Страница:
Мне случилось несколько раз присутствовать при его удивительных речах. Больше всего запомнилось то, как в феврале 1925 года, за несколько дней до папиной смерти, он приходил к нам, кажется, два раза, рассказывать то, что он собирался говорить на заседании в Академии художественных наук по случаю годовщины со дня смерти Пушкина. Содержание этой речи я помню очень смутно, но впечатление от его слов, произнесенных у нас за чайным столом, осталось неизгладимое. Помнится, это было вдохновение в своем чистом виде. Сам доклад потом получился бледнее.
Целый ряд воспоминаний связан с Белым в последующие годы, прежде всего во время нашего заграничного пребывания 1922-1923 годов. В Москве он приходил к нам один. Его жена Ася была за границей. Кажется, она там осталась после того, как они вместе строили в Швейцарии антропософский храм, а он как военнообязанный по случаю начавшейся войны вынужден был вернуться в Россию. В начале 20-х годов, кажется в 1922-м, он поехал в Берлин, как он сказал моей маме, "узнать, почему меня жена забыла". Рассказывали, что, выйдя в Берлине на площадь вокзала, он тут же встретил свою жену и узнал, что она его правда забыла и вышла замуж за какого-то ничтожного поэта Кусикова. Это поразило его. Как все у Белого, реакция на это событие оказалась неожиданной и своеобразной. Он начал кутить и танцевать по берлинским кабачкам. В таком положении мы его застали, приехав в Берлин. Весной 1923 года мы прожили в Берлине около месяца и жили в том же пансионе, где и Белый. Папа употреблял все усилия для того, чтобы прервать его болезненные кутежи и увлечение танцами. Кроме всего другого, это было еще и унизительно: он совсем не умел танцевать и немцы потешались над ним. Папа проводил с Белым как можно больше времени. Однако спас его не он. Московские антропософы, узнав о положении Белого в Берлине, откомандировали "спасать его" одну антропософку, некую Клавдию Николаевну Васильеву. Помню, как она появилась рядом с Белым за столом в пансионате очень типичная для подобных дам - с большими "ангельскими" глазами. Ей не только удалось "спасти" Белого и увести его на родину, но и женить его на себе. Последние годы жизни он прожил с ней.
Словно из тумана встают передо мной и четко обрисовываются образы многих других людей, которые когда-то были живой повседневной реальностью. Худой, высокий, очень некрасивый Лев Исаакович Шестов с большими печальными еврейскими глазами; чудесная, мягкая и нежная Аделаида Казимировна Жуковская, некрасивое лицо которой казалось прекрасным благодаря душевной красоте и внутреннему мягкому свету; желчный и нервный Ходасевич, комик и острослов,охотно читавший вслух свои прекрасные стихи; бесконечно добрый и нежный Юрий Никанорович Верховский, большой, бородатый, застенчиво-неуклю-жий, присутствовавший в нашей жизни до 1940 года - года маминой смерти; корректный Густав Густавович Шпет, философские рассуждения которого звучали для меня абсолютной абракадаброй.
Одно время мои родители и Лили очень дружили с австралийским англичанином - журналистом Вильямсом. В 1914-1915 годах он у нас часто бывал. Это был один из тех людей, которые интересовались нами, детьми, приходили к нам в детскую. Вероятно, его привлекало и забавляло то, что он мог говорить с нами на своем родном языке. Он был очень эффектным англичанином, точно таким, каким англичанин должен быть: стройный, высокий, с суховатым, благородным и красивым лицом, очень сдержанный и воспитанный воплощение английского джентльменского аристократизма. Мне все это тогда очень нравилось. Вильяме рассказывал нам об Австралии разные поразительные вещи, показывал австралийские журналы, подарил картин-ку с изображением австралийской женщины, стоящей по колена в воде знойным декабрьским (что казалось особенно фантастичным!) днем.
Помню один смешной случай, связанный с Вильямсом. Раз вечером мамы не было дома и мы оставались с папой. К нему пришел Вильяме, и мы ложились спать одни. Нам было строго запрещено залезать друг к другу в кровати. Я нарушила этот запрет, забралась к Сереже в постель, и мы о чем-то оживленно беседовали. Вдруг раздались мужские шаги. Испугавшись папы, я пулей выскочила из Сережиной кровати и с криком: "Папа, я только на минутку залезала к Сереже!" - предстала посреди комнаты в длинной ночной рубашке перед Виль-ямсом. Я ужасно смутилась, и говоря словами Чехова "Мне стало так неприлично". А Вильяме весело смеялся надо мной. Хорошо представляю себе сконфуженную маленькую фигурку в длинной белой рубашке, с растрепанной рыжей косичкой, на ночь завязанной косоплет-кой, стоящую посреди комнаты перед высоким элегантным мужчиной.
В самом раннем детстве я очень хорошо сознавала значительность всех этих людей. Напряженная умственная атмосфера, которая царила в нашем доме, служила фоном для нашей детской жизни и определяла ее духовное содержание. Не было никакой изоляции детской. Как папа, так и мама не оберегали нас от проникновения в нашу жизнь больших, высоких понятий и представлений. А папино отношение к нам все строилось на них. Он сознательно заботился о том, чтобы мы жили духовной жизнью и задумывались с самых ранних лет над серьезными вопросами, сознательно втягивал нас и приобщал к своим интересам. С самых маленьких лет он посвящал нас в свои литературные дела, показывал нам все свои выходившие из печати книги. Он постоянно по вечерам читал вслух стихи и заставлял нас учить их наизусть. Старался внушить нам благоговейное отношение к таланту, к высокому произведению искусства. Очень хорошо помню, как, однажды гуляя осенью на дворе, папа вдруг подошел ко мне и указывая на проходящего по каменным плитам дорожки двора тщедушного человека в темном пальто, сказал:
- Посмотри и запомни, это идет настоящий поэт. Его зовут Бунин.
Навсегда запомнился день, когда в один из моих приездов из колонии (мне было лет 13-14) папа торжественно вручил мне для чтения "Дворянское гнездо" Тургенева; я не помню, что он сказал мне при этом, но обставил это как приобщение меня к великому сокровищу русской литературы, выделив этот день и час как полный особой значительности и торжественности. Я так и поняла это тогда и приняла от него книгу с благоговением. Даже пустяшное становилось большим, когда о нем говорил папа, и запоминалось на всю жизнь.
