Страница:
У крыльца уже стоял Рыжик, запряженный в розвальни, чтобы везти нас на станцию. Тесной кучкой усаживались мы в розвальни на лежавшее в них сено, натягивали себе на ноги какие-нибудь старенькие одеяла и прижимались друг к другу, чтобы было теплее. Иногда возница держал в руках зажженный фонарь, который освещал дорогу. Полулежа в низких санях, головою совсем близко к заснеженной дороге, я смотрела, как снежинки танцуют в лучах света
К станции подъезжали уже в предрассветное время,: когда на фоне лунного неба серыми силуэтами вырисовывались станционные постройки. Поезда шли холодные, мрачные, полупус-тые. Мы со своими заспинными мешками забивались куда-нибудь в одно отделение. В 1920-1921 годах в Москве не было никакого городского транспорта. От Ярославского вокзала до нашего дома ходьбы было больше часу. Шли по Орликову переулку, Мясницкой, через Театральную площадь, по Воздвиженке, по Арбату.
Наши родители тоже нередко наезжали в колонию. Особенно часто приезжала мама, которую очень любила Лидия Мариановна и с которой ребята чувствовали себя легко и просто. Приезжали они и вместе; папа восхищался духовной атмосферой колонии и дорожил тем, что мы живем здоровой, молодой жизнью в природе.
Один из их приездов мне как-то особенно запомнился. После обеда я ушла с подушкой в лес отдыхать. На мне надета была полосатая голубая кофточка и юбка цвета хаки от моего скаутского костюма. Я была в 12 лет так мала и тщедушна, что носила кофточку, которая была сшита для Сережи, когда ему было лет 5. В это время приехали наши родители. Маме сказали, что я в лесу, она пошла меня искать и вскоре увидела голубое пятнышко в траве. Я тотчас проснулась и, узнав, что мама приехала с папой и он находится возле пруда, вскочила и стремглав бросилась бежать. Увидев папу около купальни, я побежала еще быстрее. Не вполне еще очнувшись от сна и не рассчитав движения, я споткнулась на дорожке о корень и сильнейшим образом разбила одну из своих босых ног возле большого пальца. Папу почему-то очень тронул этот мой порыв, и он схватил меня в объятия и крепко прижал к себе.
С другим приездом наших родителей в колонию связано тяжелое воспоминание. Летом 1923 года Лидия Мариановна пригласила их приехать к нам погостить на месяц. Они приняли приглашение. Их поселили в библиотеке В самом начале их пребывания я глупейшим образом поссорилась с папой. Причины для ссоры, собственно, не было никакой, и я сама не знаю, как это вышло. Помнится, как-то в кухне я облокотилась о русскую печку. Папа сделал мне замечание, сказав, что там нечисто и я могу запачкать рукав. Я огрызнулась, что-то резко ответила, и папа рассердился.
После этого мы с папой не разговаривали в течение почти всего времени, которое они прожили в колонии. До сих пор не понимаю, как я, без памяти любившая и уважавшая своего отца, выдержала так долго характер. Для меня это были очень мучительные дни; без сомнения, и для папы тоже. Наконец, я не смогла больше терпеть такого положения. Как-то, уже незадолго до их отъезда, я вошла к ним в библиотеку и молча, в слезах бросилась папе на шею. Он тоже обнял меня и только спросил: "Скажи, ты сама решила прийти мириться или кто-нибудь тебя послал?".
Спокойное течение нашего светлого существования было резко нарушено осенью 1920 года. Еще раньше в колонии были случаи серьезных заболеваний. Так, в середине лета болели дизентерией Женя Зеленин и Леня Шрайдер. А в сентябре свалилась Лидия Мариановна. Сначала не ждали ничего серьезного. Помню, ее положили в библиотеке и при ней неотлучно находилась Белла Кон-никова, которая одна за ней и ухаживала. День ото дня Лидии Марианов-не становилось хуже, наконец определился брюшной тиф в тяжелейшей форме. Было решено отвезти ее в Москву в больницу. В пасмурный осенний день ждали приезда санитарной машины. Кому-нибудь следовало встретить ее на шоссе, чтобы показать поворот в аллею, ведущую к Ильину. Послали меня. Я вскоре увидела закрытую машину - фургон с красным крестом - и, остановив ее, сама села на откидную подножку сзади. Несмотря на подавленное настроение, помню, что мне было по-детски интересно впервые в жизни проехаться на машине. Лидию Мариановну увезли.
Через несколько дней тифом заболела и Белла, которую положили в пушкинскую больницу. Белла болела не так тяжело, а Лидия Мариановна долго находилась между жизнью и смертью, более месяца не приходя в сознание.
Колония осиротела. Потянулись унылые дни. За старшую осталась Варвара Петровна, которая хотя и добросовестно исполняла свои обязанности, ни в чем не могла заменить Лидию Мариановну. А надвигались новые трудности. В холодные дни октября у меня вдруг сильнейшим образом заболело горло. Мне сразу стало так плохо, что, когда Варвара Петровна распорядилась отделить меня от других девочек в маленькую комнату по другую сторону коридора, я не смогла сама идти и меня отнесли на матраце. Боль в горле была нестерпимая. Я с ужасом ждала каждое утро Варвару Петровну, которая приходила] смазывать мне горло йодом с глицерином. Единственное, что слегка облегчало мои страдания, было питье. Около меня на табуретке ставили стакан воды, и я по ночам пила маленькими глоточками ледяную в холоде комнаты воду. Один раз, случайно толкнув в темноте табуретку, я опрокинула стакан и осталась без воды. Всю остальную ночь я горько проплакала, т.к. мне нечем было хоть на минуту заглушить боль. Около меня была в те дни одна Лида Кершнер, которая ухаживала за мной нежно, как старшая родная сестра. Варвара Петровна, у которой, очевидно, глаза были врозь от обилия разнообразных забот, не сомневалась в том, что я болею ангиной, не приглашала ко мне врача. Мама в колонию не приезжала, потому что целые дни проводила у постели своей сестры Тани, которая тоже болела в то время брюшным тифом. Так прошло около двух недель.
На счастье, в один из этих дней поехал в Москву Алеша. Он зашел к моим родителям и рассказал им о моей болезни. Очевидно, милый мальчик сделал это так внимательно и точно, что мама по его рассказу сумела поставить диагноз, решив, что у меня дифтерит. Не теряя ни минуты, она достала в Москве противодифтерийную сыворотку и отправилась в Пушкино.
