У меня по сей день стоит в глазах старуха с очень белыми вьющимися вокруг лица волоса-ми - похожая на меня, теперешнюю. Она бессильно лежала прямо на асфальте в тени, а внук, мальчик лет восьми, собирал по перрону абрикосовые косточки, разбивал их камнем и носил ядрышки бабушке. А мы ничем не могли помочь: у нас с мамой у самих не было почти никакой еды, только немного приготовленных для дяди Шуры и Тани фруктов и узбекская лепешка, самое вкусное, что только может представить детское воображение.
Проходили эшелоны с ранеными. С одного сошел моряк - лицо его от глаз вниз было завешено марлей. Он стоял на перроне белый как мел, страшно напряженный и ждал, и вместе с ним ждали все, кто был рядом, молча, тревожно. Но вот в конце перрона показалась девушка. Она бежала, буквально неслась к моряку, он ринулся ей навстречу... Кажется, сам вокзал, все эти вагоны и теплушки вздохнули с облегчением.
Конечно, никаких сообщений о прибытии и отправлении поездов не было, а шло их по всем путям по пять-шесть одновременно, и я все приставала к маме: "Как же мы узнаем наш поезд?" - "Ну, будет торчать в окне какой-нибудь Мясковский, - отвечала мама. - Вот мы и узнаем".
Наконец, в тот момент когда все мы трое были на вокзале, к первому пути подошел поезд, составленный из пассажирских вагонов, и в окне виднелось одно-единственное лицо - Мясковского. Мама выкрикнула ему: "Где Александр Борисович?" - "Через вагон", - и мы помчались туда. Татьяна Борисовна и Александр Борисович, постаревшие, худые, утомленные долгой и жаркой дорогой, в первую минуту показались мне какими-то чужими и даже вроде не обрадовавшимися встрече. А потом настала радость и казалось война вот-вот кончится, и мы будем вместе, и я все беспокоилась: вдруг они не оценят наших гостинцев.
Александр Борисович долго и пристально вглядывался в мое лицо: "Маша изменилась - к лучшему". За тот год, что он меня не видел, я действительно очень изменилась, стала похожа на свою бабушку, его любимую сестру Марусю.
Эшелон простоял около часа. Мы надеялись на большее - в ту пору составы обычно застревали на станциях на долгие часы, но этот поезд явно шел по какому-то особому, привилегированному расписанию.
Вот так мелькнули перед нами на миг дорогие, любимые лица, слава Богу, живые и более-менее здоровые, и вновь исчезли еще на год. Я до сих пор вижу их в том купе - маленьких, старых, беспомощно влекомых куда-то чьей-то волей, неумолимой военной судьбой.
Сергей Михайлович Гершензон (род. 1905)
Второй сын Михаила Осиповича и Марии Борисовны Гершензон (первый Александр, Шушка - умер в 1904 году от туберкулезного менингита четырех месяцев от роду). Брат Сережа... Еще одна горестная рана, всю жизнь омрачавшая для моей матери светлую память ее детства.
Насколько я знаю, Сергей Михайлович вполне преуспел в жизни, большая часть которой прошла в Киеве, на Украине. Крупный биолог-генетик, действительный член Украинской академии наук, он, кажется, обрел мировую известность, дожил до глубокой старости Но горестно и страшно говорить об этом - мало известно мне таких черных "злодеев", словно бы сошедших со страниц романов Диккенса, как мой дядюшка.
Еще юношей он стал отдаляться от семьи, почти порвал с отцом, а после его смерти, живя в одной квартире с матерью, сестрой и ее семьей, практически не общался с ними, всячески подчеркивая, что с "веховским" Гершензоном и его близкими у него, коммуниста, нет ничего общего. Я-то дружила с двумя его детьми - братом Сашей, бывшим года на три старше меня, и сестрой Еленой, Елей, совсем еще малышкой. Их мать, Елена Дмитриевна, тетя Леля, тоже была биологом, милой женщиной лет тридцати.
Где-то в 1937-1938 году случилась трагедия: у тети Лели открылась саркома. Несколько месяцев она мучительно умирала, а в это время Сергей Михайлович завел роман с другой женщиной. Помню, как возмущались взрослые его беззаботной болтовней с этой дамой по телефону (висящему, как подобает в коммунальной квартире, в коридоре), заверениями, что он прекрасно настроен, отлично себя чувствует. В больнице он не показывался - врачи в конце концов просто потребовали, чтобы он пришел к умирающей жене, отчаянно его звавшей. Она умерла при нем, дождавшись, наконец, его появления... Когда в 1940 году умирала его мать, он вел себя точно так же, не пожелав ни увидеться с ней, ни проститься. Едва похоронив тетю Лелю, дядюшка женился. Своим поведением с покойной женой он вызвал такое возмущение своих и ее сослуживцев, что счел за благо взять место в Киеве, которое ему, видимо, еще раньше предлагали, и уехал из Москвы, оставив осиротевших детей на попечение тещи, полусумасшед-шей старухи, решительно непригодной на роль воспитателя. Ненормальность этой бабушки обнаружилась в том, что болезненно, страстно, не зная меры любя внука, она люто возненавиде-ла маленькую внучку, превратила ее в форменную Золушку. Закармливая толстого Сашку пирожными и конфетами, позволяя ему не ходить в школу и по целым дням валяться в постели, она держала Елю впроголодь, била, выгоняла спать в коридор - счастье, что рядом были вторая бабушка и тетка. В конце концов существование Ели стало настолько невозможным, что мой отец написал Сергею Михайловичу, требуя, чтобы он вмешался и как-то решил судьбу дочери. Дядя приехал и забрал ее - сын остался с бабкой. Я никогда больше не видела Елю. Отец запретил ей всякие сношения и с моей семьей, и с братом.
В войну Саша был эвакуирован с бабушкой куда-то в Сибирь. Там бабушка умерла, и он, мальчик лет тринадцати, оставшийся совсем один, отправился в странствия на розыски отца, добрался до него в Новосибирске, куда была эвакуирована Украинская академия наук. Отец не пустил его на порог.