Когда Сережа был крошкой, лет 4-5, он по вечерам сажал его к себе на колени и заставлял чисто произносить трудные слова: рододендрон, абракадабра, электричество и т д. Я, совсем уже малютка, с благоговением слушала эти непонятные слова, ощущая за трудными, я меня непроиз-носимыми звуками какое-то большое значение. Так звучали и те стихи, которые папа читал. Он умел прекрасно читать и своим голосом придавать стихам особое величие. Никогда не читал он случайно, походя, а всегда обдуманно и весомо, словно приобщаясь каждый раз и нас приобщая к великому сокровищу человеческого творчества. У меня в глазах стоит эта картина. В столовой, за столом, покрытым желтой клеенкой, под большой висячей фарфоровой лампой, согнувшись, сидит папа в своем домашнем стареньком пиджачке и, близко глядя через очки в книгу, читает стихи Пушкина, Лермонтова, Огарева. Уже вечер, скоро мы пойдем спать. Перед глазами, живые и конкретные, возникают стихотворные образы, вызванные к жизни мужественным и звучным папиным голосом. Эти стихи попадают прямо в душу и занимают в ней особое место на всю жизнь. Потому что их читал папа.
Так запомнились и приходившие люди. Их непонятные для детского ума разговоры запада-ли в душу и будили в ней смутные представления о большом и глубоком. С самых первых лет жизни мы ощущали то, что за повседневным и конкретно-земным, чем ограничивается большинство детей в своих первоначальных интересах, есть и другое, важнейшее - религия, философия, поэзия. Это представление рождалось отчасти стихийно, но еще больше сознательно направлялось нашими родителями, особенно отцом. Благодаря этому наша детская духовная жизнь становилась сложной и богатой, готовой к восприятию разнообразных умственных ценностей.
В нашем доме никогда не бывало званых вечеров, не организовывалось ранее обдуманных сборищ гостей с парадной едой и т.д. У моих родителей было слишком мало средств для этого. Весь обиход жизни был настолько скромным и деловитым, что ни для какого, даже самого малого, налета светскости в нем не оставалось места. Лишь один раз за все годы моего детства родители устроили званый вечер. Это была встреча Нового года, либо 1915-го, либо, скорее, 1916-го. На встрече этой было много народу, вероятно, все или почти все перечисленные мною выше люди. Были также все мамины родные - отец, братья с женами и Таня с Котом. Нас на эту ночь выселили наверх, в библиотеку. У Сережи был грипп, повышенная температура, и потому нам не дали посидеть с гостями нисколько, мы были отправлены наверх до их прихода. Внизу между всеми четырьмя комнатами настежь распахнули двери, и гости располагались по всем комнатам. Три молодые женщины - Вера и Лидия Ивановы и подруга Лидии по гимназии Параша (воспитанница дяди Шуры) - нарядились в маскарадные костюмы. Они снялись в этот вечер, и у нас сохранилась такая карточка: Параша в наряде цыганки, Вера в большом тюрбане, Лидия тоже в чем-то восточном. Нам это все казалось ужасно интересным. Утром мы получили свою порцию угощения: единственный раз в доме у нас я видела торт корзинку, наполненную белыми червячками из крема.
Запал в голову мне рассказ Тани о том, как Бердяев, войдя из передней в столовую, подо-шел поздравить моего дедушку и как при этом у него "выскочил" язык. Слушая это, я перестава-ла жалеть о том, что меня не было на этой встрече Нового года.
Родители наши уходили из дома сравнительно редко - на парадные вечера мама избегала ходить, т.к. ей всегда было решительно нечего надеть. Помню, что раз они были на елке у Вяч. Иванова. Это была елка для взрослых. Мама рассказывала, что на ней были только серебряные украшения и только красные свечки. Как это похоже было на утонченное эстетство самого Иванова!
На новой квартире
В новой квартире началась сознательная часть моего детства. В сущности, благополучный период жизни в этой квартире был очень коротким, не более четырех лет. Для меня же он вспоминается как целая эпоха - важнейший этап моей жизни, крайне содержательный, интересный и насыщенный впечатлениями.
Наша детская жизнь протекала в четырех нижних комнатах - детской, спальной родите-лей, маленькой комнате и столовой. Это был наш мир со своими интересами, условностями, сложившимися обычаями, со своей символикой форм и очертаний предметов, узоров на обоях, домов городского пейзажа за окнами, обладавших особыми физиономиями и выражениями. В детской стояли наши две кровати: Сережина взрослого размера, покрытая зеленым тканевым одеялом, и моя, маленькая, покрытая вязаным белым одеяльцем работы бабушки. Между окон стоял большой широкий стол с доской-полкой внизу. Над ним спускалась вниз на шарнирах лампа с зеленым фарфоровым абажуром.
Однажды, когда я почему-то была одна дома, я каким-то образом разбила этот абажур. Никогда не забуду своего детского отчаяния, такого, что "больше жить нельзя". И схватилась руками за волосы на висках, рвала их и бегала в исступлении по комнатам. Как всегда, больше всего я боялась папиного гнева. Мама на нас никогда не сердилась. Однако ничего страшного не случилось. На меня никто не сердился - просто купили новый абажур. Папа был суеверен и верил в приметы: бить посуду, по его мнению, было к добру.
На столе, покрытом малиновой шерстяной скатертью, спереди, где мы писали, лежала узкая клеенка. Стояли глобус, пенал, чернильница в виде совы (подарок Лили), еще некоторые наши вещицы. Между кроватями стоял обитый рыжей клеенкой и железными пластинками красный внутри сундучок, где я держала свои сокровища (два таких сундучка мама нам подарила на какой-то праздник). Возле кроваток на полу лежали коврики с изображением оленей самца с большими рогами и пьющей из ручья самки. Сколько фантазии порождало это изображение оленей - друзей и спутников наших вечеров и ночей!
Над кроватями висели картинки. Над Сережиной кроватью долго висело изображение порта с кораблями, над моей - австралийской женщины, стоящей в воде. Но были периоды, когда висели другие изображения. Среди них помню веселую картину, изображавшую деревенских ребят (не русских), забравшихся на изгородь и катающихся на калитке.
