Страница:
Баденвейлер
Приехав в Баденвейлер, мы где-то оставили свои вещи и все вместе отправились искать пансион, в котором можно было снять комнаты. Курорт был пустой, т.к. летний сезон давно кончился, а зимний еще не начинался. Многие пансионы и отели стояли закрытыми, другие почему-либо оказывались для нас неподходящими, - вероятно, главным образом, из-за дороговизны.
Помнится, ходили мы очень долго, так что продрогли и устали. Зашли в ресторан позавт-ракать. После завтрака мама с Сережей остались в ресторане отдохнуть, а мы с папой вдвоем продолжали поиски. На этот раз нам посчастливилось; мы быстро нашли хорошие комнаты в пансионе "Эккерлин", туда были вскоре перенесены наши вещи. Я подробно описала в своих записках первые часы нашего пребывания в Баденвейлере и наше новое жилище.
"Это был большой, каменный, желтый дом, построенный как коробка. Перед ним не было ни садика, ни двора, была только небольшая желтая площадка, на которой росли в ряд четыре больших, подстриженных в кружок каштана. Мы позвонили. Открыла нам девушка лет восемнадцати, которая была необыкновенно хороша собой. Она показала нам три светлые, расположенные подряд комнаты, которые были очень уютны и хорошо обставлены. И цена и все условия оказались для нас подходящими. Мы решили здесь и остаться.
Первый день нашей жизни в Баденвейлере был неприветлив и пасмурен. Мы занимались распаковкой наших вещей и гулять не ходили. К ужину сошли в общую столовую. Это была уютная, довольно большая комната, оклеенная приятными серыми обоями. В ней стояли столи-ки, покрытые белыми скатертями. Народу почти не было. Сидели в уголке две старушки в трауре, потом две дамы с маленькой девочкой и еще один молодой человек, как мы узнали после, скрипач".
Пансион Эккерлин, в котором мы поселились в Баденвейлере и где нам довелось прожить зиму 1922-1923 годов, оказался чрезвычайно приятным местом. Мы заняли три комнаты на втором этаже, в конце коридора, расположенные анфиладой. Две крайние комнаты были квадратные - большие, каждая на две кровати, а средняя, с одной кроватью и с дверью на небольшой балкон, была маленькая и узкая. Из окна первой комнаты открывался вид на ближайшую к Баденвейлеру деревню Обервейлер и расположенную за ней гору, своей формой напоминавшую спину огромного лежащего кита.
Чистота и благоустроенность этих обставленных красивой мебелью комнат являла собой резкий контраст тем условиям существования, в которых мы жили последние годы в России. Особенно сильно это ощущала мама. Коридор второго этажа (в пансионе был и третий этаж) оканчивался лестницей, покрытой ковровой дорожкой, по которой мы дважды в день спускались в столовую к табльдоту.
Завтрак нам приносили в комнаты. Каждое утро, часов 8-9, к нам в дверь стучалась хоро-шенькая, милая горничная фрейлейн Эмма с подносом в руках, на котором стояли кофейник, молочник, тарелка с круглыми, свежими, очень вкусными булочками, кружочки масла с отпечатанными на них цветочками и вазочка с повидлом.
С обедами и ужинами выходило не совсем просто из-за нашего с Сережей вегетарианства. Супы подавались всегда протертые, и мы верили, что они немясные (вероятно, мама понимала, что это далеко не всегда было так), а на второе нам двоим неизменно подавали яичницу-глазунью.
В первом этаже пансиона Эккерлин с отдельным входом с улицы находились особые апартаменты, которые занимало титулованное лицо, какой-то таинственный больной принц, которого никто из жильцов дома никогда не видел. Знали только состоявшую при нем женщину, по-видимому, исполнявшую должность сиделки, а также - принадлежавшую ему кошку, которую встречали во время ее ежедневных прогулок. Эта кошка привлекала мое внимание тем, что не откликалась на привычное для русских кошек "кис-кис", а поворачивала голову лишь тогда, когда к ней адресовались: "Пусси, пусси".
Беденвейлер нельзя было назвать городком; это был небольшой поселок курортного типа, в котором основное количество зданий представляли собой отели и пансионы. Месту этому присуще было необыкновенное обаяние. Поселок располагался в прелестной, живописной долине, окруженной горами. С одной стороны эта долина простиралась вплоть до Мюльгейма, и в ней располагались упомянутые мною деревни Обервейлер и Нидер-вейлер. С другой стороны за гранью поселка тянулись обширные фруктовые насаждения по сторонам белых, как полотно, дорог. В садах разбросаны были отдельные виллы, в которых, по большей части, сдавались курортникам комнаты.
Сам Баденвейлер располагался вокруг небольшой горы, увенчанной романтическими развалинами средневековой крепости - излюбленном месте прогулок отдыхающих. Гора эта возвышалась в центре довольно обширного парка, из которого на ее вершину поднималась дорога. Подножье крепостной горы окружала главная прогулочная аллея парка; она начиналась площадкой, где помещался курзал с террасой для оркестра и скамейками для слушателей музыки. Огибая гору, аллея с одной своей стороны примыкала к скату горы, с другой стороны была обсажена каштанами, между которыми открывался чудесный вид с виноградниками на первом плане и широкой перспективой Рейнской долины, уводившей взгляд вдаль вплоть до видневшейся на горизонте горной гряды.
Сам парк был прелестен. Мне кажется, что больше никогда я не видела такого красивого парка, который в то же время отличался удивительной приветливостью и уютом. В нем росли только южные деревья и кустарники, большая часть которых была мне совсем незнакома. Особенно меня поразили магнолии с толстыми, как бы восковыми листьями, рододендроны и остролистник, на котором зимой появились красные ягодки.
В парке воздух был душистый и влажный. Зимой в Ба-денвейлере почти все время было тепло, часто - туманно, а воздух был мягкий и влажный.
Прожив в Баденвейлере 2-3 месяца, мы уже знали в лицо большинство мелких лавочников, ремесленников, владельцев кофеен, почтальонов и т.д. И нас все знали, так что встречали на улицах и в магазинах как старых знакомых. Некоторых людей я хорошо помню.