Долгое время родные - моя мать и сестры тети Лели - ничего не знали о Саше. В 1945 году он вдруг появился у нас - тощий, оборванный, грязный, в коросте и вшах. Рассказал скупо, что был бродягой, нищим, шатался по России с такими же, как он, беспризорниками. Тетки отмыли, одели парня, но, привыкший к воле, он через несколько дней сбежал - и был арестован за бродяжничество и беспаспортность (ему уже исполнилось семнадцать), а затем выслан во Владимир - почему-то именно этот город был ему определен судом как место жительства.
Помню, что нанятый тетками и Александром Борисовичем Гольденвейзером адвокат умолял Сашу позволить рассказать о том, как отец-академик выгнал его вон - вероятно, это изменило бы отношение к нему суда, но Саша категорически не позволил. Всю жизнь он любил отца, не сказал о нем ни одного дурного слова, пытался как-то связаться с ним, с сестрами (у Сергея Михайловича родилась от второй жены дочь Злата). Бесполезно. Сергей Михайлович не желал знать ни сына, похожего на него лицом как две капли воды, ни - позже - столь же похожих на него внуков.
Саша не давал никаких поводов для такого отношения. Годы бродяжничества не испортили его: он тянулся к знаниям, много читал, нежно любил родных - мы с ним были лучшими (друзьями вплоть до его смерти в 1996 году от злостного диабета. Тогда, в сороковые, почти сразу после суда и высылки во I Владимир он был призван в армию - та, еще жуковская армия стала для него настоящей школой: он кончил там семь классов, получил специальность радиста; вернувшись во Владимир, поступил в техникум, затем в институт... Прожил прекрасную, .достойную жизнь, до конца оставаясь таким же добрым, чистым, умеющим любить и прощать, каким был в юности.
А отец? Я мало знаю о нем, не знаю даже, жив ли он еще. В 1995 году был жив. Какова его научная репутация, не ведаю. Человеческая - все та же. Однажды в санатории "Узкое" мама познакомилась с супружеской парой ученых-биологов. Возникла взаимная симпатия, однако мама чувствовала, что ее новым друзьям что-то мешает держаться с ней просто. Наконец, они не выдержали. "Простите, Наталия Михайловна, за такой нескромный вопрос, но какие у вас отношения с вашим братом?" - "Решительно никаких". Последовал вздох облегчения: "Какое счастье! Вы так нам нравитесь и нам так было тяжело думать о вас как о сестре этого человека!" Не хочется передавать то, что рассказали маме биологи о поведении ее брата в эпоху борьбы с генетикой как "буржуазной псевдонаукой", о его неблаговидной роли в судьбе некоторых ученых-генетиков, его учителей и коллег. Их рассказы - на их совести.
Что еще? Однажды в трамвае напротив меня сел высокий красивый мужчина средних лет с очень знакомым лицом. Он всю дорогу не сводил с меня глаз но не так, как может смотреть мужчина на привлекшую его внимание молодую женщину. Похоже, я тоже ему кого-то напомнила: ведь я похожа лицом и на бабушку, и на него самого...
А имени Гершензона в моей семье больше нет. Когда Саша после армии, в начале пятидесятых годов - времени разгрома Антифашистского еврейского комитета и нагнетания антисемитизма - работал во Владимире на тракторном заводе, ему посоветовали в комитете комсомола сменить фамилию. Он взял русскую фамилию матери, о чем потом очень жалел. Но, может быть, так и лучше? Человек, предавший память отца, отрекшийся от матери и собствен-ного сына, потерял право передать дальше внукам и правнукам имя Михаила Осиповича Гершензона.
Как мог вырасти в семье М.О.Гершензона, в колонии Лидии Мариановны Арманд непорядочный человек с сердцем, обросшим мохом?
В нашей семье существует предание: когда Мария Борисовна ждала своего второго ребенка (только что потеряв первого), ей приснился сон. К ней пришел ангел и сказал: "Ты родишь сына. Назови его Бенедиктом, что значит "благословенный Богом". Бабушка была религиозной, но отнюдь не суеверной женщиной. Имя "Бенедикт" (в православном варианте Венедикт) ей не нравилось; сыну уже было приготовлено прекрасное имя Сергей. Родился ребенок редкой красоты, тонкий, умный, талантливый, воистину отмеченный Богом. "Сережа - маленькое чудо!" - говорил о нем отец. Но... когда отступается Бог, воцаряется кто-то другой. Наверное, все-таки следовало назвать мальчика Бенедиктом. Бенедикт Гершен-зон - совсем неплохо!
...Передавали, что, когда мама умерла, Сергей Михайлович выразил сожаление.
Дмитрий Вячеславович Иванов (род. 1912)
Могла ли думать Н.М.Гершензон-Чегодаева, когда в начале 1950-х писала в своих воспоми-наниях о тоненьком двенадцатилетнем мальчике с изуродованной рукой, какое место в ее жизни и жизни всей нашей семьи займет в 1960-1970 годы этот Дима, какими, едва ли не самыми близкими для нее людьми станут сын и дочь Вячеслава Иванова и Ольга Александровна Шор секретарь и добрый гений писателя и его детей? "Фламинго" называли ее Дима и Лидия, уверяя, что ее розовые крылья осеняют и защищают их своей безграничной добротой...
Ольга Александровна, человек причастный литературе, была близким другом Гершензонов и всего круга писателей и философов Серебряного века. На фотографии похорон Михаила Осиповича можно видеть ее, стоящую у гроба с прекрасным скорбным лицом. Вскоре после того она уехала в Италию, куда в 1924 году эмигрировал Вячеслав Иванов, и прожила с ним и его детьми до конца жизни, редактировала и издавала его труды, свято хранила его память. Диму она буквально спасла: он унаследовал от Веры тяжелую форму туберкулеза, несколько лет лечился в Давосе, в Швейцарии, и Ольга Александровна не отходила от него, выхаживала и опекала как родная мать.
Дмитрий совсем поправился, окончил Сорбонну, стал журналистом, французским коррес-пондентом в Италии. Когда началась война, он как французский подданный должен был верну-ться во Францию, но был освобожден от военной службы - изуродованная в детстве правая рука, возможно, спасла ему жизнь.