Палевые обои с гирляндами роз постоянно рождали у меня зрительные фантазии. На фризе под потолком располагались крупные букеты роз - один из них имел для меня сходство с лицом Тани. Около стены в маленькую комнату находился небольшой белый жестяной умываль-ник _ подарок дяди Бумы, за которым мы всегда умывались. Возле окон слева стоял наш шкаф для белья, а справа - низенький, в две полочки темно-коричневый шкафчик - обиталище наших мишек и целый мир для нас. На окнах висели плотные, зеленовато-оливковые с узорами, в которых тоже виделись лица, занавески, отороченные помпончиками. Имелся еще детский столик и три стульчика - два в виде креслиц и один с соломенным плетеным сиденьем. Они по мере надобности передвигались, ездили по всей комнате, чаще всего пребывая посередине.
В спальной и маленькой комнате тоже находились некоторые наши вещи. Спальня - северная комната, с большим полуторным окном - была очень уютной, любимой маминой комнатой. У стены, примыкавшей к детской, рядом, одна возле другой, стояли простые красно-коричневые металлические с блестящими шишечками кровати родителей. Между ними - мале-нькая желтая тумбочка, над которой со стены спускалась лампочка со стеклянным колпаком. У окна стоял большой круглый стол красного дерева. С другой стороны - у стены мраморный умывальник и рядом с ним большой, массивный комод. Одно место около стены в переднюю занято было нашим имуществом. Долгое время там стоял наш верстак, позднее - шкаф со львами на дверцах, где наверху находились детские книги, а внизу в вечном беспорядке лежали игрушки.
Кровати были покрыты синими покрывалами с замысловатыми узорами в виде желтых с каким-то рисунком поперечных полос, которые возбуждали фантазию и которые я очень любила рассматривать. На окнах и в спальной висели плотные голубовато-серые шторы, как и в Детской, на ночь совершенно закрывавшие свет.
Маленькая комната отчасти была задумана как мамин кабинет. В углу у окна стоял ее мале-нький письменный столик с тремя ящичками и лампочкой с бисерными желтыми висюльками на колпачке. За этим столом мама, впрочем, никогда почти не сидела, а если урывала время для писания, то садилась к своему любимому круглому столу в спальной.
У одной стены в маленькой комнате стоял старый диван, крытый рыжевато-красной материей с узором. Под сиденьем в нем был ящик, куда однажды крыса затащила несколько яблок из подвала розового дома. С этой крысой был связан целый переполох. Так как вообще у нас не было никогда ни крыс, ни мышей, и ее появление показалось ужасным. На нее учинили облаву, в которой участвовал дворник Степан. А яблоки были отрадинские (имение Орловых), известных сортов, с осени привезенные из деревни на зиму. Крыса их носила к нам через двор и в диване устроила для себя кладовую.
Над диваном висела детская карта европейской части России. Возле каждого города были помещены яркие картинки, изображавшие людей в национальных костюмах, животных и предметы промышленности и ремесел. Вся карта пестрела этими рисунками, была очень веселой и интересной для разглядывания. Каждая ее деталь была изучена нами и запомнилась на всю жизнь.
У противоположной стены долгое время стоял наш верстак - настоящий столярный верстак, на котором мы без конца работали. Были у нас и все нужные столярные инструменты: рубанки, лобзик, стамески, клещи, плоскогубцы и т.д. Это была папина затея подарить нам рабочие инструменты, и она оказалась очень удачной.
В столовой наших вещей не было. Это была красивая, нарядная комната с тремя окнами в ряд и дверью на балкон. На окнах висели кремовые кружевные занавески. Посереди столовой стоял большой стол, накрытый желтой клеенкой поверх толстого малинового сукна. Скатертью он покрывался только во время еды.
У окна стоял буфет, между окнами - кругленький столик с клеткой щегла, прожившего у нас больше шести лет. Этого щегла как-то принес нам в подарок изредка приходивший мамин кузен - гимназист Коля Щекотихин (когда он приходил, меня почему-то неизменно спрашива-ли, знаю ли я, кто это; я прекрасно знала, но молчала и, смущаясь, смотрела вниз). У щегла оказалось сломанное крыло, и потому его нельзя было весной выпустить на свободу. Он остался у нас и стал спутником значительной части нашего детства. Умер он уже после революции, году в 1918-1920-м, точно не помню. Мы ужасно любили щегла и много возились с ним. И папа его любил и тоже возился с ним, особенно когда мы летом уезжали, а он еще оставался в Москве. Тогда он считал его товарищем своего одиночества, о чем неоднократно писал в письмах.
В течение каких-то лет в столовой возле двери на балкон стоял рояль, принадлежавший Лили. Она иногда играла на нем из детского альбома Чайковского и т.п. Играла она плохо, с большим напряжением, считая вслух. Но нам ужасно нравилось слушать, и я до сих пор не могу равнодушно слышать игранные ею пьески.
В столовой был сделан камин, весь из белых кафелей. Его почти не топили, так как в комнатах было тепло, а в нем была неважная тяга. Но он украшал комнату, тем более что на нем стояли красивые вещи. Как я помню каждую из них! И какими красивыми они тогда казались! Это были две немецкие фаянсовые вазы с узорами и головами рыцарей в медальонах; две огромные розовые раковины, в которых таинственно шумело внутри. Статуэтка лежащего итальянского мальчика, сделанная из светлой лавы. Точеная деревянная лошадка, очень изящная. На камине же стоял подаренный Лили стереоскоп; к нему у нас была целая куча интереснейших, главным образом видовых фотографий, которые никогда не надоедало рассматривать. Долгое время там стоял сделанный нами в подарок папе и маме к какому-то празднику деревянный корабль, который мы раскрасили взятыми у Лили масляными красками.
В столовой мы часто бывали, занимаясь вполне определенными делами, большей частью вечером. Там на большом столе мы играли в солдатиков, рисовали, клеили вырезные листы, шили с мамой по выкройке из журнала "Маяк" мягких зверей - обезьян и зайчиков. Над столом висела старинная лампа с большим белым фарфоровым абажуром и красным шаром внизу, когда-то служившим вместилищем для керосина. Она и сейчас висит над нашим столом. Но краешек абажура отбит.
