Вечер этого пушкинского дня остался для меня незабвенным. Отправились мы в Академию художественных наук торжественно, всей семьей. К нам приехала перед этим Таня и зашла писательница Любовь Яковлевна Гуревич; так что пошли мы большой компанией. Мне запом-нились все мелочи этого вечера, даже то, как я была одета. После возвращения из Германии мне сшили одно приличное синее шерстяное платьице, которое служило мне выходным. Под воротничок я завязывала белый, в голубую крапинку шелковый шарфик, так что получался порядочный красивый бант. Запомнилось мне, как в раздевалке Академии Таня в уголке завязывала мне этот бантик. Сидела я в зале, конечно, рядом с папой и одно время даже на ручке его кресла, так как зал был переполнен и свободных мест не было совсем. Андрей Белый читал лекцию хотя и интересно, но бледнее, чем говорил у нас дома. Все же настроение было приподнятое. А ведь мне было всего 17 лет. Все чувства и впечатления были крайне обострены.
   После этого вечера папа прожил всего одну неделю. 17 февраля, вернувшись из школы, я узнала, что он заболел. У него сделались сильнейшие боли в груди, как он показывал, где-то под ложечкой. Вызвали доктора Махоткина, жившего в нашем переулке. Он предположил приступ печени. А боли были такие сильные, что папа временами кричал в голос. Сначала не думали, что это сердечное, тем более что он никогда сердцем не хворал (только несколько раз в жизни говорил, указывая на место под ложечкой, "я умру от этого места" - очевидно, что-то все же он там временами чувствовал).
   Так прошел весь день 18 февраля. Я от папы не отходила. В ночь на 19-е Черняки оставили у себя ночевать дядю Якова Захаровича, врача, на всякий случай. Но его визиты были неприят-ны, т.к. он считал, что папа преувеличивает тяжесть своего состояния, проявляя мнительность, и спускался к нам сверху неохотно.
   Папа скончался в 6 утра 19 февраля. Эту ночь я сидела возле него, почти все время держа свою ладонь на его лбу. Он говорил со мной. Говорил, что никогда никого не любил так, как меня, что если бы был молодым человеком, влюбился бы в меня за одну линию моих волос вокруг лба. Говорил: "Наташа от меня не отходит, а Сережа не хочет беспокоить себя моими страданиями". Правда, Сережа ни разу к нему не подошел, лежал, не раздеваясь, на диванчике в столовой. Один раз папа сказал: "Как жаль, что нет дома нашего кота, мне было бы легче, если бы он был тут". (А кот в это время несколько дней пропадал, что с ним нередко случалось. Кот вернулся домой, когда все было уже кончено - дня через два-три после папиных похорон. Поведение его в нашем доме первое время было волнующим и удивительным. Он то и дело направлялся в пустую, убранную папину комнату, становился посередине и принимался орать диким, неестественным криком, надрывающим душу.)
   Когда папе стало совсем плохо, пришел сверху врач Давид Михайлович. Папа в одной руке держал папиросу, в другой - томик Пушкина, который силился читать. Мы стояли возле него; тут уж и Сережу мама силком притащила. Вдруг папа воскликнул: "Доктор, я уже умер, я уже умер!" И через несколько минут скончался. Я продолжала сидеть возле него и держать руку на его лбу, который постепенно остывал под моей ладонью.
   Так настало утро: солнечное, морозное, с ярким, уже по-весеннему, светом. К нам приехала Таня. Почему-то с самого утра, вероятно, часов в 10, мы с ней вдвоем отправились на Арбатс-кую площадь в цветочный магазин за цветами. Никогда не забуду того чувства, которое владело мною в это торжествующе-прекрасное, предвесеннее, морозное утро. Земное, человеческое горе словно еще не дошло до моего сознания. Доминировало ощущение торжественного соприкосно-вения с вечностью, великого, непостижимого для человеческого ума праздника. Это чувство поддерживалось состоянием природы. Оно осталось незабвенным. Потом пришло земное: суета, множество людей, подготовка к похоронам.
   Отец мой в то время пользовался такой большой известностью, что проститься с ним приходили сотни людей.
   Квартира наша стояла открытой. В средней маленькой комнате поставили ширму, за которой мы прятались. Люди шли сплошным потоком; было много молодежи; время от времени слышались женские рыдания. В Одессу отправили телеграмму. Дядя Бума ответил, что выезжа-ет, прибавив: "Умоляю отложить похороны". Папа скончался в четверг, а похороны состоялись в воскресенье, т.к. ждали приезда дяди Бумы: ведь тогда еще не функционировала гражданская авиация; он ехал поездом.