Сойдя с поезда, она прямо прошла в пушкинскую больницу и, описав картину моего заболевания, попросила женшину-врача из этой больницы, неоднократно до того посещавшую колонию, пойти вместе с ней. Та согласилась, но от ее посещения оказалось мало пользы.
К этому времени горло мое успело очиститься, и дифтерит перешел в бронхит, т.е. получилось то, что называется дифтеритным крупом. Мама сразу это поняла и умоляла врача сделать мне прививку. Но эта дура уперлась, сказав, что никакого крупа нет, а я больна воспалением легких. С тем она и ушла из колонии. Однако мама не растерялась.
На следующее утро она попросила запрячь лошадь, чтобы вести меня на станцию. Нас сопровождала Лида. Как хорошо помню я это грустное путешествие! Стояла поздняя осень. Воздух был холодный и жесткий, небо молочно-белое, затянутое облаками.
Я лежала пластом на спине, когда нам встречались крестьяне, некоторые из них крестились на меня, думая, что везут покойника. Меня это не пугало, а забавляло, и я нарочно двигала рукой, чтобы разрушить иллюзию.
В поезде я чувствовала себя отчаянно плохо, а еще хуже на вокзале, где нас встречали папа и Яков Захарович Черняк (я не знаю, каким образом мама дала им знать о нашем приезде). В первый момент папа не понял, что мне плохо, и обиделся на то, что я не обратила на него особого внимания. А я была в полубессознательном состоянии.
Проболела я два месяца. Наш постоянный врач Гольд оказался в отсутствии. Мама пригла-сила другого прекрасного детского врача, товарища Гольда Лунца, который уже в день нашего приезда сделал мне прививку. Первые дни в Москве были ужасными. Грудь мою раздирала нестерпимая боль. Мама рассказывала потом, что я громко кричала по ночам от боли, кричала, что я умираю. Сама я этого не помню, очевидно, сознание мое было затуманено. Меня бил болезненный кашель.
Лунц сказал маме, что каждую минуту я могу начать задыхаться, и тогда меня экстренно надо будет везти в больницу, чтобы делать операцию трахеотомии, при которой вставляется в горло металлическая трубочка для дыхания. Заранее отвезти меня в больницу мама не решалась, так как в те годы разрухи московские больницы были в ужасающем состоянии. Но в столовой лежали приготовленные все нужные для этого вещи: моя теплая одежда и т.д.
Когда мне немного полегчало, у меня начались неприятные осложнения. Не говоря уже о том, что я совсем была лишена голоса, так что говорить могла только шепотом, дифтерит осложнился параличами. Получился паралич какого-то клапана в носоглотке, из-за чего жидкость при питье проникала в нос, а также - паралич глазных нервов. Вдаль я еще кое-как видела, а вблизи все предметы сливались в неопределенные пятна. Врач боялся возможного паралича сердца, и потому мне было приказано лежать на спине совершенно неподвижно.
Дни мои проходили очень тоскливо. Почти все время я лежала одна. Мама большую часть дня занята была хозяйственными делами, которые в те времена были очень сложны, т.к. приходилось колоть дрова, топить печи, стирать, разными путями добывать продукты и т.д.
Папа по нескольку раз в день заходил ко мне, но каждый раз ненадолго, потому что много работал за своим письменным столом, между прочим, и для заработка. В дни моей болезни вышла из печати его книга
"Мечта и мысль Тургенева". Он радостно принес мне ее показать, но я смогла лишь увидеть в его руках какое-то белое пятно.
Иногда заходил ко мне Яков Захарович. Заразы он не боялся и время от времени понемногу читал мне вслух. Для моего развлечения мама дала мне морские камешки, собранные в Судаке и на Балтийском море. Она клала поперек моей кровати доску, на которой я раскладывала из этих камешков узоры. Другим моим развлечением служило упражнение в перевертывании слов. Этому научил меня Леня Шрайдер. От нечего делать я старалась в уме произносить разные слова с конца и за время болезни успела хорошо овладеть этим искусством. Привычка к перевертыванию слов осталась с тех пор у меня на всю жизнь. И сейчас постоянно у меня в голове вертится какое-нибудь слово, прочитанное с конца.
Наконец настал день, когда мне было позволено встать. Когда я получила свободу движе-ний, оставаясь одна в комнате, тайком брала мамины очки, которые давали мне возможность видеть, и понемногу читала, не сознавая того, какой вред это приносит моим глазам...
Силы мои быстро восстанавливались, зрение тоже. И голос вернулся, хоть и на всю жизнь сохранил глуховатый тембр.
Вероятно, около середины декабря я вернулась в колонию. Случилось так, что в это самое время выписалась из больницы Лидия Мариановна, и мы отправились из Москвы вдвоем. Нам наняли извозчика, так как после своих тяжелых болезней мы не могли еще идти на вокзал пешком. В моей памяти запечатлелось это путешествие на УЗКИХ извозчичьих саночках через всю Москву. Помню, как ехали мы по пустынным московским улицам 1920 года, через центр, по Мясницкой, как мы сидели обнявшись, тесно прижавшись друг к другу, и как по установившейся во время болезни привычке я мысленно перевертывала слова, прочитанные на вывесках.
В конце зимы 1921 года, еще до Рождества тяжко заболел брюшным тифом наш Сережа. Помню, как я заглядывала в ту комнату, где он лежал и с ужасом слушала его бред. Об его болезни дали знать нашим родителям.
Они достали санитарную машину, и мама с Женей Зелениным, которого она попросила ей помочь, приехали за Сережей.
Во время Сережиного тифа я в Москву не ездила. Впоследствии мама мне рассказывала, какие тревожные, томительные вечера проводили они с папой вдвоем, сидя в столовой и слушая из соседней комнаты Сережин бред Только много лет спустя, уже когда мамы давно не было на свете, я поняла, как тяжело достались ей годы нашего пребывания в колонии, когда она без всякой помощи выносила на своих плечах все заботы и тревоги во время наших болезней. Кроме меня и Сережи, в это время тяжело болел и папа. В летние месяцы он перенес тяжелую дизенте-рию, и на протяжении этих лет у него развился туберкулез легких, от которого ему так и не суждено было оправиться.
Находясь в колонии, я тоже была не слишком здорова. От истощения у меня, как и у многих других ребят, постоянно возникали нарывы. Сперва они были на пальцах рук, а потом пошли по спине Помню, как однажды Ма-риан Давыдович своими дрожащими руками вскрывал мне на спине фурункул, а я при этом горько плакала.