Недалеко от нашего пансиона на тихой улице находилась лавка, принадлежавшая старику. Там можно было купить все, что угодно, но все товары были застарелые, лежалые; папа заходил в нее покупать папиросы. Как хозяин лавки сводил концы с концами - трудно сказать; мы были едва ли не единственными его покупателями. Папа часто беседовал с этим стариком, имевшим очень колоритную внешность. У него была крупная голова, обросшая седыми локонами и такой же бородой. Старик был одинок и грустен. Он рассказывал, что на войне убиты оба его сына и он остался совсем одиноким. Его лавка, пустынная и запыленная, казалась такой же заброшен-ной и одинокой, как ее хозяин.
Помню другой магазин на бойком месте, где торговали два похожих друг на друга молодых брата, веселых и элегантных, владевших французским и английским языками.
Мы дружили с владельцами единственной в Баденвейлере кондитерской. Это были пожилой отец и две дочери - девушки не первой молодости. Когда мы заходили в их магазин, они всегда приветливо с нами беседовали. Эта кондитерская своей патриархальностью чем-то напоминала франкфуртскую кондитерскую, описанную Тургеневым в романе "Вешние воды". Все печенья делались домашним способом самими хозяйками. В двухэтажном домике магазин занимал нижний этаж, а наверху, куда вела уютная лестничка, помещалась квартира отца с дочерьми.
На площади против отеля "Ромербада" в одном из домов жил зубной врач Марион.
Мне часто приходилось бывать у него, т.к. у меня были очень плохие зубы. Помнится, он мне поставил одну за другой двенадцать металлических пломб и сделал это навечно, так что они продержались десятки лет - до тех пор, пока вообще существовали эти зубы.
Из местных знакомств наиболее тесным и милым оказалась приглашенная вскоре нашими родителями для занятий со мной и Сережей немецким языком фрау Трей. Очень быстро сложился уклад нашей жизни на новом месте. Обычно после завтрака мы готовили свой немецкий урок, а потом шли всей семьей гулять. Бродили по дорожкам прелестного парка и по главной улице Баденвейлера. Дальше заходили редко, т.к. погода стояла сырая и нередко туманная. Домой возвращались часов в двенадцать. В половине первого обедали, после чего папа и мы с Сережей отдыхали. Папа нередко лежал на кушетке возле открытой двери балкончика. В четыре часа нам приносили в наши комнаты чай, после чего приходила на один час фрау Трей. Ужин полагался в 7 часов, но обычно запаздывал. Между ужином и сном чаще всего мы играли в карты, обычно в короли.
Папа выписывал для нас русские книги из Берлина. Кое-какие книги мы привезли с собой. Помнится, мы с Сережей долгое время читали роман Теккерея "Ньюкомы", изданный в четырех томах. Первые три тома показались мне скучными, зато четвертый так увлек, что трудно было оторваться. В Баденвейлере я впервые прочла "Войну и мир", которую присылали из Берлина том за томом. Окончив очередную часть, я не могла дождаться получения следующей книжки; перерывы в чтении романа казались мне несносными.
В числе немногих обитателей нашего пансиона были две русские дамы из Ревеля, с которыми мы познакомились. Как-то они явились к ужину особенно нарядными и возбужденно-веселыми. Они рассказали нам, что были в ресторане отеля "Ромербад", где подают отличный кофе с пирожными, играет музыка и по вечерам танцуют. Нас заинтересовал их рассказ, и в ближайшее воскресенье мы под вечер туда отправились. Отель "Ромербад" показался мне чрезвычайно роскошным. Вероятно, так оно и было, т.к. обитали в нем преимущественно американские богачи и титулованные особы из разных стран. Посещение ресторана "Ромербад" стало единственным развлечением, нарушавшим монотонность установившегося уклада нашего существования. Ресторан этот представлял собой большой двусветный зал с куполом и с хорами, где были два ряда галерей, завешанные желтым занавесом.
Интерьер его был отделан очень пышно и, вероятно, безвкусно. Посетители сидели за накрытыми столиками с желтыми скатертями. Посередине зала оставалось порядочное место для танцев. По сторонам были уютные ниши. В одной из ниш у двери стояло пианино.
Как и во все время нашей заграничной поездки, я особое внимание обращала на людей, которые занимались обслуживанием посетителей ресторанов, постояльцев гостиниц, пассажиров поездов и т. д., испытывая к ним повышенную симпатию и сочувствие.
В ресторане "Ромербад" такими людьми оказались лакей и музыканты. Последние вызвали мой особенный интерес. Дело было не только в том, что эти два человека - скрипач и пианист - выполняли очень тяжелую работу, играя почти без перерывов по несколько часов подряд, а также и в том, что они были блестящими мастерами своего дела. Тогда недавно вошли в моду фокстроты, танго и вальс-бостон. Мелодии были красивые, то грустно-лирические, то бравурные. Худенький пианист с тонким лицом и скрипач, обладавший бет-ховенской головой с львиной гривой (оба одетые в черные фраки), играли артистически. Особенно привлекал внимание своим темпераментом и разнообразием движений скрипач.
Танцующая публика производила совсем другое впечатление. Я глазела на нее с неприкрытым любопытством, т.к. первый раз в жизни видела представителей богатейших слоев европейского общества с присущей им чванливо-горделивой осанкой. Поражала меня роскошь одеяний - мужских сюртуков и смокингов и женских вечерних туалетов, украшенных мехами и усыпанных драгоценностями.
Особенно удивительными казались разряженные, все в бриллиантах танцующие старухи. Поражала и господствовавшая в те годы манера танцевать, при которой под любую музыку пары еле передвигали ноги, а тела танцующих оставались застывшими, словно проглотившими аршин. Некоторые персонажи запечатлелись в моей памяти. Помню одного мужчину не первой молодости, лицо которого монгольского типа напоминало маску мертвеца. Он был неизменным посетителем ресторана и одним из самых ревностных танцоров. Запомнила я также молодую высокую блондинку с ненормально выпуклыми глазами - очевидно, больную базедовой болезнью. О ней рассказывали как о невесте с миллионным наследством. Запомнилась мне и другая миллионерша - старуха американка, на сморщенной шее и подагрических руках которой сверкали десятки драгоценных камней.
Крепкий ароматный кофе, к которому нам подавали по большому куску сливочного или шоколадного торта, казался нам чуть ли не пищей богов. Особенно наслаждалась мама, т.к. недоступные в течение ряда лет кофе и пирожные всю жизнь были ее любимыми лакомствами.
Главным нашим развлечением, вернее, главной радостью, а для нас с Сережей и чуть ли не смыслом жизни являлись письма из России. Получали мы их много и часто, но нам все казалось мало.