   Как это было ей свойственно, все хлопоты, связанные с папиными похоронами, взяла на себя Ольга Александровна Шор. В том ненормальном состоянии, в котором тогда пребывала моя потрясенная горем душа, я реагировала на самые неожиданные, случайно выхваченные из окружающей жизни впечатления, о которых и напишу. Так, мне особенно запомнилась прелест-ная Ольга Александровна со своей худенькой, подвижной фигуркой, маленькими руками с тонкими пальцами, на которые она даже в сильные морозы не надевала перчаток, говоря, что в перчатках ей холоднее. Запомнилась ее шапочка из обезьяньего меха с украшением вроде паука из оранжевого бисера, которая постоянно лежала, небрежно брошенная Ольгой Александровной, на мамином письменном столике.
   Одно воспоминание до сих пор доставляет мне чувство боли и стыда. В какой-то момент, пока папин гроб еще был дома и стоял на письменном столе в его комнате (нашей бывшей детской), пришел Андрей Белый и прошел в эту комнату. Некоторое время он там находился один. Кому-то понадобился стул, и меня попросили достать его, я знала, что в папиной комнате есть свободные стулья и, не подумав, вошла туда. Андрей Белый стоял на коленях у гроба и, когда я вошла, резко вскочил на ноги. Тут я поняла всю чудовищную бестактность своего поступка, воспоминание о котором всю жизнь жжет мою совесть.
   Папин гроб перевезли в Академию художественных наук и поставили в большом зале. Гроб был коричневый, дубовый, гладкий. Вокруг головы положили большую гирлянду цветов - белой сирени, которую через день, когда она завяла, заменили новой.
   Летом 1970 года, когда я ездила с туристической экскурсией в Италию и два вечера провела в доме Ивановых в Риме, Ольга Александровна рассказала мне, что эту ночь она провела в Академии возле папиного гроба. Ей казалось невозможным оставить его там одного, и она поздним вечером отправилась туда. В пустом здании Академии кто-то все-таки дежурил (кажется, это была секретарша Лидия Павловна, очень преданный папе человек), один за другим пришли еще люди, обуреваемые тем же чувством. Это были Верховский и кто-то второй (я забыла, кого она назвала, - может быть, Гудзия). Рассказала она мне об этой ночи в пустынном, темном здании, о том, как они вместе бодрствовали, как она кормила мужчин найденными ею в шкафу бутербродами.
   Приехал из Одессы дядя Бума. Помню, как мы отворили ему дверь, как он рыдал, обнимая и целуя нас.
   Пока папа был еще дома, по маминому приглашению к нам приходили из синагоги священ-нослужители - несколько мужчин, которые отслужили над папой короткую панихиду. Не пони-мая слов, я не получила от нее особого впечатления. Меня поразило только то, что, в отличие от христианского обычая, они служили с покрытыми головами и, поминая папу, произносили не только его имя, но и отчество и фамилию. Еще дома с папы сняли гипсовую маску и сфотогра-фировали его.
   В воскресенье утром в Академии состоялась торжественная гражданская панихида. Большой зал был переполнен народом. Но речей я не запомнила и кто говорил - тоже; играла музыка, кажется, по приглашению дяди Шуры - Квартет имени Бетховена. Похоронный кортеж на Ваганьковское кладбище проехал через переулок, и у ворот нашего дома была на несколько минут сделана остановка для маленького траурного митинга. Затем он проследовал на кладбище. Для нашей семьи была взята карета, тогда в Москве еще существовали такие, а за гробом шла огромная толпа, растянувшаяся на несколько кварталов.
   У могилы снова говорились речи. Мне запомнилось только одно выступление - Алек-сандры Николаевны Чеботаревской, которое носило совершенно ненормально-истерический характер.
   А после папиных похорон произошла трагедия. С кладбища Александра Николаевна побежала на Москва-реку и утопилась в проруби. Это самоубийство было проявлением наследственного психического заболевания. Мать Александры Николаевны, ее брат и сестра Анастасия Николаевна (жена Ф.Сологуба) покончили жизнь все одним и тем же способом - утопились. Случайно ли этот поступок Александры Николаевны совпал со смертью моего отца, очень близкого ей человека, или это было толчком тому, что давно подготовлялось у нее внутри, - сказать трудно. Во всяком случае ее ужасная смерть произвела на всех близко ее знавших крайне тягостное впечатление.