Между тем в жизни колонии назревали большие перемены. К осени 1921 года Лидия Мариановна и другие взрослые члены нашего коллектива окончательно убедились в том, что ильинский дом, несмотря на все принятые меры, непригоден для зимнего житья. Кроме того, что в нем было холодно, то и дело в каком-либо его| конце возникали небольшие пожары. За время нашей жизни в Ильине это случалось более тридцати раз, так приходилось все время напряжен-но следить за печами осматривать стены и дымоходы, так как ежечасно можно было ждать большой беды.
Переезд в Тальгрен
Всю первую половину зимы 1921-1922 годов Лидия Мариановна хлопотала о получении нового дома для колонии.
Несколько раз она вместе с другими сотрудниками или старшими ребятами ездила смотреть предлагавшиеся колонии свободные помещения, но все они оказывались неподходящими. Нако-нец, дом был найден. Колонии предложили переехать в бывшее имени Тальгрен, расположенное дальше по тому же Ярославскому шоссе, в 9 километрах от станции Пушкино и 5 километрах от Ильина.
В Тальгрене был прекрасный каменный дом прочной постройки, по прихоти прежнего владельца стилизованный под облик средневекового замка. При нем был двухэтажный флигель. Когда наши старшие впервые посетили этот дом, они застали его в довольно плачевном состоя-нии. Очевидно, он перед тем долго пустовал, и окрестные жители использовали его в качестве отхожего места. В большинстве комнат полы были покрыты толстым слоем нечистот, в то время крепко замерзших. На стенах клочьями висели грязные, загаженные обои.
Ремонт помещения решили не откладывать до весны и сразу приступили к работе.
Каждое утро ребята гурьбой отправлялись по шоссе из Ильина в Тальгрен. Целый день там шла тяжелейшая работа. Вечером возвращались домой. Дом в Тальгрене стоял холодный, обледенелый Только в одной небольшой комнате внизу топилась железная печурка. Туда время от времени все бегали греться. На печурке нагревали в ведрах воду. Горячей водой обливали стены и, стоя на лесенках и табуретках, ножами соскабливали обои. Кипятком поливали на замерзшие нечистоты и лопатами очищали полы. Когда все стены были очищены от обоев, началась их побелка.
Условия, в которых нам приходилось все это делать, были крайне трудные, особенно из-за холода в помещении. Недоедание также давало о себе знать. Нелегко было и ежедневно прохо-дить по 10 километров пешком. Тем более что все время стояли сильные морозы, а одеты мы были не слишком тепло В один из дней я сильно отморозила себе руки, так что прибежала в Тальгрен в слезах и ребята оттирали мне пальцы снегом. Но несмотря на значительные трудно-сти, работали мы очень весело. Такая страда продолжалась, вероятно, около месяца. Наконец, основной ремонт дома был закончен, и начали перевозку имущества колонии. Постепенно, частями, переселялись и сами колонисты.
Случилось так, что вскоре после этих событий я поехала в Москву к родителям. Сидя у папы на коленях, я рассказывала о нашем переезде, о последней ночи, проведенной в Ильине. Очевидно, мои слова были пронизаны большим волнением, которое потрясло папу, потому что внезапно он с рыданием крепко сжал меня в объятиях и стал судорожно покрывать мое лицо поцелуями. Позже я поняла его чувство: он думал о том, какие недетские впечатления, порож-денные смятенной жизнью страны, довелось пережить его юной четырнадцатилетней девочке.
Конец зимы и начало весны 1922 года, т.е. время нашего первоначального устройства в Тальгрене и налаживания жизни колонии на новом месте, как-то ускользнули из моей памяти. Я помню Тальгрен уже в полном своем расцвете и колонию вполне акклиматизировавшейся в измененных условиях существования.
Среди друзей колонии, наезжавших в гости, а временами и подолгу живших у нас, также обнаружились новые лица. В Тальгрене стали чаще появляться теософские единомышленники Лидии Мариановны. Двое из них весной и летом 1922 года жили в колонии почти безвыездно. Это были молодые люди: типично русский блондинистый Юра Бобылев и еврей Юлий Юльевич Лурье, как мы его тогда называли, Юлик. Они оба принадлежали к, группе теософской молоде-жи, объединившей под именем "Оруженосцев", в качестве образа духовного идеала использова-вшей символ чаши Грааля.
Для простого, веселого парня Юры Бобылева, самозабвенно увлеченного театром, теософия явно была чем-то наносным, что не затрагивало глубокой сущности его довольно бесхитростной натуры. Ребятам было с ним в село. Он понемногу беспорядочно занимался с нами театральны-ми выдумками, ни одна из которых не доводилась им до завершения; участвовал в некоторых сельскохозяйственных работах, ходил с ребятами на прогулки. Помню, как однажды я с ним вдвоем отправилась с ведрами в лес за грибами. То и дело наклоняясь за росшими на каждом шагу боровичками, мы весело и бездумно вели какую-то философскую беседу.
Совсем другим обликом отличался Юлик. Небольшого роста, коренастый и смуглый, с черными вьющимися волосами, он имел красивое лицо, на котором выделялись бархатистые карие глаза с длинными ресницами и густыми темными бровями. Юлик был безусловно одарен-ным человеком; образованный, обладавший знаниями в самых разных областях, он имел велико-лепную память, которая позволяла ему часто по вечерам рассказывать нам разнообразные исто-рии (помню, как мы увлеченно слушали сказки Гофмана, которые он рассказывал мастерски). Не знаю, действительно ли ему присуща была человеческая значительность, но держался он так, как будто ему свойственны были некоторые качества, недоступные другим людям. Говорили, что он умеет читать мысли окружающих и способен видеть ауру, т.е. духовное излучение, по убежде-нию теософов, присущее каждому человеку. Мы, маленькие девочки, верили этому и видели в Юлике необыкновенное существо. На многих из нас, в том числе и на меня, он оказывал прямо-таки магнетическое воздействие, что явно льстило его самолюбию. Мужская часть нашего коллектива, а также более взрослые девочки, и в частности Фрося, не ощущали в Юлике ничего особенного и к нашим воззрениям на него относились, кажется, довольно скептически. Лидия Мариановна с ним очень дружила. Несмотря на разницу в возрасте (Юлику тогда было 24 года), их дружба, как мне позже говорила Фрося, по-видимому, была слегка окрашена в романтические тона.