В кухне мы редко бывали. Там находилась большая плита, которую топили два раза в день. И ванна топилась из кухни. К кухне примыкали две маленькие комнатки для прислуги. Раньше у нас была одна работница, а в новой квартире я помню двух - кухарку и горничную. Я любила заглядывать в их комнаты, где висели в углу иконы и стены украшали яркие бумажные цветы. У нас не было особенно удачных и близких нам работниц. Помню только очень милую и всеми нами любимую горничную Машу - высокую, похожую на солдата в юбке. Она жила у нас года три, но летом уезжала в деревню, где однажды и осталась, выйдя замуж.
Мы соприкасались с работницами преимущественно тогда, когда наши родители рано уходили в гости, и потому, когда мы ложились спать, очередная горничная сидела в столовой. Это бывало редко, и мы это крайне не любили. Няни бывали у нас только в самом раннем детстве, так что я их не помню. По маминым рассказам знаю, что у Сережи была кормилица Паша и потом девочка-няня, тоже Паша, которую он звал Ма-Паська. А когда я родилась, мне взяли няню Полю: она прожила у нас недолго. Ее уволили после того, как мама узнала, что она меня бьет. На этом наши няни кончились.
Также в ранние годы дважды пробовали брать к нам немок. И каждый раз неудачно. Первую я не помню совсем. Но хорошо запомнила рассказы-анекдоты, связанные с ее крайней глупостью. Мама рассказывала о том, как она, страшная лакомка, раз съела выброшенные на помойку гнилые сухие груши-дули и потом каталась по кровати с болями в животе. Когда ей предложили касторки, она мгновенно оказалась здоровой. В другой раз, когда она пошла гулять с Сережей, он вдруг возвратился домой с отчаянным ревом. Оказалось, что она ни за что не соглашалась опустить письмо в тот почтовый ящик в Гагаринском переулке, куда Сережа привык всегда опускать с папой, а настаивала на том, чтобы идти опустить в другое место. Сережа думал, что тогда письмо не дойдет и исступленно, отчаянно плакал. А она ему не хотела уступить.
Вторую бонну - молоденькую блондинку с круглыми щечками с ямочками - я смутно помню. Она совсем не интересовалась нами и не учила нас немецкому языку, а только выучи-лась от нас русскому.
Все это было еще во флигеле. В новой квартире около нас была только мама. Она и учила нас сама, и мыла, и шила почти все на нас, и гуляла с нами, пока мы были маленькие.
Наши зимние дни проходили в строгом распорядке. По утрам получалось так, что около часу мы были предоставлены самим себе. Папа обычно просыпался в десятом часу. Мама не смела шелохнуться, берегла его сон и потому не вставала, пока он спал.
Мы просыпались часов в восемь и начинали с того, что шепотом или при помощи знаков договаривались, кому из нас отдергивать занавески на окнах, а кому закрывать большую двухстворчатую дверь в спальню родителей и приставлять к ней стульчик, чтобы она не открылась. Обоим хотелось делать первое, более легкое дело. Обычно в этой торговле побеждал брат-деспот Сережа, и я нехотя шла закрывать дверь. Затем чаще всего начинались шалости.
Папа не любил, чтобы мы начинали свой день с игрушек. И мы в это время занимались нередко гораздо более глупыми вещами. Одевшись, застегнувши друг у друга на спине лифчики и т. п., мы отправлялись в маленькую комнату. Катались по дивану, рассматривали карту, забирались в буфет за хлебом. Бывало, что Сережа ложился на диван на спину и задирал кверху ноги, я усаживалась на подошвы его башмаков, и он поднимал меня как можно выше.
Особенно "содержательным" бывало наше утреннее времяпрепровождение по субботам. В субботу нам меняли белье. По этому случаю мы придумали следующую игру. У нас были длинные, до полу ночные рубашки. И вот часто в субботнее утро, когда рубашки должны были идти в грязное, кто-либо из нас вбирал внутрь рубашки голову и руки, застегивал застежку у ворота на пуговицы, поджимал ноги к подбородку, а подол завязывался узлом. Получался тугой шар с обладателем рубашки внутри. Другой спихивал этот шар с кровати на пол и катал его по полу по всем трем комнатам. Что нам тут нравилось, совершенно не знаю. Хоть сколько-нибудь весело могло быть только тому, кто катал. Ощущения же другого были весьма малоприятными. Особенно неприятным был тот момент, когда с кровати шар летел вниз, и заключенный в нем стукался о пол чем попало. Помню, что этой нашей игре был положен конец. Как-то мама заметила, что наши ночные рубашки измазаны в желтой мастике, которой натирался пол, выяснила у нас происхождение пятен и запретила глупую забаву.
Часов в десять мы пили чай с молоком или ячменный кофе вместе с родителями, которые выходили в столовую. Настоящий кофе, который они пили, нам не давали. Потом папа уходил к себе наверх работать, а мы начинали свой день.
Прежде всего мама расчесывала мои непокорные волосы. Эту процедуру я терпеть не могла. Накатавшись в течение утра по дивану, я успевала превратить свою шевелюру в колтун. Мама старалась осторожно расчесать ее, и это занимало довольно много времени. Мне казалось невыносимым сидеть неподвижно, я все время рвалась, ускользала из маминых рук. Затем мы усаживались за уроки. Помнится, мы с мамой учились не в детской, а в столовой за обеденным столом.
Мама умела удивительно хорошо заниматься с нами. Будучи необычайно мягкой и кроткой, она в то же время обладала большим педагогическим чутьем и умением. Она никогда не раздра-жалась за уроками, а направляла нас туда, куда нужно, с большим тактом. Особенное внимание уделяла она тому, чтобы мы выучились грамотно писать, так как для нее самой в гимназические годы это было наиболее слабым местом. Как хорошо я помню красивые, светло-синие с красным корешком ученические рижские тетради, в которых была великолепная гладкая бумага с голубыми линейками! Как помню оранжевую азбуку Толстого, хрестоматию Водовозовой и другие книжки, по которым мы так уютно учились с мамой!