   А что сказать о нас? Жизнь нашей семьи переломилась. Начался совершенно новый период, и без того тяжелый и еще отягощенный необъяснимым отчуждением Сережи, от чего особенно страдала мама.
   А для меня со смертью папы закончился период детства и отрочества.
   Началась юность, а с нею - вступление в новый мир существования, в котором у меня лично было немало хорошего, но который, сам по себе, постепенно становился все более пустым и страшным.
   Об этой новой жизни писать мне не хочется.
   30 декабря 1971 года
   М. Л. Чегодаева
   КОММЕНТАРИИ К ВОСПОМИНАНИЯМ МОЕЙ МАТЕРИ
   Наталия Михайловна Чегодаева (1907-1977)
   Моя мать, Наталия Михайловна Чегодаева (свои научные труды она подписывала "Гершензон-Чегодаева"), прожила яркую, и, в общем, вполне счастливую, плодотворную жизнь. Многолетний сотрудник сначала Музея изобразительных искусств имени Пушкина, затем созданного И.Э Грабарем Института искусствознания, доктор искусствоведения, автор нескольких фундаментальных книг и многочисленных статей, она пользовалась в кругу художественной интеллигенции уважением и признанием и как ученый, и как человек высокой порядочности и бескомпромиссной нравственности, душевного благородства и женского обаяния, сохраненного ею до конца дней
   Но мало кто даже из самых близких людей знал, какой трагически-сложной, смятенной и скорбной была ее душа; какие горькие раны несла она в себе - и одной из таких незаживающих ран была посмертная судьба ее отца Михаила Осиповича Гершензона, одного из авторов заклей-менного Лениным и Горьким сборника "Вехи", "буржуазного идеалиста", демонстративно забытого, вычеркнутого из истории русской .........
   Она писала свои воспоминания об отце в 1952-1954 годах, имя не произносилось, а об издании его книг нельзя помыслить; писала "для себя", не читала никому, кроме дочери и мужа Не из страха - я не знаю людей более муже, более свободных от какой-либо политической зависимости чем мои родители.
   С первых лет моей сознательной жизни я знала все, что только можно было тогда знать об арестах невинных людей, об истинной ценности постановлений ЦК КПСС по вопросам искусства, о фальсификации дела врачей... Если у отца еще были какие-то иллюзии в том, что касалось революции, личности Ленина, то у мамы, как мне кажется, было какое-то поразительное, интуитивное - даже не чувство, знание правды истории. Она все понимала и не боялась никого и ничего Прятала же свои воспоминания от чужих глаз, как прячут самое заветное, самое дорогое - навсегда оставшийся с нею и в ней мир дома Гершензона, озаренный радужным светом детства, счастье отцовской любви, общения с отцом, причастности к его мудрости, к его духовной красоте.
   Грустно читать горькие строки о ее опустошенной, ссохшейся душе, о ее физической старости. В то время, когда она это писала - и так себя ощущала, она была в глазах всех, кто ее знал, энергичной, увлеченной своей наукой моложавой, да по существу еще и вовсе не старой - ей было тогда 45 лет красивой женщиной с очень счастливой личной и научной судьбой
   В 1949 году после блестящей защиты кандидатской диссертации о Яне Ван Эйке (мама шутила, что она "благополучно спрыгнула на ходу с несущегося поезда") Игорь Эммануилович Грабарь пригласил ее в сотрудники своего института, правда, при условии что она переключится на изучение русского искусства - в эпоху борьбы с космополитизмом заниматься западным искусством практически запрещалось. В это же время ее исключили из секции искусствознания и критики Московского союза художников как "занимающуюся неактуальными проблемами" - творчеством Рубенса, Рембрандта, того же Ван Эйка..
   По совету И Э.Грабаря она приступила к работе над творчеством Д.Левицкого, увлеклась этим чудесным мастером и всей великой эпохой русской культуры XVIII века; сделала ряд открытий, восполнивших творческую биографию художника. Была издана ее книга "Левицкий", по сей день не утратившая высокого научного значения... По тем временам такая судьба могла считаться просто неслыханно, блестяще удачной.
   В дальнейшем она вновь вернулась "на Запад"; ее лебединой песней стала большая книга о Брейгеле, вышедшая в свет уже после ее смерти.