Став взрослой, я поняла, что методы воздействия на психику девочек, которыми пользовал-ся Юлик, носили довольно дешевый характер и, быть может, заключали в себе известный элемент чувственности: ведя с нами задушевные беседы, неизменно поглаживал ручку, обнимал за талию и т. п. Однако мы сами были настолько далеки от мыслей, направленных в сторону чувственных эмоций, что даже если испытывали их в какой-либо степени, не могли отдавать себе в этом отчета.
Нам казалось, что ничто земное не может касаться такого возвышенного человека, каким в нашем воображении перед нами выступал Юлик. И мы поочередно бегали к нему исповедовать-ся. Это было жутко и одновременно притягательно. В назначенный час пойдешь к заветной двери и с замирающим сердцем постучишь. Войдешь, а там сидит твоя предшественница - Марина, только что закончившая волнующий разговор. Ее прелестное лицо порозовело, на глазах блестят слезинки. Она убегает, наступает моя очередь. О чем я сообщала Юлику, в какие детские душевные тайны его посвящала - решительно не помню; вероятно, это было что-нибудь наивное, голубое и в то же время отчаянно возвышенное.
Как-то летом наше свидание состоялось не в комнате, а на свежем воздухе. Мы долго ходили под руку взад и вперед по дороге, таинственно освещенной лунным светом, а когда, вернувшись потом домой, я легла в свою постель, сердце мое замирало от невыразимо-сладостного чувства; и хотя позже, в Москве, былой кумир потерял в моих глазах свое обаяние, я навсегда осталась благодарна этому человеку за то, что он во дни первоначальной юности заставил звучать в моей душе самые лучшие, самые тонкие струны.
Почти каждый человек, обращаясь в воспоминаниях к своей молодости, с особенно радостным чувством мысленно останавливается на каких-нибудь летних месяцах или днях.
Одним из таких заветных воспоминаний остались для меня лета 1922 и 1923 годов. Лето 1922 года было последним периодом моей жизни в колонии. Его я прожила так ярко, светло и весело, как никогда не жила прежде.
Вероятно, это во многом зависело от того, что оно пришлось на самое начало моей юности, когда, подходя к своим пятнадцати годам, я уже перестала быть ребенком, а постепенно стала превращаться в девушку, сознание которой было во власти радужных мечтаний и напряженного ожидания несбыточного на Земле счастья.
Все, что включало в себя это лето, сохранилось вечно живым в моей памяти - не только события, люди, но и звуки, запахи. Так, одним из символов моей юности для меня остался запах душистой ночной фиалки, которой особенно много росло в Тальгрене. С тех пор всю жизнь, когда в моих руках оказывается пучок этих лесных цветов раннего лета и я подношу его к свое-му лицу, в моей груди на мгновение возникает чувство безотчетной радости - как отголосок прежнего, молодого счастья.
В Тальгрене при том, что содержание и уклад жизни колонии остались прежними, сложился в некоторых отношениях новый быт, который определялся новым помещением, новой природой, новыми соседями.
В существование ребят большое новшество внесли своеобразные особенности дома. Вечерами сходились в зале; во время бесед или хорового пения рассаживались на ступеньках лестницы. Любители уединения располагались на темных хорах. В холодные вечера, особенно когда лето начинало склоняться к осени, сидели, обнявшись, или лежали на полу перед горящим камином. Юношескому воображению импонировало то, что дом напоминал средневековый замок. Элемент таинственности вносили круглая башня с винтовой лестницей - обширный чердак с балконами. Очень любили мы большую кухню, помещавшуюся в подвальном этаже.
Особую прелесть нашли ребята в том, что получили возможность мыться в бане; это была крошечная, типично деревенская банька с деревянным полом и лавками. Ее топили каждую неделю; в отведенные для них часы девочки и мальчики поочередно веселой гурьбой бежали в баню и радостно, с криками и шалостями, окруженные клубами пара, плескались в горячей воде.
Жилое помещение колонии расширилось благодаря флигелю. Там обычно жили гости, но временами поселялся кто-нибудь из сотрудников или ребят, искавших тишины.
Иначе проходили работы на новой земле; иначе сложились отношения с водой. Лишившись старого друга - чудесного ильинского пруда, мы обрели нового - в лице поэтической речки, купанье в которой оказалось по-своему не менее привлекательным.
В Тальгрене ближе пришлось соприкасаться с деревенскими жителями. Мне особенно запомнились дружеские отношения, установившиеся у колонистов с девушками, работавшими на разработке торфа на расположенных поблизости торфяных болотах. Мы называли их тор-фушками, большинство из этих девушек были приезжие, главным образом из Рязанской губернии.
Они часто приходили к нам в дом - одетые по-праздничному в пестрые деревенские одеяния - поплясать и попеть частушки в большом зале. Одна или две девушки, особенно голосистые, выходили в центр круга и начинали плясать и на высочайших нотах визгливо петь частушки. Они знали их такое множество, что могли петь безостановочно сколько угодно времени, ни разу не повторяясь. Нам очень нравилось их слушать.
Позже, когда меня уже не было в колонии, старшие ребята организовали во флигеле маленькую школку для детишек ближайших деревень, не имевших собственной школы.
Сельское хозяйство колонии в Тальгрене приняло более организованный и упорядоченный характер. Подросшие ребята обладали уже известным опытом и навыками. Колония имела несколько сельскохозяйственных машин; у нас были две хорошие рабочие лошади и корова. Был сторож - всеобщий любимец и баловень - рыжая дворняжка Кубарь. С этим Кубарем связано у меня одно из тех трогательных воспоминаний о животных, которые за долгую жизнь хранит память почти каждого человека.
Как-то среди лета Кубарь пропал и отсутствовал дня три; вся колония о нем горевала. Когда мы уже начали терять надежду вновь с ним увидеться, кто-то из соседей рассказал нам, что он сидит не очень далеко на шоссе на перекрестке двух дорог около умирающей, попавшей под колесо собаки и лижет ее раны. Скоро после этого Кубарь объявился; очевидно, собака издохла, а он, выполнив долг милосердия, вернулся домой.
Светлому, радужному настроению этого лета, так ярко мне запомнившемуся, не помешали мои болезни. Уже в июне, после какого-то довольно безрассудного купания, я заболела экссуда-тивным плевритом и слегла на целый месяц. Приехала из Москвы мама и осталась на все время моей болезни.