Способности у меня были хорошие, только память плохая. Труднее всего мне поэтому было учить стихи наизусть. Помню, что, когда мы были крошками, в ответственный момент совмест-ного сидения на горшках Сережа наизусть декламировал очень нравившуюся мне книжку "Детки-корешочки", а мне казалось это недосягаемым чудом. Так и позже: когда папа задавал нам учить стихи, Сережа иногда выучивал их за четверть часа, а я сидела долго и иногда даже принималась плакать.
Целый ряд воспоминаний связан с Белым в последующие годы, прежде всего во время нашего заграничного пребывания 1922-1923 годов. В Москве он приходил к нам один. Его жена Ася была за границей. Кажется, она там осталась после того, как они вместе строили в Швейцарии антропософский храм, а он как военнообязанный по случаю начавшейся войны вынужден был вернуться в Россию. В начале 20-х годов, кажется в 1922-м, он поехал в Берлин, как он сказал моей маме, "узнать, почему меня жена забыла". Рассказывали, что, выйдя в Берлине на площадь вокзала, он тут же встретил свою жену и узнал, что она его правда забыла и вышла замуж за какого-то ничтожного поэта Кусикова. Это поразило его. Как все у Белого, реакция на это событие оказалась неожиданной и своеобразной. Он начал кутить и танцевать по берлинским кабачкам. В таком положении мы его застали, приехав в Берлин. Весной 1923 года мы прожили в Берлине около месяца и жили в том же пансионе, где и Белый. Папа употреблял все усилия для того, чтобы прервать его болезненные кутежи и увлечение танцами. Кроме всего другого, это было еще и унизительно: он совсем не умел танцевать и немцы потешались над ним. Папа проводил с Белым как можно больше времени. Однако спас его не он. Московские антропософы, узнав о положении Белого в Берлине, откомандировали "спасать его" одну антропософку, некую Клавдию Николаевну Васильеву. Помню, как она появилась рядом с Белым за столом в пансионате очень типичная для подобных дам - с большими "ангельскими" глазами. Ей не только удалось "спасти" Белого и увести его на родину, но и женить его на себе. Последние годы жизни он прожил с ней.
Словно из тумана встают передо мной и четко обрисовываются образы многих других людей, которые когда-то были живой повседневной реальностью. Худой, высокий, очень некрасивый Лев Исаакович Шестов с большими печальными еврейскими глазами; чудесная, мягкая и нежная Аделаида Казимировна Жуковская, некрасивое лицо которой казалось прекрасным благодаря душевной красоте и внутреннему мягкому свету; желчный и нервный Ходасевич, комик и острослов,охотно читавший вслух свои прекрасные стихи; бесконечно добрый и нежный Юрий Никанорович Верховский, большой, бородатый, застенчиво-неуклю-жий, присутствовавший в нашей жизни до 1940 года - года маминой смерти; корректный Густав Густавович Шпет, философские рассуждения которого звучали для меня абсолютной абракадаброй.
Одно время мои родители и Лили очень дружили с австралийским англичанином - журналистом Вильямсом. В 1914-1915 годах он у нас часто бывал. Это был один из тех людей, которые интересовались нами, детьми, приходили к нам в детскую. Вероятно, его привлекало и забавляло то, что он мог говорить с нами на своем родном языке. Он был очень эффектным англичанином, точно таким, каким англичанин должен быть: стройный, высокий, с суховатым, благородным и красивым лицом, очень сдержанный и воспитанный воплощение английского джентльменского аристократизма. Мне все это тогда очень нравилось. Вильяме рассказывал нам об Австралии разные поразительные вещи, показывал австралийские журналы, подарил картин-ку с изображением австралийской женщины, стоящей по колена в воде знойным декабрьским (что казалось особенно фантастичным!) днем.
Помню один смешной случай, связанный с Вильямсом. Раз вечером мамы не было дома и мы оставались с папой. К нему пришел Вильяме, и мы ложились спать одни. Нам было строго запрещено залезать друг к другу в кровати. Я нарушила этот запрет, забралась к Сереже в постель, и мы о чем-то оживленно беседовали. Вдруг раздались мужские шаги. Испугавшись папы, я пулей выскочила из Сережиной кровати и с криком: "Папа, я только на минутку залезала к Сереже!" - предстала посреди комнаты в длинной ночной рубашке перед Виль-ямсом. Я ужасно смутилась, и говоря словами Чехова "Мне стало так неприлично". А Вильяме весело смеялся надо мной. Хорошо представляю себе сконфуженную маленькую фигурку в длинной белой рубашке, с растрепанной рыжей косичкой, на ночь завязанной косоплет-кой, стоящую посреди комнаты перед высоким элегантным мужчиной.
В самом раннем детстве я очень хорошо сознавала значительность всех этих людей. Напряженная умственная атмосфера, которая царила в нашем доме, служила фоном для нашей детской жизни и определяла ее духовное содержание. Не было никакой изоляции детской. Как папа, так и мама не оберегали нас от проникновения в нашу жизнь больших, высоких понятий и представлений. А папино отношение к нам все строилось на них. Он сознательно заботился о том, чтобы мы жили духовной жизнью и задумывались с самых ранних лет над серьезными вопросами, сознательно втягивал нас и приобщал к своим интересам. С самых маленьких лет он посвящал нас в свои литературные дела, показывал нам все свои выходившие из печати книги. Он постоянно по вечерам читал вслух стихи и заставлял нас учить их наизусть. Старался внушить нам благоговейное отношение к таланту, к высокому произведению искусства. Очень хорошо помню, как, однажды гуляя осенью на дворе, папа вдруг подошел ко мне и указывая на проходящего по каменным плитам дорожки двора тщедушного человека в темном пальто, сказал:
- Посмотри и запомни, это идет настоящий поэт. Его зовут Бунин.
Навсегда запомнился день, когда в один из моих приездов из колонии (мне было лет 13-14) папа торжественно вручил мне для чтения "Дворянское гнездо" Тургенева; я не помню, что он сказал мне при этом, но обставил это как приобщение меня к великому сокровищу русской литературы, выделив этот день и час как полный особой значительности и торжественности. Я так и поняла это тогда и приняла от него книгу с благоговением. Даже пустяшное становилось большим, когда о нем говорил папа, и запоминалось на всю жизнь.