   Ей не довелось дожить до того времени, когда имя ее отца зазвучало вновь с уважением и признанием, книги начали переиздаваться и причастность к семье Гершензона воспринимается как великая честь, выпавшая на долю увы уже только мне, его внучке. Если бы она смогла пред-видеть возможность таких перемен, быть может, ее жизнь была бы радостней, душа спокойней и сами ее воспоминания предстали бы не только ностальгической тоской о прошлом, но и светлым прорывом в будущее. В 1952 году, когда она урывками, почти тайком начала заполнять своим четким почерком первую тетрадь, даже ее не совсем обычная прозорливость не могла преодо-леть непроницаемой власти тьмы.
   А ей действительно была присуща провидческая сила, способность угадывать поступки незнакомых людей, их имена... Проявлялась эта сила всегда внезапно, помимо ее воли и неизменно поражала окружающих, хотя касалась обычно вещей маловажных, иногда курьезных. Помню несколько таких случаев В конце сороковых годов мамин дядя Александр Борисович Гольденвейзер, известный пианист, народный артист СССР, был членом Комитета по Сталин-ским премиям, обязан был смотреть все представленные на премию спектакли и часто брал с собой меня - тогда совсем юную девушку. Однажды мы с мамой, провожавшей меня, ждали его у входа в театр Станиславского, и мама вдруг произнесла: "Сейчас пройдет Москвин, за ним Глиэр!" Все так и произошло: мимо нас важно прошествовал Москвин; через несколько минут появился Глиэр Как-то в метро мама, взглянув на хорошенькую девушку, сказала. "Ее зовут Людмила!" Мы проехали несколько лишних остановок, пока не услышали, как спутница девушки назвала ее "Люся"...
   Свою судьбу мама предвидеть не умела - всю жизнь ждала чего-то ужасного, рокового, что никогда не оправдывалось. Но смерть свою она действительно предугадала.
   Конец ее был поистине мистическим. Она объявила, что, коль скоро ее мать, Мария Борисовна Гершензон, умерла в 69 лет от рака, и она умрет от него же и в том же возрасте.
   Привела в порядок все свои дела, передала в Ленинскую (бывшую Румянцевскую) библио-теку архив отца - он много работал в Румянцевской библиотеке, был тесно связан с ней. Подговила к изданию рукопись своей книги о Брейгеле... Никакого рака врачи у нее не обнаруживали; мы с отцом пытались как-то действовать на нее, отвлекать, уговаривать. Ничего не помогало. Она твердо решила умереть, говорила, что не хочет жить дряхлой старухой, что завершила все, что могла, и больше ей жить незачем. В конце концов, у нее действительно открылся ....... фактически она болела всего около месяца. Не знаю, то ли она со свойственной ей чуткостью ощущала в себе еще ничем не проявляющуюся болезнь, то ли накликала ее на себя...
   Читатель встретит в авторском предисловии к воспоминаниям слова о последней вспышке света, озарившей ее жизнь в 1940-1941 год, в канун войны. Осенью 1940-го после смерти матери Н.М.Чегодаева ушла из музея из-за меня: смерть любимой бабушки вызвала у меня, девятилетней девчонки, что-то вроде нервного срыва и панического страха за жизнь своих близких, от которого я не избавилась и по сию пору. В это время вышел сталинский указ, запрещающий советским гражданам уходить с места работы; маме пришлось прибегнуть к помощи своего дяди А.Б.Гольденвейзера, депутата Моссовета. В архиве отца сохранилась эпиграмма, написанная по случаю встречи Нового, 1941 года Михаилом Владимировичем Алпатовым, известным искусствоведом, другом моих родителей:
   Мой дядя самых честных правы, Но службу бросить мне помог И в няньки к Машеньке пристаем - Он лучше выдумать не мог .
   Для заработка мама ездила от Союза художников с лекциями по вопросам искусства по разным городам нашей страны и в Грозном встретилась с художником - председателем тамошнего Союза художнике в. Знаю, что фамилия его была Борщев, имени не знаю. Он страстно влюбился в мою мать, и, как можно судить по приведенным строкам, чувство его не осталось безответным. Знаю, что он умолял маму уйти к нему, но у нее была я, она глубоко уважала мужа, Андрея Дмитриевича Чего-даева, да и не в ее характере было легкое отношение к семье Они расстались, а там началась война. В изданном после войны справочнике Союза художников фамилии Борщева не оказалось. Судьба его осталась моей матери неизвестной.