Обо всем этом мы узнали много позже. В течение 1930-1940-х годов Гершензоны не имели никаких сведений ни об Ольге Александровне, ни о Вячеславе Иванове и его семье. Доходили смутные слухи, что Вяч. Иванов принял католичество, стал чуть ли не кардиналом... Кардиналом он, разумеется, не стал, но католичество принял, хотя и с православием не порывал до конца, придерживаясь очень широких эйкуменических взглядов; работал библиотекарем в библиотеке Ватикана вплоть до прихода к власти Муссолини, запретившего лицам иностранного происхождения состоять на службе.
В 1949 году дошло до Москвы известие о смерти Вяч. Иванова. Не помню точно, в каком году - вероятно, 57-м или 58-м к Александру Борисовичу Гольденвейзеру явился московский корреспондент французской газеты "Франс суар" и французского радио Дмитрий Вячеславович Иванов, известный журналист, писавший под псевдонимом Жан Невсель (он легко получил французское подданство, так как родился во Франции, в местечке Невсель, откуда и пошел его псевдоним), друг генерала де Голля и папы Иоанна XXIII, о котором написал большую книгу, командор ордена Почетного Легиона...
Александр Борисович дал ему мамин телефон; они с мамой встретились на выставке Врубеля и однажды он появился у нас в Плотниковом переулке тонкий, изящный человек, говорящий по-русски с чудесной старомодной правильностью, похожий на отца, хотя и не отличающийся тем неотразимым мужским обаянием, каким, по маминым словам, отличался Вячеслав Иванов.
Помимо желания возобновить старые связи у Дмитрия Вячеславовича в отношении мамы был, как он утверждал, мучивший их все эти годы долг: в течение тридцати лет во всех странах мира многократно переиздавалась "Переписка из двух углов" М.Гершензона и В.Иванова, и гонорары от изданий доставались их семье. Понимая, что передать маме ее долю в виде валюты невозможно и даже опасно (иллюзий о нашей стране у опытного журналиста не было никаких), Дмитрий Вячеславович спросил, в какой форме мог бы он компенсировать этот долг? Мои родители, конечно, от всего отказывались, Дмитрий Вячеславович настаивал, наконец, отец признался, что был бы рад, если бы Дмитрий Вячеславович достал ему две-три книги, изданные во Франции и Италии и нам недоступные, в частности томик Бодлера из "Библиотеки Плеяды", дивного издания французской классики. Хорошо помню следующее появление у нас Дмитрия Вячеславовича: он буквально сгибался под тяжестью огромного рюкзака, набитого чуть не сотней книг - всеми томами "Плеяды", какие только вышли в свет к тому времени, и еще другими прекрасными изданиями по искусству.
В течение всех последующих лет дружба с Дмитрием Вячеславовичем, его сестрой Лидией Вячеславовной, известным в Италии композитором (до отъезда из России она училась в Московской консерватории у А.Б.Гольденвейзера), и Ольгой Александровной Шор была одной из самых светлых, радостных страниц в жизни моей матери. Она неоднократно ездила к ним в Рим, и одна, и с моим отцом. Ее последние предсмертные строки, адресованные самым близким людям, начинались с обращения к Ивановым и Ольге Александровне...
"Моей римской семье.
Родные мои, любимые, любимые, светлые!
О, если бы я могла, как вы, верить, что ухожу ко Христу, а не проваливаюсь в черную бездну! Ваша вера, ваша любовь были светлым лучом, осветившим последние годы моей жизни. Поистине, для меня это был "Свет Вечерний". Спасибо, спасибо вам, спасибо!
Ольга, отслужи в своей православной церкви заупокойную службу за мою грешную душу.
Прощайте, прощайте, родные!
Прощай, моя дивная Италия!
О, розовые крылья Фламинго! Как я любила вас, как верила в вашу мистическую силу! Верила до последнего своего вздоха".
Ольги Александровны и Лидии Вячеславовны уже нет в живых. Дмитрию Вячеславовичу - теперь уже моему близкому другу и другу моих сыновей - 17 июля 1999 года исполнилось 87 лет. В тот самый день, когда я писала эти комментарии и думала о нем, беспокоилась - как он, поскольку давно не имела от него никаких известий, вдруг вечером раздался телефонный звонок из Рима: Дмитрий Вячеславович сообщал, что летит в Москву на вечер памяти Вячеслава Иванова, посвященный пятидесятилетию со дня его смерти. В самый день смерти - 16 июля - в Новой опере в саду Эрмитаж состоялся концерт. Вел его известный литературовед Николай Котрелев; сидел на сцене за столиком вместе с Дмитрием Вячеславовичем - постаревшим за то время, что я его не видела, ссохшимся и ссутулившимся, но светящимся какой-то удивительной духовной красотой. Читались стихи Вячеслава Иванова, исполнялись романсы на его слова Лидии Вячеславовны. Звучала музыка Скрябина, с которым Вячеслав Иванов дружил, Бетхове-на, которому посвящал проникновенные строки. Дмитрий Вячеславович прочел изящное поэти-ческое эссе, достойное пера его отца, о жизни их семьи в Риме, в старом доме на Авентине, о том, как после ночи творчества Вячеслав Иванов читал им свои новые стихи, о звучащей постоя-нно в доме музыке Лидии, о философских записках Ольги Александровны. О прекрасной, легкой смерти "в одночасье" Вячеслава Иванова и о том, как в последний раз проследовал он на катафалке, запряженном лошадьми, по благословенным улицам Рима...
Дом в Плотниковом
Дом Елизаветы Николаевны Орловой в Плотниковом переулке, построенный в 1912 году известным московским архитектором А.Ивановым-Шицем (он, между прочим, построил здание нынешнего театра Ленкома на Малой Дмитровке бывший Купеческий клуб), прожил человеческий срок жизни - чуть больше шестидесяти лет и погиб в конце 70-х, когда на его месте воздвиглась под тем же номером 13 розовая "вышка" цековского жилого дома - та самая, с балкона которой бросился после подавления путча 91-го года управделами ЦК (кажется, такова была его партийная должность?) товарищ Кручина. В 70-е немало было таких сносов старых особняков в тихих арбатских переулках: партийная элита потихоньку вытесняла с Арбата старую московскую интеллигенцию и либо строила себе новые дома повышенной комфортнос-ти, либо восстанавливала для себя роскошные квартиры доходных домов, расселяя по дальним московским окраинам жильцов этих "коммуналок".