Лежа в постели, я нисколько не скучала. Мне все время было очень весело. Физические страдания меня беспокоили мало (хотя бок болел довольно сильно и я лежала в компрессе), температура была не слишком высокой. Я была окружена такой любовью и таким вниманием со стороны ребят и взрослых, какие редко достаются людям в удел.
К станции подъезжали уже в предрассветное время,: когда на фоне лунного неба серыми силуэтами вырисовывались станционные постройки. Поезда шли холодные, мрачные, полупус-тые. Мы со своими заспинными мешками забивались куда-нибудь в одно отделение. В 1920-1921 годах в Москве не было никакого городского транспорта. От Ярославского вокзала до нашего дома ходьбы было больше часу. Шли по Орликову переулку, Мясницкой, через Театральную площадь, по Воздвиженке, по Арбату.
Наши родители тоже нередко наезжали в колонию. Особенно часто приезжала мама, которую очень любила Лидия Мариановна и с которой ребята чувствовали себя легко и просто. Приезжали они и вместе; папа восхищался духовной атмосферой колонии и дорожил тем, что мы живем здоровой, молодой жизнью в природе.
Один из их приездов мне как-то особенно запомнился. После обеда я ушла с подушкой в лес отдыхать. На мне надета была полосатая голубая кофточка и юбка цвета хаки от моего скаутского костюма. Я была в 12 лет так мала и тщедушна, что носила кофточку, которая была сшита для Сережи, когда ему было лет 5. В это время приехали наши родители. Маме сказали, что я в лесу, она пошла меня искать и вскоре увидела голубое пятнышко в траве. Я тотчас проснулась и, узнав, что мама приехала с папой и он находится возле пруда, вскочила и стремглав бросилась бежать. Увидев папу около купальни, я побежала еще быстрее. Не вполне еще очнувшись от сна и не рассчитав движения, я споткнулась на дорожке о корень и сильнейшим образом разбила одну из своих босых ног возле большого пальца. Папу почему-то очень тронул этот мой порыв, и он схватил меня в объятия и крепко прижал к себе.
С другим приездом наших родителей в колонию связано тяжелое воспоминание. Летом 1923 года Лидия Мариановна пригласила их приехать к нам погостить на месяц. Они приняли приглашение. Их поселили в библиотеке В самом начале их пребывания я глупейшим образом поссорилась с папой. Причины для ссоры, собственно, не было никакой, и я сама не знаю, как это вышло. Помнится, как-то в кухне я облокотилась о русскую печку. Папа сделал мне замечание, сказав, что там нечисто и я могу запачкать рукав. Я огрызнулась, что-то резко ответила, и папа рассердился.
После этого мы с папой не разговаривали в течение почти всего времени, которое они прожили в колонии. До сих пор не понимаю, как я, без памяти любившая и уважавшая своего отца, выдержала так долго характер. Для меня это были очень мучительные дни; без сомнения, и для папы тоже. Наконец, я не смогла больше терпеть такого положения. Как-то, уже незадолго до их отъезда, я вошла к ним в библиотеку и молча, в слезах бросилась папе на шею. Он тоже обнял меня и только спросил: "Скажи, ты сама решила прийти мириться или кто-нибудь тебя послал?".
Спокойное течение нашего светлого существования было резко нарушено осенью 1920 года. Еще раньше в колонии были случаи серьезных заболеваний. Так, в середине лета болели дизентерией Женя Зеленин и Леня Шрайдер. А в сентябре свалилась Лидия Мариановна. Сначала не ждали ничего серьезного. Помню, ее положили в библиотеке и при ней неотлучно находилась Белла Кон-никова, которая одна за ней и ухаживала. День ото дня Лидии Марианов-не становилось хуже, наконец определился брюшной тиф в тяжелейшей форме. Было решено отвезти ее в Москву в больницу. В пасмурный осенний день ждали приезда санитарной машины. Кому-нибудь следовало встретить ее на шоссе, чтобы показать поворот в аллею, ведущую к Ильину. Послали меня. Я вскоре увидела закрытую машину - фургон с красным крестом - и, остановив ее, сама села на откидную подножку сзади. Несмотря на подавленное настроение, помню, что мне было по-детски интересно впервые в жизни проехаться на машине. Лидию Мариановну увезли.
Через несколько дней тифом заболела и Белла, которую положили в пушкинскую больницу. Белла болела не так тяжело, а Лидия Мариановна долго находилась между жизнью и смертью, более месяца не приходя в сознание.
Колония осиротела. Потянулись унылые дни. За старшую осталась Варвара Петровна, которая хотя и добросовестно исполняла свои обязанности, ни в чем не могла заменить Лидию Мариановну. А надвигались новые трудности. В холодные дни октября у меня вдруг сильнейшим образом заболело горло. Мне сразу стало так плохо, что, когда Варвара Петровна распорядилась отделить меня от других девочек в маленькую комнату по другую сторону коридора, я не смогла сама идти и меня отнесли на матраце. Боль в горле была нестерпимая. Я с ужасом ждала каждое утро Варвару Петровну, которая приходила] смазывать мне горло йодом с глицерином. Единственное, что слегка облегчало мои страдания, было питье. Около меня на табуретке ставили стакан воды, и я по ночам пила маленькими глоточками ледяную в холоде комнаты воду. Один раз, случайно толкнув в темноте табуретку, я опрокинула стакан и осталась без воды. Всю остальную ночь я горько проплакала, т.к. мне нечем было хоть на минуту заглушить боль. Около меня была в те дни одна Лида Кершнер, которая ухаживала за мной нежно, как старшая родная сестра. Варвара Петровна, у которой, очевидно, глаза были врозь от обилия разнообразных забот, не сомневалась в том, что я болею ангиной, не приглашала ко мне врача. Мама в колонию не приезжала, потому что целые дни проводила у постели своей сестры Тани, которая тоже болела в то время брюшным тифом. Так прошло около двух недель.
На счастье, в один из этих дней поехал в Москву Алеша. Он зашел к моим родителям и рассказал им о моей болезни. Очевидно, милый мальчик сделал это так внимательно и точно, что мама по его рассказу сумела поставить диагноз, решив, что у меня дифтерит. Не теряя ни минуты, она достала в Москве противодифтерийную сыворотку и отправилась в Пушкино.
Сойдя с поезда, она прямо прошла в пушкинскую больницу и, описав картину моего заболевания, попросила женшину-врача из этой больницы, неоднократно до того посещавшую колонию, пойти вместе с ней. Та согласилась, но от ее посещения оказалось мало пользы.