   Абрам Осипович Гершензон
   (1868-1932)
   Со старой фотографии смотрят два молодых еврея, типичные еврейские интеллигенты конца прошлого века. Явно два брата, похожие почти как близнецы, только старший, Абрам Осипович, чуть повыше младшего брата Михаила.
   Я немногое знаю о семье Гершензонов. Испокон веков жили они в Кишиневе - дед Михаила Осиповича со стороны матери мальчиком 12 лет видел Пушкина, высланного в Кишинев, о чем глубоким стариком рассказывал внуку, водившему его, ослепшего, в синагогу.
   Отец, Пинхус-Иосиф Гершензон, был торговцем, брался за разные "гешефты", как правило неудачные, и не слишком счастливо жил со своей Голдой, женщиной властной, сильной, с нелегким характером.
   Мечтой отца было дать двум своим сыновьям хорошее образование. Оба в 1887 году окончили кишиневскую гимназию (Абрам был на год старше Михаила, но "зазимовал" в каком-то классе), после чего отец отправил их в Германию учиться - Абрама на врача, Михаила - на инженера. Профессии сыновьям старик выбрал сам: врач и инженер могли в России иметь хорошую работу, не состоя на государственной службе, которая для некрещеных евреев была закрыта.
   Выбор отца вполне устраивал Абрама Осиповича, но решительно не устраивал Михаила. В университете во Фрейбурге он предпочитал изучать литературу и немецкую философию, пропа-дал в библиотеках и в конце концов понял, что инженерное дело не для него, взял документы и послал их в Московский университет, с очень малой надеждой попасть в "процентную норму", определенную для евреев. Однако судьба оказалась счастливой: Михаил Осипович был зачислен в Московский университет на филологический факультет.
   Самоуправство сына вызвало негодование отца. Он тотчас же представил себе, что филолог не чем иным, как только педагогом, быть не может и, чтобы занять место хотя бы чуть выше учителя в хедере, должен будет креститься. Старик проклял сына и запретил ему показываться к себе на глаза. Все университетские годы в Москве Михаил Осипович содержал себя сам, давая уроки (впрочем, мать тайком от отца посылала ему небольшие деньги). Одиночеством, тоской по семье в значительной степени объясняется то, что Михаил Осипович так "прилепился" к дому Гольденвейзеров.
   Курс он окончил блестяще - и отец сменил гнев на милость. Он понял, что сын сможет стать писателем, ученым и таким образом избежать государственной службы и сопряженного с ней крещения.
   Закончилась жизнь Пинхуса-Йосифа печально. Прогорев на каких-то неудачных торговых сделках, он на последние гроши уехал в Аргентину, надеясь поправить там дела, но потерпел неудачу и окончательно разорился. В письме, полученном сыновьями, отец рассказал, что, поте-ряв все деньги, вынужден был стать старьевщиком и собирается вернуться домой - палубным пассажиром парохода, идущего в Ниццу. Домой он так и не доехал. Судьба его осталась неизвестной.
   Михаил Осипович ездил в Ниццу, пытался что-нибудь разузнать, но кто мог ему сообщить что-либо о нищем старике, видимо, умершем в пути или в каком-нибудь портовом приюте для неимущих!
   Абрам Осипович стал известным детским врачом в Одессе, женился на красивой еврейской девушке - Белле Марковне Лазаревой. Знакомство Михаила Осиповича с будущей невесткой было довольно забавным - я не раз слышала о нем и от матери, и от Беллы Марковны. Абрам Осипович перевелся из Германии на медицинский факультет Киевского университета, и Михаил Осипович приехал в Киев повидаться с братом. Адрес квартиры брата был ему почему-то неизвестен, и он пошел разыскивать Абрама Осиповича в университет. Тщетно бродя вокруг университета, Михаил Осипович разговорился с бойким красивым мальчиком, уверявшим, что знает всех студентов. "Так, может быть, ты знаешь Гершензона?" - "Конечно, знаю! Вон он сидит в сквере с моей сестрой"
   У Абрама Осиповича было четверо детей. Старший, Саша, умер юношей в 1918 году от брюшного тифа; бабушка, обожавшая внука, не пережила его. Михаил Осипович получил страшную телеграмму о смерти одновременно обоих.