Ежедневно утром, после завтрака, мы начинали напряженно ждать почтальона и не уходили гулять до тех пор, пока он не проходил.
Когда мы слышали его тяжелые, размеренные шаги в коридоре второго этажа, где находи-лись наши комнаты, у нас сердце замирало от волнения: постучит ли он в нашу дверь? И если в дверь раздавалось несколько громких ударов, мы вскакивали со своих мест и бросались ему навстречу.
Чаще всего писала нам Лили. Приходили письма от дяди Бумы, от маминых родных. Но мы со страстью ждали писем из колонии. Очень часто почтальон извлекал из своей сумки толстый конверт, набитый сложенными в квадратики маленькими записочками от ребят и взрослых колонистов. Записочки были написаны на плохой, грубой, почти оберточной бумаге, бледными чернилами или карандашами. Но как они были нам дороги! По скольку раз мы их перечитывали!
Мы с Сережей очень сильно тосковали о России, а о колонии особенно. Что касается меня, то я была исполнена самых патриотических чувств. Немцы в массе мне не нравились, казались толстокожими, туповатыми и сентиментальными. Помню, как с юношеской ригористичностью я говорила, что в последнем русском человеке - даже преступнике - больше содержится божеского начала, чем в любом, самом лучшем немце.
Мама наслаждалась физическим отдыхом и относительным душевным покоем. Зато папа, по-видимому, сильно тосковал и тяготился вынужденным творческим бездельем. Не помню, чтобы он говорил об этом при нас (может быть, только наедине с мамой). Я узнала о его душев-ном состоянии тех дней почти через 40 лет, когда получила оттиск от одного американского русского журнала, в котором были опубликованы папины письма к В.Ф.Ходасевичу. 5-6 писем было послано из Баденвейлера. Привожу несколько выдержек из этих писем.
"...Наконец собрался написать Вам. Собираюсь с самого приезда, да все недосуг: то звонок к обеду - и табльдот в целый час с мертвыми антрактами, то лежать надо, в пальто, с открытым окном и т.д.; передохнуть некогда; разве только газету за день почитаешь. Не шутя говорю: очень скучно, а свободного часа нет. Я уж так и отдался: лечиться так лечиться. Показывался я медицине и в Берлине, и здесь: говорят, процесс в легком и большое истощение, следовательно, много есть, быть на воздухе, лежать и ничего не трудиться. Мы здесь, кажется, уже немного поправились. Пансион изрядный, кормят хорошо, и сравнительно недорого" (12 ноября 1922 года).
"За месяц я так преуспел, что у меня в голове ни одной путной мысли не было и нет. А чувство России у меня вот какое: как сел кто, спасшись от кораблекрушения, уже согревшись и насытившись, сидит в безопасности и слышит вдали грозный шум все еще бурного далекого моря, - так я помню Москву и думаю о тех, кто и теперь еще там, на море. Есть ли у Вас это чувство? У меня собственно два чувства: одно касается беспримерно-великого дела наших дней, - я не о нем здесь говорю; другое - личное, которым я и болен. Когда растение растет, может быть каждому волокну больно вытягиваться; так и мы теперь. Я чудовищно-много вырос в эти годы; теперь пересадил себя с открытого воздуха в комнату, чтобы некоторое время отдохнуть от роста; и вот, действительно, глупею" (26 ноября 1922 года).
"Я не писал Вам столько времени, потому что не знал, где Вы, не думал, что Вы все еще в Сарове. Потом у нас дочка была больна, мокрым плевритом; пролежала месяц. Это все еще русское наследство. И я никак не поправлюсь; в легких не лучше, тот же кашель, та же слабость. Доктор говорит, что мне нужно год прожить в тепле и бездействии, а я едва растяну свои деньги до апреля, в апреле надо возвращаться. Разумеется, ничего не пишу, только читаю... Напишите о себе, как живете, чем заняты... Я очень соскучился о людях, охотно съездил бы на неделю в Берлин. Здесь вторую неделю лежит снег и холодно, сегодня начало таять. Еще раз спасибо Вам за радость Ваших грустных стихов. Они, правда, очень грустны" (27 января 1923 года).
"Я так отрезан здесь от всего литературного, что с трудом верится, что когда-то писал, печатал. Может, оттого и не пишется. Но это ничего, даже полезно; я теперь на весь мир идей и систем смотрю, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Мне врач решительно не советует ехать по крайней мере раньше теплого времени, так что мы отложили отъезд до половины мая" (21 марта 1923 года).
Я помню папу как человека нетерпеливого и довольно мнительного относительно собствен-ного здоровья. Но к туберкулезу своему, мне кажется, он относился сравнительно спокойно; впрочем, в Баденвейлере, где нам повседневно доводилось встречаться с тяжелыми чахоточны-ми больными, естественно, у него возникали поводы к неприятным ассоциациям. В особенности вспоминается мне один случай.
Некоторое время в нашем пансионе жил тяжело больной туберкулезом немецкий еврей лет 45, Якобсон. Папа с ним познакомился довольно близко, заходил к нему в комнату и много раз с ним беседовал. Потом этот человек из нашего пансиона куда-то переселился, кажется, - в туберкулезный санаторий. Вероятно, это произошло в связи с резким ухудшением его болезни. Раза два папа навещал его на новом месте и, возвращаясь от него, рассказывал о тяжелом состоянии больного.
Вскоре Якобсон скончался. Видно было, что папу потрясло это событие и что эту историю он пережил не только как трагический эпизод ухода из жизни знакомого человека, но и приме-нительно к самому себе, одержимому тем же недугом, от которого умер Якобсон.
С февраля начиная в Баденвейлере ощутимы стали веяния весны. Первыми расцвели крокусы вдоль теплых ручьев, протекавших в парке. Парк оживал; запевали птицы, набухали почки, а потом и бутоны на чудесных южных деревьях и кустарниках. Меня особенно поражали рододендроны и магнолии с их толстыми глянцевитыми листьями и бело-розовыми, словно восковыми цветами; потом зацвели каштаны, олеандры, глицинии, обвивавшие стены домов и вилл.
У нас было решение в апреле уехать из Баденвейлера в Берлин, чтобы оттуда возвратиться в Россию. Но перед этим папе захотелось показать нам красоты Швейцарии. Мы совершили чудесную незабываемую экскурсию на Боденское озеро, частично расположенное на территории Германии. Эту поездку я подробно описала в своих тогдашних записках.