В коммуналку была превращена и бывшая квартира М.О.Гершензона. Я знала ее только такой - заселенной несколькими семьями, давно утратившей благородный дух, некогда приданный обители Орловой талантливым архитектором.
Елизавета Николаевна явно строила свой дом увлеченно и со вкусом. Я помню дом уже надстроенным, но фасад, обращенный к переулку, сохранился нетронутым - асимметричный, с самой выразительной и характерной деталью парадным входом, оформленным в виде углубленной внутрь террасы с низкой аркой, поддержанной справа одной толстой колонной, зрительно уравновешенной овальным окном в левой части террасы. Над террасой располагался широкий балкон, а левую часть фасада "держал" красивый трехгранный выступ с большими окнами, напоминавший мелким переплетом английские дома.
Что-то английское было и в планировке квартир, расположенных в два этажа с внутренни-ми лестницами. На всем облике дома лежал отпечаток индивидуальности, вкуса, возможно, не столько архитектора, сколько хозяйки, строившей этот дом для себя и для самых близких, дорогих ей людей. Вероятно, этот дом - хороший образец московского архитектурного "модерна", был одним из лучших созданий А.Иванова-Шица.
В 30-е годы дом надстроили. На месте чердака и бывших комнат деда сделали квартиру и еще два этажа над ней. Уничтожили в нашей квартире черный ход, и вместо него получилась еще одна крохотная комнатушка, куда тотчас был вселен новый жилец. Во время надстройки совершенно вытоптали и вырубили сад - я помню его уже только пустырем.
До войны квартира еще как-то сохраняла родственный облик: в ней жили семья моей матери (в бывшей детской и маленькой проходной), семья ее брата (в бывшей столовой) и Вера Степановна Нечаева, ученица Михаила Осиповича, которой он в первые годы революции, когда власти потребовали "уплотнения", отдал бывшую спальню. В бывший кабинет деда был вселен еще один его ученик - литературовед Яков Захарович Черняк В комнате прислуги за кухней до 40-го года жила Елизавета Николаевна.
Процесс окончательного оформления квартиры в коммуналку завершился в годы войны, когда в октябре 1941-го в нее вселили людей из разбомбленных домов. Бомба упала и в наш двор; стекла вылетели, осколок врезался в стену - прямо над моей детской кроваткой. В те дни мы с мамой были в эвакуации, папа - в ополчении. Остававшийся в Москве друг и учитель моих родителей известный искусствовед Виктор Никитич Лазарев забил окна фанерой и запер наши комнаты, чем сохранил их от заселения и спас от неминуемого уничтожения в печке нашу библиотеку, в том числе книги деда.
Вернувшись из эвакуации в 1943 году, мы застали квартиру заселенной десятком новых людей. В бывшей столовой, где раньше жили Сергей Михаилович, а потом Саша с бабушкой, теперь жила семья погибшего на фронте солдата старуха-мать и молодая вдова с двумя детьми. В "прислужьих" комнатах (комнату Лили поделили на два крохотных "купе") обитали в одной - мать с сыном, в другой - старуха-тетка с племянником. Хуже всего жилось в комнате, переделанной из черного хода: на восьми метрах жили еще нестарые родители и молоденькая дочь с мужем и грудным ребенком.
Мы были просто барами: у нас было две комнаты, что по коммунальным меркам считалось неслыханной роскошью. В бывшей спальне жила, как и раньше, В.С.Нечаева с сыном Димой - моим ровесником, другом детства. Черняки после надстройки дома получили квартиру в другом конце Москвы, на Таганке.
Мы были неплохой квартирой. У нас не было серьезных ссор; никто не подсыпал окурков в чужие щи, и все мы кротко терпели, когда соседская Танька или закухонный племянник Мише-нька - вылитый Остап Бендер - часами трепались по телефону. Но ощущение бесхозности, случайности, как в поезде, где на миг соединились чужие и, в общем, ненужные друг другу люди накладывало отпечаток на весь наш быт.
Мы так за всю мою юность и не собрались сделать ремонт на кухне и в коридоре. Спокойно мирились с закопченным дочерна потолком, ржавыми слезящимися трубами, раковинами, куда страшно было уронить очищенную картофелину, с тараканами, клопами, крысами... Крысы - обильное потомство прабабки, таскавшей когда-то отрадинские яблоки - устроили себе нору под потолком: очевидно, это был лаз из верхней квартиры, и по вечерам спокойно, одна за другой поднимались по трубе, причем последняя обязательно оставляла спущенным из норы длинный голый хвост. Как-то папа прижал его палкой от щетки - оскорбленная крыса тут же втащила его в нору. На крыс не было никакой управы; их ничуть не беспокоило наличие соседского Барсика. Впрочем, этот пушистый красавец славился своей трусостью.
Но и в этом, изменившемся до неузнаваемости, загаженном доме шла яркая подчас жизнь, бывали интересные люди. Я 3.Черняк дружил с Борисом Пастернаком, и тот нередко бывал у него. К Вере Степановне приходили литературоведы Д.Благой, М.Цявловский. У нас за тем же, перенесенным из столовой столом, под тем же белым абажуром (Собирались художники, искусствоведы; бывали В.Лазарев, М.Алпатов, М.Ильин. И загорались новогодние елки, и замирали детские сердца в предвкушении счастья. Вера Степановна до войны устраивала нам чудесные праздники, ставила спектакли, в которых артистами были ее сын Дима, брат Саша, я и она сама, явно не лишенная актерских способностей.
А после войны в наших двух комнатах собирались мои школьные, а потом институтские друзья...
В середине 50-х в Москве стали возникать жилищные кооперативы. Мои родители, сотруд-ники института Грабаря, входившего тогда в систему Академии наук, вступили в академический кооператив, и в 1959 году мы навсегда покинули дом в Плотниковом переулке, уехали на юго-запад, в Черемушки, словно бы в какой-то незнакомый город. Вместе с нами в тот же дом (тогда - последний в районе, дальше простирались поля) переселились и Вера Степановна с Димой, его женой и старшей дочкой. Младшая стала одним из первых детей в новом доме. Самая близкая, родственная часть нашей коммуналки не распалась, осталась рядом навсегда - до смерти мамы и Веры Степановны, до смерти Димы.
