее благодарности.