Сборы и отъезд из Баденвейлера, так же, как и дорогу в Берлин, я не запомнила.
Берлинские встречи
В Берлине мы на этот раз остановились в хорошем пансионе. Папины письма к Ходасевичу напомнили мне о том, что папа просил его подыскать нам в Берлине помещение.
Ходасевич приготовил для нас две комнаты в том же пансионе, где сам в то время жил. Пансион этот помещался на 4-м или 5-м этаже большого дома на Викториа-Луизе-плац, круглой площади, от которой в две стороны прямыми стрелками отходила Моту-штрассе, Мы заняли в этом пансионе две небольшие смежные комнаты; вход в них был с площадки лестницы, отдель-но от всего пансиона, в который вела дверь, помещавшаяся на площадке напротив двери в наше помещение. Таким образом у нас получалась как бы отдельная квартирка.
Пансион этот был очень приятен; он носил совсем другой характер, чем пансион Эккерлин в Баденвейлере. Публика в нем жила не курортная, а деловая, находившаяся в Берлине в связи с различными обстоятельствами своего существования. Во время табльдотов, которые происходи-ли в общей столовой, по-семейному сходилось за одним длинным столом человек 20-25 разных национальностей. Помню даже какую-то пару: старую даму и мужчину португальцев из Бразилии. Были там и русские.
В.Ф.Ходасевич жил с молоденькой женой, как и он, поэтессой - Ниной Берберовой (с первой своей женой, театральной художницей, он разошелся; она осталась в России). За стеной нашей комнаты помещалась семья, глава которой, не старый еще человек, был тяжело болен почками. Он очень страдал, до нас часто доносились его стоны.
Мы приехали в Берлин с тем, чтобы, показавшись врачам, ехать дальше в Россию. Однако все сложилось совсем не так, как мы предполагали. Очередность событий я теперь уже не помню. Помню только, что врачи категорически запретили папе ехать в Россию, найдя, что за время его полугодового пребывания в Баденвейлере в его болезни не произошло улучшения. Русские берлинцы уговаривали папу вообще остаться за границей, как и они, перейдя в эмигра-цию. Родители наши не знали, что им предпринять, пребывали в смятенном состоянии. К тому же у папы деньги были на исходе, и приходилось изыскивать пути к их добыче, что, по-видимому, доставалось ему нелегко.
В таком томительно неопределенном положении мы прожили в Берлине целый месяц. Каждый день возникали разговоры: "Ехать? Не ехать? Возвращаться ли вообще в Россию?" Мы с Сережей страстно хотели ехать домой, не мысля себе возможности остаться навечно за границей.
Папа с мамой душою также хотели этого, но, по-видимому, тревожились разными деловы-ми соображениями, связанными с состоянием папиного и нашего здоровья, с трудностями и неустройством жизни в России.
Однажды папа обратился ко мне со словами:
- Скажи, ехать нам или не ехать. Только скажи, не думая, реши это не головой, а "животом".
Этот вопрос, характерный для папы, очень смутил меня. Я совсем растерялась и не знала, что сказать. Я не могла отделить своего душевного чувства от тех жизненно важных сообра-жений, которые служили повседневной темой обсуждения всех членов нашей семьи. "Живот"-то мой знал, чего хотел, а головой я мучилась мыслями о папиной болезни и обо всем остальном, что смущало родителей. Так из моего ответа ничего не вышло.
Берлин, несмотря на свою импозантность, мне не нравился, из-за присущей ему холодности и однообразия.
Мне казалось скучным, что большинство улиц похожи одна на другую, что все они - прямые и обстроены одинаковыми серыми пятиэтажными домами. Но все же огромный город, шумный, с разноязычной толпой, двигавшейся по тротуарам, со множеством несущихся машин и пролеток, давал богатую пищу юношескому воображению. Особое мое внимание привлекали многочисленные рестораны и кафе, из которых сквозь раскрытые окна и двери на улицу вырыва-лись громкие звуки входившей тогда в моду джазовой музыки, а также то и дело попадавшиеся повсюду фигурки русских эмигрантов. Русская речь слышалась беспрестанно - на улицах, в магазинах, ресторанах, трамваях, автобусах.
Как-то, когда мы проходили мимо русского ресторана, одна из дам, сидевших за столиком на открытой террасе, поглядев на меня, громко сказала: "Какая хорошенькая девочка". Она, конечно, не думала, что я русская и пойму ее, и потому так громко выразила свое мнение, к которому я, конечно, не осталась вполне равнодушной.
Один раз всей семьей мы зашли в русский ресторан поужинать. Во время ужина мы заметили что в углу одиноко сидит молодой человек. Он был пьян как стелька и спал, уронив голову на заставленный бутылками и стаканами стол. Помнится, официанты разбудили его и, волоком протащив через зал, вытолкали за дверь. Эта сцена поразила меня; в облике этого пьяного, опустившегося человека, выброшенного не только за дверь ресторана, но и за пределы своей родной страны, мне мыслилась большая человеческая трагедия, которую я всячески расцвечивала своим юношеским воображением.
Мне кажется, что у моих родителей в этот раз из-за сложности наших обстоятельств не было настроения осматривать достопримечательности Берлина. Помнится, мы посетили тогда только берлинский зоопарк, славившийся как один из лучших зоопарков мира.
В Берлине у нас было много встреч с разными людьми, особенно, конечно, с русскими писателями. Наиболее тесные отношения установились с Ходасевичем, с которым мы общались ежедневно, живя под одной крышей. Я хорошо знала Ходасевича еще в Москве, т.к. он часто бывал у папы, но теперь воспринимала его иначе, т.к. глядела на людей уже почти взрослыми глазами.
Он был нервен, желчен и зол, но очень талантлив и умен. Для его характеристики как человека интересно вспомнить хотя бы то, как он проявлял себя во время игры в шахматы с Сережей. Если Сереже, мальчику 17 лет, случалось у него выиграть, Ходасевич по-настоящему злился и, выражая свою досаду, старался найти слова, которые могли уколоть самолюбие счастливого партнера и снизить значение его выигрыша. Ходасевич часто и охотно читал по папиной просьбе вслух свои прекрасные стихи, которые мы все слушали с величайшим удовольствием. Иногда читала свои стихи и его молоденькая жена, поэтесса Нина Берберова, хорошенькая женщина с большими светлыми глазами (впоследствии, когда мы были уже в России, до нас дошли слухи, что Ходасевич и с ней разошелся).