Когда Сережа был крошкой, лет 4-5, он по вечерам сажал его к себе на колени и заставлял чисто произносить трудные слова: рододендрон, абракадабра, электричество и т д. Я, совсем уже малютка, с благоговением слушала эти непонятные слова, ощущая за трудными, я меня непроиз-носимыми звуками какое-то большое значение. Так звучали и те стихи, которые папа читал. Он умел прекрасно читать и своим голосом придавать стихам особое величие. Никогда не читал он случайно, походя, а всегда обдуманно и весомо, словно приобщаясь каждый раз и нас приобщая к великому сокровищу человеческого творчества. У меня в глазах стоит эта картина. В столовой, за столом, покрытым желтой клеенкой, под большой висячей фарфоровой лампой, согнувшись, сидит папа в своем домашнем стареньком пиджачке и, близко глядя через очки в книгу, читает стихи Пушкина, Лермонтова, Огарева. Уже вечер, скоро мы пойдем спать. Перед глазами, живые и конкретные, возникают стихотворные образы, вызванные к жизни мужественным и звучным папиным голосом. Эти стихи попадают прямо в душу и занимают в ней особое место на всю жизнь. Потому что их читал папа.
Так запомнились и приходившие люди. Их непонятные для детского ума разговоры запада-ли в душу и будили в ней смутные представления о большом и глубоком. С самых первых лет жизни мы ощущали то, что за повседневным и конкретно-земным, чем ограничивается большинство детей в своих первоначальных интересах, есть и другое, важнейшее - религия, философия, поэзия. Это представление рождалось отчасти стихийно, но еще больше сознательно направлялось нашими родителями, особенно отцом. Благодаря этому наша детская духовная жизнь становилась сложной и богатой, готовой к восприятию разнообразных умственных ценностей.
В нашем доме никогда не бывало званых вечеров, не организовывалось ранее обдуманных сборищ гостей с парадной едой и т.д. У моих родителей было слишком мало средств для этого. Весь обиход жизни был настолько скромным и деловитым, что ни для какого, даже самого малого, налета светскости в нем не оставалось места. Лишь один раз за все годы моего детства родители устроили званый вечер. Это была встреча Нового года, либо 1915-го, либо, скорее, 1916-го. На встрече этой было много народу, вероятно, все или почти все перечисленные мною выше люди. Были также все мамины родные - отец, братья с женами и Таня с Котом. Нас на эту ночь выселили наверх, в библиотеку. У Сережи был грипп, повышенная температура, и потому нам не дали посидеть с гостями нисколько, мы были отправлены наверх до их прихода. Внизу между всеми четырьмя комнатами настежь распахнули двери, и гости располагались по всем комнатам. Три молодые женщины - Вера и Лидия Ивановы и подруга Лидии по гимназии Параша (воспитанница дяди Шуры) - нарядились в маскарадные костюмы. Они снялись в этот вечер, и у нас сохранилась такая карточка: Параша в наряде цыганки, Вера в большом тюрбане, Лидия тоже в чем-то восточном. Нам это все казалось ужасно интересным. Утром мы получили свою порцию угощения: единственный раз в доме у нас я видела торт корзинку, наполненную белыми червячками из крема.
Запал в голову мне рассказ Тани о том, как Бердяев, войдя из передней в столовую, подо-шел поздравить моего дедушку и как при этом у него "выскочил" язык. Слушая это, я перестава-ла жалеть о том, что меня не было на этой встрече Нового года.
Родители наши уходили из дома сравнительно редко - на парадные вечера мама избегала ходить, т.к. ей всегда было решительно нечего надеть. Помню, что раз они были на елке у Вяч. Иванова. Это была елка для взрослых. Мама рассказывала, что на ней были только серебряные украшения и только красные свечки. Как это похоже было на утонченное эстетство самого Иванова!
На новой квартире
В новой квартире началась сознательная часть моего детства. В сущности, благополучный период жизни в этой квартире был очень коротким, не более четырех лет. Для меня же он вспоминается как целая эпоха - важнейший этап моей жизни, крайне содержательный, интересный и насыщенный впечатлениями.
Наша детская жизнь протекала в четырех нижних комнатах - детской, спальной родите-лей, маленькой комнате и столовой. Это был наш мир со своими интересами, условностями, сложившимися обычаями, со своей символикой форм и очертаний предметов, узоров на обоях, домов городского пейзажа за окнами, обладавших особыми физиономиями и выражениями. В детской стояли наши две кровати: Сережина взрослого размера, покрытая зеленым тканевым одеялом, и моя, маленькая, покрытая вязаным белым одеяльцем работы бабушки. Между окон стоял большой широкий стол с доской-полкой внизу. Над ним спускалась вниз на шарнирах лампа с зеленым фарфоровым абажуром.
Однажды, когда я почему-то была одна дома, я каким-то образом разбила этот абажур. Никогда не забуду своего детского отчаяния, такого, что "больше жить нельзя". И схватилась руками за волосы на висках, рвала их и бегала в исступлении по комнатам. Как всегда, больше всего я боялась папиного гнева. Мама на нас никогда не сердилась. Однако ничего страшного не случилось. На меня никто не сердился - просто купили новый абажур. Папа был суеверен и верил в приметы: бить посуду, по его мнению, было к добру.
На столе, покрытом малиновой шерстяной скатертью, спереди, где мы писали, лежала узкая клеенка. Стояли глобус, пенал, чернильница в виде совы (подарок Лили), еще некоторые наши вещицы. Между кроватями стоял обитый рыжей клеенкой и железными пластинками красный внутри сундучок, где я держала свои сокровища (два таких сундучка мама нам подарила на какой-то праздник). Возле кроваток на полу лежали коврики с изображением оленей самца с большими рогами и пьющей из ручья самки. Сколько фантазии порождало это изображение оленей - друзей и спутников наших вечеров и ночей!
Над кроватями висели картинки. Над Сережиной кроватью долго висело изображение порта с кораблями, над моей - австралийской женщины, стоящей в воде. Но были периоды, когда висели другие изображения. Среди них помню веселую картину, изображавшую деревенских ребят (не русских), забравшихся на изгородь и катающихся на калитке.