Странное чувство сопровождало отъезд: счастье обретения отдельной квартиры заглуша-лось глухой ностальгической тоской и чувством какой-то смутной вины. Не просто кончался огромный период жизни, оставались словно бы на том берегу детство, юность, тени дорогих людей. Мы предавали свой дом, бросали на неминуемую гибель...
Когда мы выехали, наши бывшие комнаты тотчас заняла семья, теснившаяся впятером на восьми метрах. Никакого ордера у них не было, но, кажется, жилищные власти не посмели их выгнать Слишком уж чудовищно было их существование! Что сталось с ними и остальными жильцами после сноса дома не знаю. Вероятно, расселили в хрущевские пятиэтажки куда-нибудь в Коровино-Фунькино...
Перед отъездом мама своими руками разбила белую люстру, висевшую когда-то в гершензоновской столовой.
Проходили эшелоны с ранеными. С одного сошел моряк - лицо его от глаз вниз было завешено марлей. Он стоял на перроне белый как мел, страшно напряженный и ждал, и вместе с ним ждали все, кто был рядом, молча, тревожно. Но вот в конце перрона показалась девушка. Она бежала, буквально неслась к моряку, он ринулся ей навстречу... Кажется, сам вокзал, все эти вагоны и теплушки вздохнули с облегчением.
Конечно, никаких сообщений о прибытии и отправлении поездов не было, а шло их по всем путям по пять-шесть одновременно, и я все приставала к маме: "Как же мы узнаем наш поезд?" - "Ну, будет торчать в окне какой-нибудь Мясковский, - отвечала мама. - Вот мы и узнаем".
Наконец, в тот момент когда все мы трое были на вокзале, к первому пути подошел поезд, составленный из пассажирских вагонов, и в окне виднелось одно-единственное лицо - Мясковского. Мама выкрикнула ему: "Где Александр Борисович?" - "Через вагон", - и мы помчались туда. Татьяна Борисовна и Александр Борисович, постаревшие, худые, утомленные долгой и жаркой дорогой, в первую минуту показались мне какими-то чужими и даже вроде не обрадовавшимися встрече. А потом настала радость и казалось война вот-вот кончится, и мы будем вместе, и я все беспокоилась: вдруг они не оценят наших гостинцев.
Александр Борисович долго и пристально вглядывался в мое лицо: "Маша изменилась - к лучшему". За тот год, что он меня не видел, я действительно очень изменилась, стала похожа на свою бабушку, его любимую сестру Марусю.
Эшелон простоял около часа. Мы надеялись на большее - в ту пору составы обычно застревали на станциях на долгие часы, но этот поезд явно шел по какому-то особому, привилегированному расписанию.
Вот так мелькнули перед нами на миг дорогие, любимые лица, слава Богу, живые и более-менее здоровые, и вновь исчезли еще на год. Я до сих пор вижу их в том купе - маленьких, старых, беспомощно влекомых куда-то чьей-то волей, неумолимой военной судьбой.
Сергей Михайлович Гершензон (род. 1905)
Второй сын Михаила Осиповича и Марии Борисовны Гершензон (первый Александр, Шушка - умер в 1904 году от туберкулезного менингита четырех месяцев от роду). Брат Сережа... Еще одна горестная рана, всю жизнь омрачавшая для моей матери светлую память ее детства.
Насколько я знаю, Сергей Михайлович вполне преуспел в жизни, большая часть которой прошла в Киеве, на Украине. Крупный биолог-генетик, действительный член Украинской академии наук, он, кажется, обрел мировую известность, дожил до глубокой старости Но горестно и страшно говорить об этом - мало известно мне таких черных "злодеев", словно бы сошедших со страниц романов Диккенса, как мой дядюшка.
Еще юношей он стал отдаляться от семьи, почти порвал с отцом, а после его смерти, живя в одной квартире с матерью, сестрой и ее семьей, практически не общался с ними, всячески подчеркивая, что с "веховским" Гершензоном и его близкими у него, коммуниста, нет ничего общего. Я-то дружила с двумя его детьми - братом Сашей, бывшим года на три старше меня, и сестрой Еленой, Елей, совсем еще малышкой. Их мать, Елена Дмитриевна, тетя Леля, тоже была биологом, милой женщиной лет тридцати.
Где-то в 1937-1938 году случилась трагедия: у тети Лели открылась саркома. Несколько месяцев она мучительно умирала, а в это время Сергей Михайлович завел роман с другой женщиной. Помню, как возмущались взрослые его беззаботной болтовней с этой дамой по телефону (висящему, как подобает в коммунальной квартире, в коридоре), заверениями, что он прекрасно настроен, отлично себя чувствует. В больнице он не показывался - врачи в конце концов просто потребовали, чтобы он пришел к умирающей жене, отчаянно его звавшей. Она умерла при нем, дождавшись, наконец, его появления... Когда в 1940 году умирала его мать, он вел себя точно так же, не пожелав ни увидеться с ней, ни проститься. Едва похоронив тетю Лелю, дядюшка женился. Своим поведением с покойной женой он вызвал такое возмущение своих и ее сослуживцев, что счел за благо взять место в Киеве, которое ему, видимо, еще раньше предлагали, и уехал из Москвы, оставив осиротевших детей на попечение тещи, полусумасшед-шей старухи, решительно непригодной на роль воспитателя. Ненормальность этой бабушки обнаружилась в том, что болезненно, страстно, не зная меры любя внука, она люто возненавиде-ла маленькую внучку, превратила ее в форменную Золушку. Закармливая толстого Сашку пирожными и конфетами, позволяя ему не ходить в школу и по целым дням валяться в постели, она держала Елю впроголодь, била, выгоняла спать в коридор - счастье, что рядом были вторая бабушка и тетка. В конце концов существование Ели стало настолько невозможным, что мой отец написал Сергею Михайловичу, требуя, чтобы он вмешался и как-то решил судьбу дочери. Дядя приехал и забрал ее - сын остался с бабкой. Я никогда больше не видела Елю. Отец запретил ей всякие сношения и с моей семьей, и с братом.