Приехав в Баденвейлер, мы где-то оставили свои вещи и все вместе отправились искать пансион, в котором можно было снять комнаты. Курорт был пустой, т.к. летний сезон давно кончился, а зимний еще не начинался. Многие пансионы и отели стояли закрытыми, другие почему-либо оказывались для нас неподходящими, - вероятно, главным образом, из-за дороговизны.
Помнится, ходили мы очень долго, так что продрогли и устали. Зашли в ресторан позавт-ракать. После завтрака мама с Сережей остались в ресторане отдохнуть, а мы с папой вдвоем продолжали поиски. На этот раз нам посчастливилось; мы быстро нашли хорошие комнаты в пансионе "Эккерлин", туда были вскоре перенесены наши вещи. Я подробно описала в своих записках первые часы нашего пребывания в Баденвейлере и наше новое жилище.
"Это был большой, каменный, желтый дом, построенный как коробка. Перед ним не было ни садика, ни двора, была только небольшая желтая площадка, на которой росли в ряд четыре больших, подстриженных в кружок каштана. Мы позвонили. Открыла нам девушка лет восемнадцати, которая была необыкновенно хороша собой. Она показала нам три светлые, расположенные подряд комнаты, которые были очень уютны и хорошо обставлены. И цена и все условия оказались для нас подходящими. Мы решили здесь и остаться.
Первый день нашей жизни в Баденвейлере был неприветлив и пасмурен. Мы занимались распаковкой наших вещей и гулять не ходили. К ужину сошли в общую столовую. Это была уютная, довольно большая комната, оклеенная приятными серыми обоями. В ней стояли столи-ки, покрытые белыми скатертями. Народу почти не было. Сидели в уголке две старушки в трауре, потом две дамы с маленькой девочкой и еще один молодой человек, как мы узнали после, скрипач".
Пансион Эккерлин, в котором мы поселились в Баденвейлере и где нам довелось прожить зиму 1922-1923 годов, оказался чрезвычайно приятным местом. Мы заняли три комнаты на втором этаже, в конце коридора, расположенные анфиладой. Две крайние комнаты были квадратные - большие, каждая на две кровати, а средняя, с одной кроватью и с дверью на небольшой балкон, была маленькая и узкая. Из окна первой комнаты открывался вид на ближайшую к Баденвейлеру деревню Обервейлер и расположенную за ней гору, своей формой напоминавшую спину огромного лежащего кита.
Чистота и благоустроенность этих обставленных красивой мебелью комнат являла собой резкий контраст тем условиям существования, в которых мы жили последние годы в России. Особенно сильно это ощущала мама. Коридор второго этажа (в пансионе был и третий этаж) оканчивался лестницей, покрытой ковровой дорожкой, по которой мы дважды в день спускались в столовую к табльдоту.
Завтрак нам приносили в комнаты. Каждое утро, часов 8-9, к нам в дверь стучалась хоро-шенькая, милая горничная фрейлейн Эмма с подносом в руках, на котором стояли кофейник, молочник, тарелка с круглыми, свежими, очень вкусными булочками, кружочки масла с отпечатанными на них цветочками и вазочка с повидлом.
С обедами и ужинами выходило не совсем просто из-за нашего с Сережей вегетарианства. Супы подавались всегда протертые, и мы верили, что они немясные (вероятно, мама понимала, что это далеко не всегда было так), а на второе нам двоим неизменно подавали яичницу-глазунью.
В первом этаже пансиона Эккерлин с отдельным входом с улицы находились особые апартаменты, которые занимало титулованное лицо, какой-то таинственный больной принц, которого никто из жильцов дома никогда не видел. Знали только состоявшую при нем женщину, по-видимому, исполнявшую должность сиделки, а также - принадлежавшую ему кошку, которую встречали во время ее ежедневных прогулок. Эта кошка привлекала мое внимание тем, что не откликалась на привычное для русских кошек "кис-кис", а поворачивала голову лишь тогда, когда к ней адресовались: "Пусси, пусси".
Беденвейлер нельзя было назвать городком; это был небольшой поселок курортного типа, в котором основное количество зданий представляли собой отели и пансионы. Месту этому присуще было необыкновенное обаяние. Поселок располагался в прелестной, живописной долине, окруженной горами. С одной стороны эта долина простиралась вплоть до Мюльгейма, и в ней располагались упомянутые мною деревни Обервейлер и Нидер-вейлер. С другой стороны за гранью поселка тянулись обширные фруктовые насаждения по сторонам белых, как полотно, дорог. В садах разбросаны были отдельные виллы, в которых, по большей части, сдавались курортникам комнаты.
Сам Баденвейлер располагался вокруг небольшой горы, увенчанной романтическими развалинами средневековой крепости - излюбленном месте прогулок отдыхающих. Гора эта возвышалась в центре довольно обширного парка, из которого на ее вершину поднималась дорога. Подножье крепостной горы окружала главная прогулочная аллея парка; она начиналась площадкой, где помещался курзал с террасой для оркестра и скамейками для слушателей музыки. Огибая гору, аллея с одной своей стороны примыкала к скату горы, с другой стороны была обсажена каштанами, между которыми открывался чудесный вид с виноградниками на первом плане и широкой перспективой Рейнской долины, уводившей взгляд вдаль вплоть до видневшейся на горизонте горной гряды.
Сам парк был прелестен. Мне кажется, что больше никогда я не видела такого красивого парка, который в то же время отличался удивительной приветливостью и уютом. В нем росли только южные деревья и кустарники, большая часть которых была мне совсем незнакома. Особенно меня поразили магнолии с толстыми, как бы восковыми листьями, рододендроны и остролистник, на котором зимой появились красные ягодки.
В парке воздух был душистый и влажный. Зимой в Ба-денвейлере почти все время было тепло, часто - туманно, а воздух был мягкий и влажный.
Прожив в Баденвейлере 2-3 месяца, мы уже знали в лицо большинство мелких лавочников, ремесленников, владельцев кофеен, почтальонов и т.д. И нас все знали, так что встречали на улицах и в магазинах как старых знакомых. Некоторых людей я хорошо помню.