   Второй сын, Михаил, в 30-е годы сотрудничал в детских журналах, помешал забавные загадки и шутки в "Мурзилке", написал не забытую до сих пор повесть "Стрелы Робин Гуда". Он погиб в ополчении в 1941 году. Я хорошо знала дочерей Абрама Осиповича - тетю Лену и тетю Надю - и его вдову Беллу Марковну. Довольно земная, эгоистичная и меркантильная в молодые годы, склонная к буржуазности, чем вызывала резкое осуждение Михаила Осиповича, она к старости совершенно переменилась, стала светлой, "возвышенной", самоотверженно живущей для дочерей и внуков.
   Жизнь ее была полна тревог: потеряв на фронте сына, она в течение двух лет ничего не знала о судьбе дочери Надежды, оставшейся вместе с мужем в оккупированной фашистами Одессе. Евреи, они по существу были обречены на гибель. После освобождения Одессы Белла Марковна буквально сходила с ума от неизвестности. Опасались за ее больное сердце...
   И вот совершилось чудо: пришла открытка от тети Нади к нам на Плотников переулок. Не зная, где могут быть мать и сестра, тетя Надя написала по нескольким знакомым адресам. Помню, разговор мамы с кузиной Леной по телефону: "Леночка, приготовь маму, не потряси ее слишком: Надя жива, пришла открытка..." - и восторженный вопль в трубке: "Мама, Надя жива!!!" От радости не умирают, сердце тети Беллы перенесло такое потрясение.
   Дядю Бубу я не знала, хотя он меня видел: в 1931 году приезжал в Москву и даже лечил меня, грудную, от какой-то простуды.
   Умер он, как и Михаил Осипович, вероятно, от инфаркта, "грудной жабы", как тогда говорили.
   Живет в Москве его внук, сын Михаила Абрамовича, мой троюродный брат Женя, до невероятия похожий лицом на своего деда - и на Михаила Осиповича.
   Александр Борисович Гольденвейзер (1875-1961)
   Александр Борисович, "дядя Шура", и Татьяна Борисовна (1869-1953) Таня (я называла ее так, как называла бабушка) долгие годы были для моей матери и для меня самыми близкими людьми. После смерти в 1929 году Анны Алексеевны, жены Александра Борисовича, Татьяна Борисовна переехала к нему, вела его дом как радушная и гостеприимная хозяйка, разделяла его известность, его наполненную творчеством и общественной деятельностью жизнь. Судьба судила им - самой старшей и самому младшему из старой семьи Гольденвейзеров - на многие десятилетия пережить всех остальных - оба дожили до глубокой старости.
   Многое могла бы я рассказать и о Тане, и о дяде Шуре, рядом с которым прошла вся моя юность вплоть до достаточно взрослого возраста - он скончался, когда мне уже было 30. Но почему-то ярче всего вспоминается мне сейчас один связанный с ними обоими эпизод - встречу в 1942 году на вокзале в Самарканде, куда мой отец и его семья были эвакуированы с Московским художественным институтом.
   А.Б.Гольденвейзер был вывезен из Москвы на Кавказ в июле 1941 года вместе с большой группой известных артистов, художников, музыкантов творческой "элитой", "знатными людьми", как именовались в сталинские времена народные артисты, лауреаты Сталинской премии, депутаты и пр.
   Были они сначала в Нальчике, потом в Тбилиси, а когда в 1942 году началось наступление немцев на Кавказ, их сочли за благо перевезти в Ташкент. Мы получили телеграмму от А. Б. о том, что их эшелон проследует в Ташкент через Самарканд.
   Что означала даже мимолетная встреча в те страшные годы, знают только те, кто сам пережил весь ужас разлук, потери близких, неведения их судьбы. Даже приблизительного времени прибытия эшелона на самаркандский вокзал узнать было невозможно, и мама решила просидеть на перроне столько дней, сколько понадобится, не уходя ни на минуту. Мы с папой все-таки отправлялись домой на ночь, а утром шли обратно - 6 километров. Папа уходил в институт и снова возвращался; мы с мамой сидели весь день в тени вокзальной стены, а мимо нас по путям шли и шли эшелоны - на запад с солдатами и военной техникой, на восток - с беженцами.
   В большинстве своем это были люди с Украины, из Польши, без вещей, давно все потеряв-шие, вот уже второй год скитающиеся по стране, гонимые ветром войны. Они выскакивали из душных теплушек и тут же, у вагонов, справляли нужду; выносили больных и изможденных хоть немного подышать воздухом. И с каждого поезда уносили прикрытые тряпьем горестные носилки с теми, кто не вынес...