В войну Саша был эвакуирован с бабушкой куда-то в Сибирь. Там бабушка умерла, и он, мальчик лет тринадцати, оставшийся совсем один, отправился в странствия на розыски отца, добрался до него в Новосибирске, куда была эвакуирована Украинская академия наук. Отец не пустил его на порог.
Долгое время родные - моя мать и сестры тети Лели - ничего не знали о Саше. В 1945 году он вдруг появился у нас - тощий, оборванный, грязный, в коросте и вшах. Рассказал скупо, что был бродягой, нищим, шатался по России с такими же, как он, беспризорниками. Тетки отмыли, одели парня, но, привыкший к воле, он через несколько дней сбежал - и был арестован за бродяжничество и беспаспортность (ему уже исполнилось семнадцать), а затем выслан во Владимир - почему-то именно этот город был ему определен судом как место жительства.
Помню, что нанятый тетками и Александром Борисовичем Гольденвейзером адвокат умолял Сашу позволить рассказать о том, как отец-академик выгнал его вон - вероятно, это изменило бы отношение к нему суда, но Саша категорически не позволил. Всю жизнь он любил отца, не сказал о нем ни одного дурного слова, пытался как-то связаться с ним, с сестрами (у Сергея Михайловича родилась от второй жены дочь Злата). Бесполезно. Сергей Михайлович не желал знать ни сына, похожего на него лицом как две капли воды, ни - позже - столь же похожих на него внуков.
Саша не давал никаких поводов для такого отношения. Годы бродяжничества не испортили его: он тянулся к знаниям, много читал, нежно любил родных - мы с ним были лучшими (друзьями вплоть до его смерти в 1996 году от злостного диабета. Тогда, в сороковые, почти сразу после суда и высылки во I Владимир он был призван в армию - та, еще жуковская армия стала для него настоящей школой: он кончил там семь классов, получил специальность радиста; вернувшись во Владимир, поступил в техникум, затем в институт... Прожил прекрасную, .достойную жизнь, до конца оставаясь таким же добрым, чистым, умеющим любить и прощать, каким был в юности.
А отец? Я мало знаю о нем, не знаю даже, жив ли он еще. В 1995 году был жив. Какова его научная репутация, не ведаю. Человеческая - все та же. Однажды в санатории "Узкое" мама познакомилась с супружеской парой ученых-биологов. Возникла взаимная симпатия, однако мама чувствовала, что ее новым друзьям что-то мешает держаться с ней просто. Наконец, они не выдержали. "Простите, Наталия Михайловна, за такой нескромный вопрос, но какие у вас отношения с вашим братом?" - "Решительно никаких". Последовал вздох облегчения: "Какое счастье! Вы так нам нравитесь и нам так было тяжело думать о вас как о сестре этого человека!" Не хочется передавать то, что рассказали маме биологи о поведении ее брата в эпоху борьбы с генетикой как "буржуазной псевдонаукой", о его неблаговидной роли в судьбе некоторых ученых-генетиков, его учителей и коллег. Их рассказы - на их совести.
Что еще? Однажды в трамвае напротив меня сел высокий красивый мужчина средних лет с очень знакомым лицом. Он всю дорогу не сводил с меня глаз но не так, как может смотреть мужчина на привлекшую его внимание молодую женщину. Похоже, я тоже ему кого-то напомнила: ведь я похожа лицом и на бабушку, и на него самого...
А имени Гершензона в моей семье больше нет. Когда Саша после армии, в начале пятидесятых годов - времени разгрома Антифашистского еврейского комитета и нагнетания антисемитизма - работал во Владимире на тракторном заводе, ему посоветовали в комитете комсомола сменить фамилию. Он взял русскую фамилию матери, о чем потом очень жалел. Но, может быть, так и лучше? Человек, предавший память отца, отрекшийся от матери и собствен-ного сына, потерял право передать дальше внукам и правнукам имя Михаила Осиповича Гершензона.
Как мог вырасти в семье М.О.Гершензона, в колонии Лидии Мариановны Арманд непорядочный человек с сердцем, обросшим мохом?
В нашей семье существует предание: когда Мария Борисовна ждала своего второго ребенка (только что потеряв первого), ей приснился сон. К ней пришел ангел и сказал: "Ты родишь сына. Назови его Бенедиктом, что значит "благословенный Богом". Бабушка была религиозной, но отнюдь не суеверной женщиной. Имя "Бенедикт" (в православном варианте Венедикт) ей не нравилось; сыну уже было приготовлено прекрасное имя Сергей. Родился ребенок редкой красоты, тонкий, умный, талантливый, воистину отмеченный Богом. "Сережа - маленькое чудо!" - говорил о нем отец. Но... когда отступается Бог, воцаряется кто-то другой. Наверное, все-таки следовало назвать мальчика Бенедиктом. Бенедикт Гершен-зон - совсем неплохо!
...Передавали, что, когда мама умерла, Сергей Михайлович выразил сожаление.
Дмитрий Вячеславович Иванов (род. 1912)
Могла ли думать Н.М.Гершензон-Чегодаева, когда в начале 1950-х писала в своих воспоми-наниях о тоненьком двенадцатилетнем мальчике с изуродованной рукой, какое место в ее жизни и жизни всей нашей семьи займет в 1960-1970 годы этот Дима, какими, едва ли не самыми близкими для нее людьми станут сын и дочь Вячеслава Иванова и Ольга Александровна Шор секретарь и добрый гений писателя и его детей? "Фламинго" называли ее Дима и Лидия, уверяя, что ее розовые крылья осеняют и защищают их своей безграничной добротой...
Ольга Александровна, человек причастный литературе, была близким другом Гершензонов и всего круга писателей и философов Серебряного века. На фотографии похорон Михаила Осиповича можно видеть ее, стоящую у гроба с прекрасным скорбным лицом. Вскоре после того она уехала в Италию, куда в 1924 году эмигрировал Вячеслав Иванов, и прожила с ним и его детьми до конца жизни, редактировала и издавала его труды, свято хранила его память. Диму она буквально спасла: он унаследовал от Веры тяжелую форму туберкулеза, несколько лет лечился в Давосе, в Швейцарии, и Ольга Александровна не отходила от него, выхаживала и опекала как родная мать.