Недалеко от нашего пансиона на тихой улице находилась лавка, принадлежавшая старику. Там можно было купить все, что угодно, но все товары были застарелые, лежалые; папа заходил в нее покупать папиросы. Как хозяин лавки сводил концы с концами - трудно сказать; мы были едва ли не единственными его покупателями. Папа часто беседовал с этим стариком, имевшим очень колоритную внешность. У него была крупная голова, обросшая седыми локонами и такой же бородой. Старик был одинок и грустен. Он рассказывал, что на войне убиты оба его сына и он остался совсем одиноким. Его лавка, пустынная и запыленная, казалась такой же заброшен-ной и одинокой, как ее хозяин.
Помню другой магазин на бойком месте, где торговали два похожих друг на друга молодых брата, веселых и элегантных, владевших французским и английским языками.
Мы дружили с владельцами единственной в Баденвейлере кондитерской. Это были пожилой отец и две дочери - девушки не первой молодости. Когда мы заходили в их магазин, они всегда приветливо с нами беседовали. Эта кондитерская своей патриархальностью чем-то напоминала франкфуртскую кондитерскую, описанную Тургеневым в романе "Вешние воды". Все печенья делались домашним способом самими хозяйками. В двухэтажном домике магазин занимал нижний этаж, а наверху, куда вела уютная лестничка, помещалась квартира отца с дочерьми.
На площади против отеля "Ромербада" в одном из домов жил зубной врач Марион.
Мне часто приходилось бывать у него, т.к. у меня были очень плохие зубы. Помнится, он мне поставил одну за другой двенадцать металлических пломб и сделал это навечно, так что они продержались десятки лет - до тех пор, пока вообще существовали эти зубы.
Из местных знакомств наиболее тесным и милым оказалась приглашенная вскоре нашими родителями для занятий со мной и Сережей немецким языком фрау Трей. Очень быстро сложился уклад нашей жизни на новом месте. Обычно после завтрака мы готовили свой немецкий урок, а потом шли всей семьей гулять. Бродили по дорожкам прелестного парка и по главной улице Баденвейлера. Дальше заходили редко, т.к. погода стояла сырая и нередко туманная. Домой возвращались часов в двенадцать. В половине первого обедали, после чего папа и мы с Сережей отдыхали. Папа нередко лежал на кушетке возле открытой двери балкончика. В четыре часа нам приносили в наши комнаты чай, после чего приходила на один час фрау Трей. Ужин полагался в 7 часов, но обычно запаздывал. Между ужином и сном чаще всего мы играли в карты, обычно в короли.
Папа выписывал для нас русские книги из Берлина. Кое-какие книги мы привезли с собой. Помнится, мы с Сережей долгое время читали роман Теккерея "Ньюкомы", изданный в четырех томах. Первые три тома показались мне скучными, зато четвертый так увлек, что трудно было оторваться. В Баденвейлере я впервые прочла "Войну и мир", которую присылали из Берлина том за томом. Окончив очередную часть, я не могла дождаться получения следующей книжки; перерывы в чтении романа казались мне несносными.
В числе немногих обитателей нашего пансиона были две русские дамы из Ревеля, с которыми мы познакомились. Как-то они явились к ужину особенно нарядными и возбужденно-веселыми. Они рассказали нам, что были в ресторане отеля "Ромербад", где подают отличный кофе с пирожными, играет музыка и по вечерам танцуют. Нас заинтересовал их рассказ, и в ближайшее воскресенье мы под вечер туда отправились. Отель "Ромербад" показался мне чрезвычайно роскошным. Вероятно, так оно и было, т.к. обитали в нем преимущественно американские богачи и титулованные особы из разных стран. Посещение ресторана "Ромербад" стало единственным развлечением, нарушавшим монотонность установившегося уклада нашего существования. Ресторан этот представлял собой большой двусветный зал с куполом и с хорами, где были два ряда галерей, завешанные желтым занавесом.
Интерьер его был отделан очень пышно и, вероятно, безвкусно. Посетители сидели за накрытыми столиками с желтыми скатертями. Посередине зала оставалось порядочное место для танцев. По сторонам были уютные ниши. В одной из ниш у двери стояло пианино.
Как и во все время нашей заграничной поездки, я особое внимание обращала на людей, которые занимались обслуживанием посетителей ресторанов, постояльцев гостиниц, пассажиров поездов и т. д., испытывая к ним повышенную симпатию и сочувствие.
В ресторане "Ромербад" такими людьми оказались лакей и музыканты. Последние вызвали мой особенный интерес. Дело было не только в том, что эти два человека - скрипач и пианист - выполняли очень тяжелую работу, играя почти без перерывов по несколько часов подряд, а также и в том, что они были блестящими мастерами своего дела. Тогда недавно вошли в моду фокстроты, танго и вальс-бостон. Мелодии были красивые, то грустно-лирические, то бравурные. Худенький пианист с тонким лицом и скрипач, обладавший бет-ховенской головой с львиной гривой (оба одетые в черные фраки), играли артистически. Особенно привлекал внимание своим темпераментом и разнообразием движений скрипач.
Танцующая публика производила совсем другое впечатление. Я глазела на нее с неприкрытым любопытством, т.к. первый раз в жизни видела представителей богатейших слоев европейского общества с присущей им чванливо-горделивой осанкой. Поражала меня роскошь одеяний - мужских сюртуков и смокингов и женских вечерних туалетов, украшенных мехами и усыпанных драгоценностями.
Особенно удивительными казались разряженные, все в бриллиантах танцующие старухи. Поражала и господствовавшая в те годы манера танцевать, при которой под любую музыку пары еле передвигали ноги, а тела танцующих оставались застывшими, словно проглотившими аршин. Некоторые персонажи запечатлелись в моей памяти. Помню одного мужчину не первой молодости, лицо которого монгольского типа напоминало маску мертвеца. Он был неизменным посетителем ресторана и одним из самых ревностных танцоров. Запомнила я также молодую высокую блондинку с ненормально выпуклыми глазами - очевидно, больную базедовой болезнью. О ней рассказывали как о невесте с миллионным наследством. Запомнилась мне и другая миллионерша - старуха американка, на сморщенной шее и подагрических руках которой сверкали десятки драгоценных камней.
Крепкий ароматный кофе, к которому нам подавали по большому куску сливочного или шоколадного торта, казался нам чуть ли не пищей богов. Особенно наслаждалась мама, т.к. недоступные в течение ряда лет кофе и пирожные всю жизнь были ее любимыми лакомствами.
Главным нашим развлечением, вернее, главной радостью, а для нас с Сережей и чуть ли не смыслом жизни являлись письма из России. Получали мы их много и часто, но нам все казалось мало.