К этому времени горло мое успело очиститься, и дифтерит перешел в бронхит, т.е. получилось то, что называется дифтеритным крупом. Мама сразу это поняла и умоляла врача сделать мне прививку. Но эта дура уперлась, сказав, что никакого крупа нет, а я больна воспалением легких. С тем она и ушла из колонии. Однако мама не растерялась.
На следующее утро она попросила запрячь лошадь, чтобы вести меня на станцию. Нас сопровождала Лида. Как хорошо помню я это грустное путешествие! Стояла поздняя осень. Воздух был холодный и жесткий, небо молочно-белое, затянутое облаками.
Я лежала пластом на спине, когда нам встречались крестьяне, некоторые из них крестились на меня, думая, что везут покойника. Меня это не пугало, а забавляло, и я нарочно двигала рукой, чтобы разрушить иллюзию.
В поезде я чувствовала себя отчаянно плохо, а еще хуже на вокзале, где нас встречали папа и Яков Захарович Черняк (я не знаю, каким образом мама дала им знать о нашем приезде). В первый момент папа не понял, что мне плохо, и обиделся на то, что я не обратила на него особого внимания. А я была в полубессознательном состоянии.
Проболела я два месяца. Наш постоянный врач Гольд оказался в отсутствии. Мама пригла-сила другого прекрасного детского врача, товарища Гольда Лунца, который уже в день нашего приезда сделал мне прививку. Первые дни в Москве были ужасными. Грудь мою раздирала нестерпимая боль. Мама рассказывала потом, что я громко кричала по ночам от боли, кричала, что я умираю. Сама я этого не помню, очевидно, сознание мое было затуманено. Меня бил болезненный кашель.
Лунц сказал маме, что каждую минуту я могу начать задыхаться, и тогда меня экстренно надо будет везти в больницу, чтобы делать операцию трахеотомии, при которой вставляется в горло металлическая трубочка для дыхания. Заранее отвезти меня в больницу мама не решалась, так как в те годы разрухи московские больницы были в ужасающем состоянии. Но в столовой лежали приготовленные все нужные для этого вещи: моя теплая одежда и т.д.
Когда мне немного полегчало, у меня начались неприятные осложнения. Не говоря уже о том, что я совсем была лишена голоса, так что говорить могла только шепотом, дифтерит осложнился параличами. Получился паралич какого-то клапана в носоглотке, из-за чего жидкость при питье проникала в нос, а также - паралич глазных нервов. Вдаль я еще кое-как видела, а вблизи все предметы сливались в неопределенные пятна. Врач боялся возможного паралича сердца, и потому мне было приказано лежать на спине совершенно неподвижно.
Дни мои проходили очень тоскливо. Почти все время я лежала одна. Мама большую часть дня занята была хозяйственными делами, которые в те времена были очень сложны, т.к. приходилось колоть дрова, топить печи, стирать, разными путями добывать продукты и т.д.
Папа по нескольку раз в день заходил ко мне, но каждый раз ненадолго, потому что много работал за своим письменным столом, между прочим, и для заработка. В дни моей болезни вышла из печати его книга
"Мечта и мысль Тургенева". Он радостно принес мне ее показать, но я смогла лишь увидеть в его руках какое-то белое пятно.
Иногда заходил ко мне Яков Захарович. Заразы он не боялся и время от времени понемногу читал мне вслух. Для моего развлечения мама дала мне морские камешки, собранные в Судаке и на Балтийском море. Она клала поперек моей кровати доску, на которой я раскладывала из этих камешков узоры. Другим моим развлечением служило упражнение в перевертывании слов. Этому научил меня Леня Шрайдер. От нечего делать я старалась в уме произносить разные слова с конца и за время болезни успела хорошо овладеть этим искусством. Привычка к перевертыванию слов осталась с тех пор у меня на всю жизнь. И сейчас постоянно у меня в голове вертится какое-нибудь слово, прочитанное с конца.
Наконец настал день, когда мне было позволено встать. Когда я получила свободу движе-ний, оставаясь одна в комнате, тайком брала мамины очки, которые давали мне возможность видеть, и понемногу читала, не сознавая того, какой вред это приносит моим глазам...
Силы мои быстро восстанавливались, зрение тоже. И голос вернулся, хоть и на всю жизнь сохранил глуховатый тембр.
Вероятно, около середины декабря я вернулась в колонию. Случилось так, что в это самое время выписалась из больницы Лидия Мариановна, и мы отправились из Москвы вдвоем. Нам наняли извозчика, так как после своих тяжелых болезней мы не могли еще идти на вокзал пешком. В моей памяти запечатлелось это путешествие на УЗКИХ извозчичьих саночках через всю Москву. Помню, как ехали мы по пустынным московским улицам 1920 года, через центр, по Мясницкой, как мы сидели обнявшись, тесно прижавшись друг к другу, и как по установившейся во время болезни привычке я мысленно перевертывала слова, прочитанные на вывесках.
В конце зимы 1921 года, еще до Рождества тяжко заболел брюшным тифом наш Сережа. Помню, как я заглядывала в ту комнату, где он лежал и с ужасом слушала его бред. Об его болезни дали знать нашим родителям.
Они достали санитарную машину, и мама с Женей Зелениным, которого она попросила ей помочь, приехали за Сережей.
Во время Сережиного тифа я в Москву не ездила. Впоследствии мама мне рассказывала, какие тревожные, томительные вечера проводили они с папой вдвоем, сидя в столовой и слушая из соседней комнаты Сережин бред Только много лет спустя, уже когда мамы давно не было на свете, я поняла, как тяжело достались ей годы нашего пребывания в колонии, когда она без всякой помощи выносила на своих плечах все заботы и тревоги во время наших болезней. Кроме меня и Сережи, в это время тяжело болел и папа. В летние месяцы он перенес тяжелую дизенте-рию, и на протяжении этих лет у него развился туберкулез легких, от которого ему так и не суждено было оправиться.
Находясь в колонии, я тоже была не слишком здорова. От истощения у меня, как и у многих других ребят, постоянно возникали нарывы. Сперва они были на пальцах рук, а потом пошли по спине Помню, как однажды Ма-риан Давыдович своими дрожащими руками вскрывал мне на спине фурункул, а я при этом горько плакала.