Дмитрий совсем поправился, окончил Сорбонну, стал журналистом, французским коррес-пондентом в Италии. Когда началась война, он как французский подданный должен был верну-ться во Францию, но был освобожден от военной службы - изуродованная в детстве правая рука, возможно, спасла ему жизнь.
Обо всем этом мы узнали много позже. В течение 1930-1940-х годов Гершензоны не имели никаких сведений ни об Ольге Александровне, ни о Вячеславе Иванове и его семье. Доходили смутные слухи, что Вяч. Иванов принял католичество, стал чуть ли не кардиналом... Кардиналом он, разумеется, не стал, но католичество принял, хотя и с православием не порывал до конца, придерживаясь очень широких эйкуменических взглядов; работал библиотекарем в библиотеке Ватикана вплоть до прихода к власти Муссолини, запретившего лицам иностранного происхождения состоять на службе.
В 1949 году дошло до Москвы известие о смерти Вяч. Иванова. Не помню точно, в каком году - вероятно, 57-м или 58-м к Александру Борисовичу Гольденвейзеру явился московский корреспондент французской газеты "Франс суар" и французского радио Дмитрий Вячеславович Иванов, известный журналист, писавший под псевдонимом Жан Невсель (он легко получил французское подданство, так как родился во Франции, в местечке Невсель, откуда и пошел его псевдоним), друг генерала де Голля и папы Иоанна XXIII, о котором написал большую книгу, командор ордена Почетного Легиона...
Александр Борисович дал ему мамин телефон; они с мамой встретились на выставке Врубеля и однажды он появился у нас в Плотниковом переулке тонкий, изящный человек, говорящий по-русски с чудесной старомодной правильностью, похожий на отца, хотя и не отличающийся тем неотразимым мужским обаянием, каким, по маминым словам, отличался Вячеслав Иванов.
Помимо желания возобновить старые связи у Дмитрия Вячеславовича в отношении мамы был, как он утверждал, мучивший их все эти годы долг: в течение тридцати лет во всех странах мира многократно переиздавалась "Переписка из двух углов" М.Гершензона и В.Иванова, и гонорары от изданий доставались их семье. Понимая, что передать маме ее долю в виде валюты невозможно и даже опасно (иллюзий о нашей стране у опытного журналиста не было никаких), Дмитрий Вячеславович спросил, в какой форме мог бы он компенсировать этот долг? Мои родители, конечно, от всего отказывались, Дмитрий Вячеславович настаивал, наконец, отец признался, что был бы рад, если бы Дмитрий Вячеславович достал ему две-три книги, изданные во Франции и Италии и нам недоступные, в частности томик Бодлера из "Библиотеки Плеяды", дивного издания французской классики. Хорошо помню следующее появление у нас Дмитрия Вячеславовича: он буквально сгибался под тяжестью огромного рюкзака, набитого чуть не сотней книг - всеми томами "Плеяды", какие только вышли в свет к тому времени, и еще другими прекрасными изданиями по искусству.
В течение всех последующих лет дружба с Дмитрием Вячеславовичем, его сестрой Лидией Вячеславовной, известным в Италии композитором (до отъезда из России она училась в Московской консерватории у А.Б.Гольденвейзера), и Ольгой Александровной Шор была одной из самых светлых, радостных страниц в жизни моей матери. Она неоднократно ездила к ним в Рим, и одна, и с моим отцом. Ее последние предсмертные строки, адресованные самым близким людям, начинались с обращения к Ивановым и Ольге Александровне...
"Моей римской семье.
Родные мои, любимые, любимые, светлые!
О, если бы я могла, как вы, верить, что ухожу ко Христу, а не проваливаюсь в черную бездну! Ваша вера, ваша любовь были светлым лучом, осветившим последние годы моей жизни. Поистине, для меня это был "Свет Вечерний". Спасибо, спасибо вам, спасибо!
Ольга, отслужи в своей православной церкви заупокойную службу за мою грешную душу.
Прощайте, прощайте, родные!
Прощай, моя дивная Италия!
О, розовые крылья Фламинго! Как я любила вас, как верила в вашу мистическую силу! Верила до последнего своего вздоха".
Ольги Александровны и Лидии Вячеславовны уже нет в живых. Дмитрию Вячеславовичу - теперь уже моему близкому другу и другу моих сыновей - 17 июля 1999 года исполнилось 87 лет. В тот самый день, когда я писала эти комментарии и думала о нем, беспокоилась - как он, поскольку давно не имела от него никаких известий, вдруг вечером раздался телефонный звонок из Рима: Дмитрий Вячеславович сообщал, что летит в Москву на вечер памяти Вячеслава Иванова, посвященный пятидесятилетию со дня его смерти. В самый день смерти - 16 июля - в Новой опере в саду Эрмитаж состоялся концерт. Вел его известный литературовед Николай Котрелев; сидел на сцене за столиком вместе с Дмитрием Вячеславовичем - постаревшим за то время, что я его не видела, ссохшимся и ссутулившимся, но светящимся какой-то удивительной духовной красотой. Читались стихи Вячеслава Иванова, исполнялись романсы на его слова Лидии Вячеславовны. Звучала музыка Скрябина, с которым Вячеслав Иванов дружил, Бетхове-на, которому посвящал проникновенные строки. Дмитрий Вячеславович прочел изящное поэти-ческое эссе, достойное пера его отца, о жизни их семьи в Риме, в старом доме на Авентине, о том, как после ночи творчества Вячеслав Иванов читал им свои новые стихи, о звучащей постоя-нно в доме музыке Лидии, о философских записках Ольги Александровны. О прекрасной, легкой смерти "в одночасье" Вячеслава Иванова и о том, как в последний раз проследовал он на катафалке, запряженном лошадьми, по благословенным улицам Рима...