Ежедневно утром, после завтрака, мы начинали напряженно ждать почтальона и не уходили гулять до тех пор, пока он не проходил.
Когда мы слышали его тяжелые, размеренные шаги в коридоре второго этажа, где находи-лись наши комнаты, у нас сердце замирало от волнения: постучит ли он в нашу дверь? И если в дверь раздавалось несколько громких ударов, мы вскакивали со своих мест и бросались ему навстречу.
Чаще всего писала нам Лили. Приходили письма от дяди Бумы, от маминых родных. Но мы со страстью ждали писем из колонии. Очень часто почтальон извлекал из своей сумки толстый конверт, набитый сложенными в квадратики маленькими записочками от ребят и взрослых колонистов. Записочки были написаны на плохой, грубой, почти оберточной бумаге, бледными чернилами или карандашами. Но как они были нам дороги! По скольку раз мы их перечитывали!
Мы с Сережей очень сильно тосковали о России, а о колонии особенно. Что касается меня, то я была исполнена самых патриотических чувств. Немцы в массе мне не нравились, казались толстокожими, туповатыми и сентиментальными. Помню, как с юношеской ригористичностью я говорила, что в последнем русском человеке - даже преступнике - больше содержится божеского начала, чем в любом, самом лучшем немце.
Мама наслаждалась физическим отдыхом и относительным душевным покоем. Зато папа, по-видимому, сильно тосковал и тяготился вынужденным творческим бездельем. Не помню, чтобы он говорил об этом при нас (может быть, только наедине с мамой). Я узнала о его душев-ном состоянии тех дней почти через 40 лет, когда получила оттиск от одного американского русского журнала, в котором были опубликованы папины письма к В.Ф.Ходасевичу. 5-6 писем было послано из Баденвейлера. Привожу несколько выдержек из этих писем.
"...Наконец собрался написать Вам. Собираюсь с самого приезда, да все недосуг: то звонок к обеду - и табльдот в целый час с мертвыми антрактами, то лежать надо, в пальто, с открытым окном и т.д.; передохнуть некогда; разве только газету за день почитаешь. Не шутя говорю: очень скучно, а свободного часа нет. Я уж так и отдался: лечиться так лечиться. Показывался я медицине и в Берлине, и здесь: говорят, процесс в легком и большое истощение, следовательно, много есть, быть на воздухе, лежать и ничего не трудиться. Мы здесь, кажется, уже немного поправились. Пансион изрядный, кормят хорошо, и сравнительно недорого" (12 ноября 1922 года).
"За месяц я так преуспел, что у меня в голове ни одной путной мысли не было и нет. А чувство России у меня вот какое: как сел кто, спасшись от кораблекрушения, уже согревшись и насытившись, сидит в безопасности и слышит вдали грозный шум все еще бурного далекого моря, - так я помню Москву и думаю о тех, кто и теперь еще там, на море. Есть ли у Вас это чувство? У меня собственно два чувства: одно касается беспримерно-великого дела наших дней, - я не о нем здесь говорю; другое - личное, которым я и болен. Когда растение растет, может быть каждому волокну больно вытягиваться; так и мы теперь. Я чудовищно-много вырос в эти годы; теперь пересадил себя с открытого воздуха в комнату, чтобы некоторое время отдохнуть от роста; и вот, действительно, глупею" (26 ноября 1922 года).
"Я не писал Вам столько времени, потому что не знал, где Вы, не думал, что Вы все еще в Сарове. Потом у нас дочка была больна, мокрым плевритом; пролежала месяц. Это все еще русское наследство. И я никак не поправлюсь; в легких не лучше, тот же кашель, та же слабость. Доктор говорит, что мне нужно год прожить в тепле и бездействии, а я едва растяну свои деньги до апреля, в апреле надо возвращаться. Разумеется, ничего не пишу, только читаю... Напишите о себе, как живете, чем заняты... Я очень соскучился о людях, охотно съездил бы на неделю в Берлин. Здесь вторую неделю лежит снег и холодно, сегодня начало таять. Еще раз спасибо Вам за радость Ваших грустных стихов. Они, правда, очень грустны" (27 января 1923 года).
"Я так отрезан здесь от всего литературного, что с трудом верится, что когда-то писал, печатал. Может, оттого и не пишется. Но это ничего, даже полезно; я теперь на весь мир идей и систем смотрю, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Мне врач решительно не советует ехать по крайней мере раньше теплого времени, так что мы отложили отъезд до половины мая" (21 марта 1923 года).
Я помню папу как человека нетерпеливого и довольно мнительного относительно собствен-ного здоровья. Но к туберкулезу своему, мне кажется, он относился сравнительно спокойно; впрочем, в Баденвейлере, где нам повседневно доводилось встречаться с тяжелыми чахоточны-ми больными, естественно, у него возникали поводы к неприятным ассоциациям. В особенности вспоминается мне один случай.
Некоторое время в нашем пансионе жил тяжело больной туберкулезом немецкий еврей лет 45, Якобсон. Папа с ним познакомился довольно близко, заходил к нему в комнату и много раз с ним беседовал. Потом этот человек из нашего пансиона куда-то переселился, кажется, - в туберкулезный санаторий. Вероятно, это произошло в связи с резким ухудшением его болезни. Раза два папа навещал его на новом месте и, возвращаясь от него, рассказывал о тяжелом состоянии больного.
Вскоре Якобсон скончался. Видно было, что папу потрясло это событие и что эту историю он пережил не только как трагический эпизод ухода из жизни знакомого человека, но и приме-нительно к самому себе, одержимому тем же недугом, от которого умер Якобсон.
С февраля начиная в Баденвейлере ощутимы стали веяния весны. Первыми расцвели крокусы вдоль теплых ручьев, протекавших в парке. Парк оживал; запевали птицы, набухали почки, а потом и бутоны на чудесных южных деревьях и кустарниках. Меня особенно поражали рододендроны и магнолии с их толстыми глянцевитыми листьями и бело-розовыми, словно восковыми цветами; потом зацвели каштаны, олеандры, глицинии, обвивавшие стены домов и вилл.
У нас было решение в апреле уехать из Баденвейлера в Берлин, чтобы оттуда возвратиться в Россию. Но перед этим папе захотелось показать нам красоты Швейцарии. Мы совершили чудесную незабываемую экскурсию на Боденское озеро, частично расположенное на территории Германии. Эту поездку я подробно описала в своих тогдашних записках.