Палевые обои с гирляндами роз постоянно рождали у меня зрительные фантазии. На фризе под потолком располагались крупные букеты роз - один из них имел для меня сходство с лицом Тани. Около стены в маленькую комнату находился небольшой белый жестяной умываль-ник _ подарок дяди Бумы, за которым мы всегда умывались. Возле окон слева стоял наш шкаф для белья, а справа - низенький, в две полочки темно-коричневый шкафчик - обиталище наших мишек и целый мир для нас. На окнах висели плотные, зеленовато-оливковые с узорами, в которых тоже виделись лица, занавески, отороченные помпончиками. Имелся еще детский столик и три стульчика - два в виде креслиц и один с соломенным плетеным сиденьем. Они по мере надобности передвигались, ездили по всей комнате, чаще всего пребывая посередине.
В спальной и маленькой комнате тоже находились некоторые наши вещи. Спальня - северная комната, с большим полуторным окном - была очень уютной, любимой маминой комнатой. У стены, примыкавшей к детской, рядом, одна возле другой, стояли простые красно-коричневые металлические с блестящими шишечками кровати родителей. Между ними - мале-нькая желтая тумбочка, над которой со стены спускалась лампочка со стеклянным колпаком. У окна стоял большой круглый стол красного дерева. С другой стороны - у стены мраморный умывальник и рядом с ним большой, массивный комод. Одно место около стены в переднюю занято было нашим имуществом. Долгое время там стоял наш верстак, позднее - шкаф со львами на дверцах, где наверху находились детские книги, а внизу в вечном беспорядке лежали игрушки.
Кровати были покрыты синими покрывалами с замысловатыми узорами в виде желтых с каким-то рисунком поперечных полос, которые возбуждали фантазию и которые я очень любила рассматривать. На окнах и в спальной висели плотные голубовато-серые шторы, как и в Детской, на ночь совершенно закрывавшие свет.
Маленькая комната отчасти была задумана как мамин кабинет. В углу у окна стоял ее мале-нький письменный столик с тремя ящичками и лампочкой с бисерными желтыми висюльками на колпачке. За этим столом мама, впрочем, никогда почти не сидела, а если урывала время для писания, то садилась к своему любимому круглому столу в спальной.
У одной стены в маленькой комнате стоял старый диван, крытый рыжевато-красной материей с узором. Под сиденьем в нем был ящик, куда однажды крыса затащила несколько яблок из подвала розового дома. С этой крысой был связан целый переполох. Так как вообще у нас не было никогда ни крыс, ни мышей, и ее появление показалось ужасным. На нее учинили облаву, в которой участвовал дворник Степан. А яблоки были отрадинские (имение Орловых), известных сортов, с осени привезенные из деревни на зиму. Крыса их носила к нам через двор и в диване устроила для себя кладовую.
Над диваном висела детская карта европейской части России. Возле каждого города были помещены яркие картинки, изображавшие людей в национальных костюмах, животных и предметы промышленности и ремесел. Вся карта пестрела этими рисунками, была очень веселой и интересной для разглядывания. Каждая ее деталь была изучена нами и запомнилась на всю жизнь.
У противоположной стены долгое время стоял наш верстак - настоящий столярный верстак, на котором мы без конца работали. Были у нас и все нужные столярные инструменты: рубанки, лобзик, стамески, клещи, плоскогубцы и т.д. Это была папина затея подарить нам рабочие инструменты, и она оказалась очень удачной.
В столовой наших вещей не было. Это была красивая, нарядная комната с тремя окнами в ряд и дверью на балкон. На окнах висели кремовые кружевные занавески. Посереди столовой стоял большой стол, накрытый желтой клеенкой поверх толстого малинового сукна. Скатертью он покрывался только во время еды.
У окна стоял буфет, между окнами - кругленький столик с клеткой щегла, прожившего у нас больше шести лет. Этого щегла как-то принес нам в подарок изредка приходивший мамин кузен - гимназист Коля Щекотихин (когда он приходил, меня почему-то неизменно спрашива-ли, знаю ли я, кто это; я прекрасно знала, но молчала и, смущаясь, смотрела вниз). У щегла оказалось сломанное крыло, и потому его нельзя было весной выпустить на свободу. Он остался у нас и стал спутником значительной части нашего детства. Умер он уже после революции, году в 1918-1920-м, точно не помню. Мы ужасно любили щегла и много возились с ним. И папа его любил и тоже возился с ним, особенно когда мы летом уезжали, а он еще оставался в Москве. Тогда он считал его товарищем своего одиночества, о чем неоднократно писал в письмах.
В течение каких-то лет в столовой возле двери на балкон стоял рояль, принадлежавший Лили. Она иногда играла на нем из детского альбома Чайковского и т.п. Играла она плохо, с большим напряжением, считая вслух. Но нам ужасно нравилось слушать, и я до сих пор не могу равнодушно слышать игранные ею пьески.
В столовой был сделан камин, весь из белых кафелей. Его почти не топили, так как в комнатах было тепло, а в нем была неважная тяга. Но он украшал комнату, тем более что на нем стояли красивые вещи. Как я помню каждую из них! И какими красивыми они тогда казались! Это были две немецкие фаянсовые вазы с узорами и головами рыцарей в медальонах; две огромные розовые раковины, в которых таинственно шумело внутри. Статуэтка лежащего итальянского мальчика, сделанная из светлой лавы. Точеная деревянная лошадка, очень изящная. На камине же стоял подаренный Лили стереоскоп; к нему у нас была целая куча интереснейших, главным образом видовых фотографий, которые никогда не надоедало рассматривать. Долгое время там стоял сделанный нами в подарок папе и маме к какому-то празднику деревянный корабль, который мы раскрасили взятыми у Лили масляными красками.
В столовой мы часто бывали, занимаясь вполне определенными делами, большей частью вечером. Там на большом столе мы играли в солдатиков, рисовали, клеили вырезные листы, шили с мамой по выкройке из журнала "Маяк" мягких зверей - обезьян и зайчиков. Над столом висела старинная лампа с большим белым фарфоровым абажуром и красным шаром внизу, когда-то служившим вместилищем для керосина. Она и сейчас висит над нашим столом. Но краешек абажура отбит.