Между тем в жизни колонии назревали большие перемены. К осени 1921 года Лидия Мариановна и другие взрослые члены нашего коллектива окончательно убедились в том, что ильинский дом, несмотря на все принятые меры, непригоден для зимнего житья. Кроме того, что в нем было холодно, то и дело в каком-либо его| конце возникали небольшие пожары. За время нашей жизни в Ильине это случалось более тридцати раз, так приходилось все время напряжен-но следить за печами осматривать стены и дымоходы, так как ежечасно можно было ждать большой беды.
Переезд в Тальгрен
Всю первую половину зимы 1921-1922 годов Лидия Мариановна хлопотала о получении нового дома для колонии.
Несколько раз она вместе с другими сотрудниками или старшими ребятами ездила смотреть предлагавшиеся колонии свободные помещения, но все они оказывались неподходящими. Нако-нец, дом был найден. Колонии предложили переехать в бывшее имени Тальгрен, расположенное дальше по тому же Ярославскому шоссе, в 9 километрах от станции Пушкино и 5 километрах от Ильина.
В Тальгрене был прекрасный каменный дом прочной постройки, по прихоти прежнего владельца стилизованный под облик средневекового замка. При нем был двухэтажный флигель. Когда наши старшие впервые посетили этот дом, они застали его в довольно плачевном состоя-нии. Очевидно, он перед тем долго пустовал, и окрестные жители использовали его в качестве отхожего места. В большинстве комнат полы были покрыты толстым слоем нечистот, в то время крепко замерзших. На стенах клочьями висели грязные, загаженные обои.
Ремонт помещения решили не откладывать до весны и сразу приступили к работе.
Каждое утро ребята гурьбой отправлялись по шоссе из Ильина в Тальгрен. Целый день там шла тяжелейшая работа. Вечером возвращались домой. Дом в Тальгрене стоял холодный, обледенелый Только в одной небольшой комнате внизу топилась железная печурка. Туда время от времени все бегали греться. На печурке нагревали в ведрах воду. Горячей водой обливали стены и, стоя на лесенках и табуретках, ножами соскабливали обои. Кипятком поливали на замерзшие нечистоты и лопатами очищали полы. Когда все стены были очищены от обоев, началась их побелка.
Условия, в которых нам приходилось все это делать, были крайне трудные, особенно из-за холода в помещении. Недоедание также давало о себе знать. Нелегко было и ежедневно прохо-дить по 10 километров пешком. Тем более что все время стояли сильные морозы, а одеты мы были не слишком тепло В один из дней я сильно отморозила себе руки, так что прибежала в Тальгрен в слезах и ребята оттирали мне пальцы снегом. Но несмотря на значительные трудно-сти, работали мы очень весело. Такая страда продолжалась, вероятно, около месяца. Наконец, основной ремонт дома был закончен, и начали перевозку имущества колонии. Постепенно, частями, переселялись и сами колонисты.
Случилось так, что вскоре после этих событий я поехала в Москву к родителям. Сидя у папы на коленях, я рассказывала о нашем переезде, о последней ночи, проведенной в Ильине. Очевидно, мои слова были пронизаны большим волнением, которое потрясло папу, потому что внезапно он с рыданием крепко сжал меня в объятиях и стал судорожно покрывать мое лицо поцелуями. Позже я поняла его чувство: он думал о том, какие недетские впечатления, порож-денные смятенной жизнью страны, довелось пережить его юной четырнадцатилетней девочке.
Конец зимы и начало весны 1922 года, т.е. время нашего первоначального устройства в Тальгрене и налаживания жизни колонии на новом месте, как-то ускользнули из моей памяти. Я помню Тальгрен уже в полном своем расцвете и колонию вполне акклиматизировавшейся в измененных условиях существования.
Среди друзей колонии, наезжавших в гости, а временами и подолгу живших у нас, также обнаружились новые лица. В Тальгрене стали чаще появляться теософские единомышленники Лидии Мариановны. Двое из них весной и летом 1922 года жили в колонии почти безвыездно. Это были молодые люди: типично русский блондинистый Юра Бобылев и еврей Юлий Юльевич Лурье, как мы его тогда называли, Юлик. Они оба принадлежали к, группе теософской молоде-жи, объединившей под именем "Оруженосцев", в качестве образа духовного идеала использова-вшей символ чаши Грааля.
Для простого, веселого парня Юры Бобылева, самозабвенно увлеченного театром, теософия явно была чем-то наносным, что не затрагивало глубокой сущности его довольно бесхитростной натуры. Ребятам было с ним в село. Он понемногу беспорядочно занимался с нами театральны-ми выдумками, ни одна из которых не доводилась им до завершения; участвовал в некоторых сельскохозяйственных работах, ходил с ребятами на прогулки. Помню, как однажды я с ним вдвоем отправилась с ведрами в лес за грибами. То и дело наклоняясь за росшими на каждом шагу боровичками, мы весело и бездумно вели какую-то философскую беседу.
Совсем другим обликом отличался Юлик. Небольшого роста, коренастый и смуглый, с черными вьющимися волосами, он имел красивое лицо, на котором выделялись бархатистые карие глаза с длинными ресницами и густыми темными бровями. Юлик был безусловно одарен-ным человеком; образованный, обладавший знаниями в самых разных областях, он имел велико-лепную память, которая позволяла ему часто по вечерам рассказывать нам разнообразные исто-рии (помню, как мы увлеченно слушали сказки Гофмана, которые он рассказывал мастерски). Не знаю, действительно ли ему присуща была человеческая значительность, но держался он так, как будто ему свойственны были некоторые качества, недоступные другим людям. Говорили, что он умеет читать мысли окружающих и способен видеть ауру, т.е. духовное излучение, по убежде-нию теософов, присущее каждому человеку. Мы, маленькие девочки, верили этому и видели в Юлике необыкновенное существо. На многих из нас, в том числе и на меня, он оказывал прямо-таки магнетическое воздействие, что явно льстило его самолюбию. Мужская часть нашего коллектива, а также более взрослые девочки, и в частности Фрося, не ощущали в Юлике ничего особенного и к нашим воззрениям на него относились, кажется, довольно скептически. Лидия Мариановна с ним очень дружила. Несмотря на разницу в возрасте (Юлику тогда было 24 года), их дружба, как мне позже говорила Фрося, по-видимому, была слегка окрашена в романтические тона.
Став взрослой, я поняла, что методы воздействия на психику девочек, которыми пользовал-ся Юлик, носили довольно дешевый характер и, быть может, заключали в себе известный элемент чувственности: ведя с нами задушевные беседы, неизменно поглаживал ручку, обнимал за талию и т. п. Однако мы сами были настолько далеки от мыслей, направленных в сторону чувственных эмоций, что даже если испытывали их в какой-либо степени, не могли отдавать себе в этом отчета.