Сборы и отъезд из Баденвейлера, так же, как и дорогу в Берлин, я не запомнила.
Берлинские встречи
В Берлине мы на этот раз остановились в хорошем пансионе. Папины письма к Ходасевичу напомнили мне о том, что папа просил его подыскать нам в Берлине помещение.
Ходасевич приготовил для нас две комнаты в том же пансионе, где сам в то время жил. Пансион этот помещался на 4-м или 5-м этаже большого дома на Викториа-Луизе-плац, круглой площади, от которой в две стороны прямыми стрелками отходила Моту-штрассе, Мы заняли в этом пансионе две небольшие смежные комнаты; вход в них был с площадки лестницы, отдель-но от всего пансиона, в который вела дверь, помещавшаяся на площадке напротив двери в наше помещение. Таким образом у нас получалась как бы отдельная квартирка.
Пансион этот был очень приятен; он носил совсем другой характер, чем пансион Эккерлин в Баденвейлере. Публика в нем жила не курортная, а деловая, находившаяся в Берлине в связи с различными обстоятельствами своего существования. Во время табльдотов, которые происходи-ли в общей столовой, по-семейному сходилось за одним длинным столом человек 20-25 разных национальностей. Помню даже какую-то пару: старую даму и мужчину португальцев из Бразилии. Были там и русские.
В.Ф.Ходасевич жил с молоденькой женой, как и он, поэтессой - Ниной Берберовой (с первой своей женой, театральной художницей, он разошелся; она осталась в России). За стеной нашей комнаты помещалась семья, глава которой, не старый еще человек, был тяжело болен почками. Он очень страдал, до нас часто доносились его стоны.
Мы приехали в Берлин с тем, чтобы, показавшись врачам, ехать дальше в Россию. Однако все сложилось совсем не так, как мы предполагали. Очередность событий я теперь уже не помню. Помню только, что врачи категорически запретили папе ехать в Россию, найдя, что за время его полугодового пребывания в Баденвейлере в его болезни не произошло улучшения. Русские берлинцы уговаривали папу вообще остаться за границей, как и они, перейдя в эмигра-цию. Родители наши не знали, что им предпринять, пребывали в смятенном состоянии. К тому же у папы деньги были на исходе, и приходилось изыскивать пути к их добыче, что, по-видимому, доставалось ему нелегко.
В таком томительно неопределенном положении мы прожили в Берлине целый месяц. Каждый день возникали разговоры: "Ехать? Не ехать? Возвращаться ли вообще в Россию?" Мы с Сережей страстно хотели ехать домой, не мысля себе возможности остаться навечно за границей.
Папа с мамой душою также хотели этого, но, по-видимому, тревожились разными деловы-ми соображениями, связанными с состоянием папиного и нашего здоровья, с трудностями и неустройством жизни в России.
Однажды папа обратился ко мне со словами:
- Скажи, ехать нам или не ехать. Только скажи, не думая, реши это не головой, а "животом".
Этот вопрос, характерный для папы, очень смутил меня. Я совсем растерялась и не знала, что сказать. Я не могла отделить своего душевного чувства от тех жизненно важных сообра-жений, которые служили повседневной темой обсуждения всех членов нашей семьи. "Живот"-то мой знал, чего хотел, а головой я мучилась мыслями о папиной болезни и обо всем остальном, что смущало родителей. Так из моего ответа ничего не вышло.
Берлин, несмотря на свою импозантность, мне не нравился, из-за присущей ему холодности и однообразия.
Мне казалось скучным, что большинство улиц похожи одна на другую, что все они - прямые и обстроены одинаковыми серыми пятиэтажными домами. Но все же огромный город, шумный, с разноязычной толпой, двигавшейся по тротуарам, со множеством несущихся машин и пролеток, давал богатую пищу юношескому воображению. Особое мое внимание привлекали многочисленные рестораны и кафе, из которых сквозь раскрытые окна и двери на улицу вырыва-лись громкие звуки входившей тогда в моду джазовой музыки, а также то и дело попадавшиеся повсюду фигурки русских эмигрантов. Русская речь слышалась беспрестанно - на улицах, в магазинах, ресторанах, трамваях, автобусах.
Как-то, когда мы проходили мимо русского ресторана, одна из дам, сидевших за столиком на открытой террасе, поглядев на меня, громко сказала: "Какая хорошенькая девочка". Она, конечно, не думала, что я русская и пойму ее, и потому так громко выразила свое мнение, к которому я, конечно, не осталась вполне равнодушной.
Один раз всей семьей мы зашли в русский ресторан поужинать. Во время ужина мы заметили что в углу одиноко сидит молодой человек. Он был пьян как стелька и спал, уронив голову на заставленный бутылками и стаканами стол. Помнится, официанты разбудили его и, волоком протащив через зал, вытолкали за дверь. Эта сцена поразила меня; в облике этого пьяного, опустившегося человека, выброшенного не только за дверь ресторана, но и за пределы своей родной страны, мне мыслилась большая человеческая трагедия, которую я всячески расцвечивала своим юношеским воображением.
Мне кажется, что у моих родителей в этот раз из-за сложности наших обстоятельств не было настроения осматривать достопримечательности Берлина. Помнится, мы посетили тогда только берлинский зоопарк, славившийся как один из лучших зоопарков мира.
В Берлине у нас было много встреч с разными людьми, особенно, конечно, с русскими писателями. Наиболее тесные отношения установились с Ходасевичем, с которым мы общались ежедневно, живя под одной крышей. Я хорошо знала Ходасевича еще в Москве, т.к. он часто бывал у папы, но теперь воспринимала его иначе, т.к. глядела на людей уже почти взрослыми глазами.
Он был нервен, желчен и зол, но очень талантлив и умен. Для его характеристики как человека интересно вспомнить хотя бы то, как он проявлял себя во время игры в шахматы с Сережей. Если Сереже, мальчику 17 лет, случалось у него выиграть, Ходасевич по-настоящему злился и, выражая свою досаду, старался найти слова, которые могли уколоть самолюбие счастливого партнера и снизить значение его выигрыша. Ходасевич часто и охотно читал по папиной просьбе вслух свои прекрасные стихи, которые мы все слушали с величайшим удовольствием. Иногда читала свои стихи и его молоденькая жена, поэтесса Нина Берберова, хорошенькая женщина с большими светлыми глазами (впоследствии, когда мы были уже в России, до нас дошли слухи, что Ходасевич и с ней разошелся).