В кухне мы редко бывали. Там находилась большая плита, которую топили два раза в день. И ванна топилась из кухни. К кухне примыкали две маленькие комнатки для прислуги. Раньше у нас была одна работница, а в новой квартире я помню двух - кухарку и горничную. Я любила заглядывать в их комнаты, где висели в углу иконы и стены украшали яркие бумажные цветы. У нас не было особенно удачных и близких нам работниц. Помню только очень милую и всеми нами любимую горничную Машу - высокую, похожую на солдата в юбке. Она жила у нас года три, но летом уезжала в деревню, где однажды и осталась, выйдя замуж.
Мы соприкасались с работницами преимущественно тогда, когда наши родители рано уходили в гости, и потому, когда мы ложились спать, очередная горничная сидела в столовой. Это бывало редко, и мы это крайне не любили. Няни бывали у нас только в самом раннем детстве, так что я их не помню. По маминым рассказам знаю, что у Сережи была кормилица Паша и потом девочка-няня, тоже Паша, которую он звал Ма-Паська. А когда я родилась, мне взяли няню Полю: она прожила у нас недолго. Ее уволили после того, как мама узнала, что она меня бьет. На этом наши няни кончились.
Также в ранние годы дважды пробовали брать к нам немок. И каждый раз неудачно. Первую я не помню совсем. Но хорошо запомнила рассказы-анекдоты, связанные с ее крайней глупостью. Мама рассказывала о том, как она, страшная лакомка, раз съела выброшенные на помойку гнилые сухие груши-дули и потом каталась по кровати с болями в животе. Когда ей предложили касторки, она мгновенно оказалась здоровой. В другой раз, когда она пошла гулять с Сережей, он вдруг возвратился домой с отчаянным ревом. Оказалось, что она ни за что не соглашалась опустить письмо в тот почтовый ящик в Гагаринском переулке, куда Сережа привык всегда опускать с папой, а настаивала на том, чтобы идти опустить в другое место. Сережа думал, что тогда письмо не дойдет и исступленно, отчаянно плакал. А она ему не хотела уступить.
Вторую бонну - молоденькую блондинку с круглыми щечками с ямочками - я смутно помню. Она совсем не интересовалась нами и не учила нас немецкому языку, а только выучи-лась от нас русскому.
Все это было еще во флигеле. В новой квартире около нас была только мама. Она и учила нас сама, и мыла, и шила почти все на нас, и гуляла с нами, пока мы были маленькие.
Наши зимние дни проходили в строгом распорядке. По утрам получалось так, что около часу мы были предоставлены самим себе. Папа обычно просыпался в десятом часу. Мама не смела шелохнуться, берегла его сон и потому не вставала, пока он спал.
Мы просыпались часов в восемь и начинали с того, что шепотом или при помощи знаков договаривались, кому из нас отдергивать занавески на окнах, а кому закрывать большую двухстворчатую дверь в спальню родителей и приставлять к ней стульчик, чтобы она не открылась. Обоим хотелось делать первое, более легкое дело. Обычно в этой торговле побеждал брат-деспот Сережа, и я нехотя шла закрывать дверь. Затем чаще всего начинались шалости.
Папа не любил, чтобы мы начинали свой день с игрушек. И мы в это время занимались нередко гораздо более глупыми вещами. Одевшись, застегнувши друг у друга на спине лифчики и т. п., мы отправлялись в маленькую комнату. Катались по дивану, рассматривали карту, забирались в буфет за хлебом. Бывало, что Сережа ложился на диван на спину и задирал кверху ноги, я усаживалась на подошвы его башмаков, и он поднимал меня как можно выше.
Особенно "содержательным" бывало наше утреннее времяпрепровождение по субботам. В субботу нам меняли белье. По этому случаю мы придумали следующую игру. У нас были длинные, до полу ночные рубашки. И вот часто в субботнее утро, когда рубашки должны были идти в грязное, кто-либо из нас вбирал внутрь рубашки голову и руки, застегивал застежку у ворота на пуговицы, поджимал ноги к подбородку, а подол завязывался узлом. Получался тугой шар с обладателем рубашки внутри. Другой спихивал этот шар с кровати на пол и катал его по полу по всем трем комнатам. Что нам тут нравилось, совершенно не знаю. Хоть сколько-нибудь весело могло быть только тому, кто катал. Ощущения же другого были весьма малоприятными. Особенно неприятным был тот момент, когда с кровати шар летел вниз, и заключенный в нем стукался о пол чем попало. Помню, что этой нашей игре был положен конец. Как-то мама заметила, что наши ночные рубашки измазаны в желтой мастике, которой натирался пол, выяснила у нас происхождение пятен и запретила глупую забаву.
Часов в десять мы пили чай с молоком или ячменный кофе вместе с родителями, которые выходили в столовую. Настоящий кофе, который они пили, нам не давали. Потом папа уходил к себе наверх работать, а мы начинали свой день.
Прежде всего мама расчесывала мои непокорные волосы. Эту процедуру я терпеть не могла. Накатавшись в течение утра по дивану, я успевала превратить свою шевелюру в колтун. Мама старалась осторожно расчесать ее, и это занимало довольно много времени. Мне казалось невыносимым сидеть неподвижно, я все время рвалась, ускользала из маминых рук. Затем мы усаживались за уроки. Помнится, мы с мамой учились не в детской, а в столовой за обеденным столом.
Мама умела удивительно хорошо заниматься с нами. Будучи необычайно мягкой и кроткой, она в то же время обладала большим педагогическим чутьем и умением. Она никогда не раздра-жалась за уроками, а направляла нас туда, куда нужно, с большим тактом. Особенное внимание уделяла она тому, чтобы мы выучились грамотно писать, так как для нее самой в гимназические годы это было наиболее слабым местом. Как хорошо я помню красивые, светло-синие с красным корешком ученические рижские тетради, в которых была великолепная гладкая бумага с голубыми линейками! Как помню оранжевую азбуку Толстого, хрестоматию Водовозовой и другие книжки, по которым мы так уютно учились с мамой!
Способности у меня были хорошие, только память плохая. Труднее всего мне поэтому было учить стихи наизусть. Помню, что, когда мы были крошками, в ответственный момент совмест-ного сидения на горшках Сережа наизусть декламировал очень нравившуюся мне книжку "Детки-корешочки", а мне казалось это недосягаемым чудом. Так и позже: когда папа задавал нам учить стихи, Сережа иногда выучивал их за четверть часа, а я сидела долго и иногда даже принималась плакать.