Нам казалось, что ничто земное не может касаться такого возвышенного человека, каким в нашем воображении перед нами выступал Юлик. И мы поочередно бегали к нему исповедовать-ся. Это было жутко и одновременно притягательно. В назначенный час пойдешь к заветной двери и с замирающим сердцем постучишь. Войдешь, а там сидит твоя предшественница - Марина, только что закончившая волнующий разговор. Ее прелестное лицо порозовело, на глазах блестят слезинки. Она убегает, наступает моя очередь. О чем я сообщала Юлику, в какие детские душевные тайны его посвящала - решительно не помню; вероятно, это было что-нибудь наивное, голубое и в то же время отчаянно возвышенное.
Как-то летом наше свидание состоялось не в комнате, а на свежем воздухе. Мы долго ходили под руку взад и вперед по дороге, таинственно освещенной лунным светом, а когда, вернувшись потом домой, я легла в свою постель, сердце мое замирало от невыразимо-сладостного чувства; и хотя позже, в Москве, былой кумир потерял в моих глазах свое обаяние, я навсегда осталась благодарна этому человеку за то, что он во дни первоначальной юности заставил звучать в моей душе самые лучшие, самые тонкие струны.
Почти каждый человек, обращаясь в воспоминаниях к своей молодости, с особенно радостным чувством мысленно останавливается на каких-нибудь летних месяцах или днях.
Одним из таких заветных воспоминаний остались для меня лета 1922 и 1923 годов. Лето 1922 года было последним периодом моей жизни в колонии. Его я прожила так ярко, светло и весело, как никогда не жила прежде.
Вероятно, это во многом зависело от того, что оно пришлось на самое начало моей юности, когда, подходя к своим пятнадцати годам, я уже перестала быть ребенком, а постепенно стала превращаться в девушку, сознание которой было во власти радужных мечтаний и напряженного ожидания несбыточного на Земле счастья.
Все, что включало в себя это лето, сохранилось вечно живым в моей памяти - не только события, люди, но и звуки, запахи. Так, одним из символов моей юности для меня остался запах душистой ночной фиалки, которой особенно много росло в Тальгрене. С тех пор всю жизнь, когда в моих руках оказывается пучок этих лесных цветов раннего лета и я подношу его к свое-му лицу, в моей груди на мгновение возникает чувство безотчетной радости - как отголосок прежнего, молодого счастья.
В Тальгрене при том, что содержание и уклад жизни колонии остались прежними, сложился в некоторых отношениях новый быт, который определялся новым помещением, новой природой, новыми соседями.
В существование ребят большое новшество внесли своеобразные особенности дома. Вечерами сходились в зале; во время бесед или хорового пения рассаживались на ступеньках лестницы. Любители уединения располагались на темных хорах. В холодные вечера, особенно когда лето начинало склоняться к осени, сидели, обнявшись, или лежали на полу перед горящим камином. Юношескому воображению импонировало то, что дом напоминал средневековый замок. Элемент таинственности вносили круглая башня с винтовой лестницей - обширный чердак с балконами. Очень любили мы большую кухню, помещавшуюся в подвальном этаже.
Особую прелесть нашли ребята в том, что получили возможность мыться в бане; это была крошечная, типично деревенская банька с деревянным полом и лавками. Ее топили каждую неделю; в отведенные для них часы девочки и мальчики поочередно веселой гурьбой бежали в баню и радостно, с криками и шалостями, окруженные клубами пара, плескались в горячей воде.
Жилое помещение колонии расширилось благодаря флигелю. Там обычно жили гости, но временами поселялся кто-нибудь из сотрудников или ребят, искавших тишины.
Иначе проходили работы на новой земле; иначе сложились отношения с водой. Лишившись старого друга - чудесного ильинского пруда, мы обрели нового - в лице поэтической речки, купанье в которой оказалось по-своему не менее привлекательным.
В Тальгрене ближе пришлось соприкасаться с деревенскими жителями. Мне особенно запомнились дружеские отношения, установившиеся у колонистов с девушками, работавшими на разработке торфа на расположенных поблизости торфяных болотах. Мы называли их тор-фушками, большинство из этих девушек были приезжие, главным образом из Рязанской губернии.
Они часто приходили к нам в дом - одетые по-праздничному в пестрые деревенские одеяния - поплясать и попеть частушки в большом зале. Одна или две девушки, особенно голосистые, выходили в центр круга и начинали плясать и на высочайших нотах визгливо петь частушки. Они знали их такое множество, что могли петь безостановочно сколько угодно времени, ни разу не повторяясь. Нам очень нравилось их слушать.
Позже, когда меня уже не было в колонии, старшие ребята организовали во флигеле маленькую школку для детишек ближайших деревень, не имевших собственной школы.
Сельское хозяйство колонии в Тальгрене приняло более организованный и упорядоченный характер. Подросшие ребята обладали уже известным опытом и навыками. Колония имела несколько сельскохозяйственных машин; у нас были две хорошие рабочие лошади и корова. Был сторож - всеобщий любимец и баловень - рыжая дворняжка Кубарь. С этим Кубарем связано у меня одно из тех трогательных воспоминаний о животных, которые за долгую жизнь хранит память почти каждого человека.
Как-то среди лета Кубарь пропал и отсутствовал дня три; вся колония о нем горевала. Когда мы уже начали терять надежду вновь с ним увидеться, кто-то из соседей рассказал нам, что он сидит не очень далеко на шоссе на перекрестке двух дорог около умирающей, попавшей под колесо собаки и лижет ее раны. Скоро после этого Кубарь объявился; очевидно, собака издохла, а он, выполнив долг милосердия, вернулся домой.
Светлому, радужному настроению этого лета, так ярко мне запомнившемуся, не помешали мои болезни. Уже в июне, после какого-то довольно безрассудного купания, я заболела экссуда-тивным плевритом и слегла на целый месяц. Приехала из Москвы мама и осталась на все время моей болезни.
Лежа в постели, я нисколько не скучала. Мне все время было очень весело. Физические страдания меня беспокоили мало (хотя бок болел довольно сильно и я лежала в компрессе), температура была не слишком высокой. Я была окружена такой любовью и таким вниманием со стороны ребят и взрослых, какие редко достаются людям в удел.