Дом в Плотниковом
Дом Елизаветы Николаевны Орловой в Плотниковом переулке, построенный в 1912 году известным московским архитектором А.Ивановым-Шицем (он, между прочим, построил здание нынешнего театра Ленкома на Малой Дмитровке бывший Купеческий клуб), прожил человеческий срок жизни - чуть больше шестидесяти лет и погиб в конце 70-х, когда на его месте воздвиглась под тем же номером 13 розовая "вышка" цековского жилого дома - та самая, с балкона которой бросился после подавления путча 91-го года управделами ЦК (кажется, такова была его партийная должность?) товарищ Кручина. В 70-е немало было таких сносов старых особняков в тихих арбатских переулках: партийная элита потихоньку вытесняла с Арбата старую московскую интеллигенцию и либо строила себе новые дома повышенной комфортнос-ти, либо восстанавливала для себя роскошные квартиры доходных домов, расселяя по дальним московским окраинам жильцов этих "коммуналок".
В коммуналку была превращена и бывшая квартира М.О.Гершензона. Я знала ее только такой - заселенной несколькими семьями, давно утратившей благородный дух, некогда приданный обители Орловой талантливым архитектором.
Елизавета Николаевна явно строила свой дом увлеченно и со вкусом. Я помню дом уже надстроенным, но фасад, обращенный к переулку, сохранился нетронутым - асимметричный, с самой выразительной и характерной деталью парадным входом, оформленным в виде углубленной внутрь террасы с низкой аркой, поддержанной справа одной толстой колонной, зрительно уравновешенной овальным окном в левой части террасы. Над террасой располагался широкий балкон, а левую часть фасада "держал" красивый трехгранный выступ с большими окнами, напоминавший мелким переплетом английские дома.
Что-то английское было и в планировке квартир, расположенных в два этажа с внутренни-ми лестницами. На всем облике дома лежал отпечаток индивидуальности, вкуса, возможно, не столько архитектора, сколько хозяйки, строившей этот дом для себя и для самых близких, дорогих ей людей. Вероятно, этот дом - хороший образец московского архитектурного "модерна", был одним из лучших созданий А.Иванова-Шица.
В 30-е годы дом надстроили. На месте чердака и бывших комнат деда сделали квартиру и еще два этажа над ней. Уничтожили в нашей квартире черный ход, и вместо него получилась еще одна крохотная комнатушка, куда тотчас был вселен новый жилец. Во время надстройки совершенно вытоптали и вырубили сад - я помню его уже только пустырем.
До войны квартира еще как-то сохраняла родственный облик: в ней жили семья моей матери (в бывшей детской и маленькой проходной), семья ее брата (в бывшей столовой) и Вера Степановна Нечаева, ученица Михаила Осиповича, которой он в первые годы революции, когда власти потребовали "уплотнения", отдал бывшую спальню. В бывший кабинет деда был вселен еще один его ученик - литературовед Яков Захарович Черняк В комнате прислуги за кухней до 40-го года жила Елизавета Николаевна.
Процесс окончательного оформления квартиры в коммуналку завершился в годы войны, когда в октябре 1941-го в нее вселили людей из разбомбленных домов. Бомба упала и в наш двор; стекла вылетели, осколок врезался в стену - прямо над моей детской кроваткой. В те дни мы с мамой были в эвакуации, папа - в ополчении. Остававшийся в Москве друг и учитель моих родителей известный искусствовед Виктор Никитич Лазарев забил окна фанерой и запер наши комнаты, чем сохранил их от заселения и спас от неминуемого уничтожения в печке нашу библиотеку, в том числе книги деда.
Вернувшись из эвакуации в 1943 году, мы застали квартиру заселенной десятком новых людей. В бывшей столовой, где раньше жили Сергей Михаилович, а потом Саша с бабушкой, теперь жила семья погибшего на фронте солдата старуха-мать и молодая вдова с двумя детьми. В "прислужьих" комнатах (комнату Лили поделили на два крохотных "купе") обитали в одной - мать с сыном, в другой - старуха-тетка с племянником. Хуже всего жилось в комнате, переделанной из черного хода: на восьми метрах жили еще нестарые родители и молоденькая дочь с мужем и грудным ребенком.
Мы были просто барами: у нас было две комнаты, что по коммунальным меркам считалось неслыханной роскошью. В бывшей спальне жила, как и раньше, В.С.Нечаева с сыном Димой - моим ровесником, другом детства. Черняки после надстройки дома получили квартиру в другом конце Москвы, на Таганке.
Мы были неплохой квартирой. У нас не было серьезных ссор; никто не подсыпал окурков в чужие щи, и все мы кротко терпели, когда соседская Танька или закухонный племянник Мише-нька - вылитый Остап Бендер - часами трепались по телефону. Но ощущение бесхозности, случайности, как в поезде, где на миг соединились чужие и, в общем, ненужные друг другу люди накладывало отпечаток на весь наш быт.
Мы так за всю мою юность и не собрались сделать ремонт на кухне и в коридоре. Спокойно мирились с закопченным дочерна потолком, ржавыми слезящимися трубами, раковинами, куда страшно было уронить очищенную картофелину, с тараканами, клопами, крысами... Крысы - обильное потомство прабабки, таскавшей когда-то отрадинские яблоки - устроили себе нору под потолком: очевидно, это был лаз из верхней квартиры, и по вечерам спокойно, одна за другой поднимались по трубе, причем последняя обязательно оставляла спущенным из норы длинный голый хвост. Как-то папа прижал его палкой от щетки - оскорбленная крыса тут же втащила его в нору. На крыс не было никакой управы; их ничуть не беспокоило наличие соседского Барсика. Впрочем, этот пушистый красавец славился своей трусостью.
Но и в этом, изменившемся до неузнаваемости, загаженном доме шла яркая подчас жизнь, бывали интересные люди. Я 3.Черняк дружил с Борисом Пастернаком, и тот нередко бывал у него. К Вере Степановне приходили литературоведы Д.Благой, М.Цявловский. У нас за тем же, перенесенным из столовой столом, под тем же белым абажуром (Собирались художники, искусствоведы; бывали В.Лазарев, М.Алпатов, М.Ильин. И загорались новогодние елки, и замирали детские сердца в предвкушении счастья. Вера Степановна до войны устраивала нам чудесные праздники, ставила спектакли, в которых артистами были ее сын Дима, брат Саша, я и она сама, явно не лишенная актерских способностей.
А после войны в наших двух комнатах собирались мои школьные, а потом институтские друзья...
В середине 50-х в Москве стали возникать жилищные кооперативы. Мои родители, сотруд-ники института Грабаря, входившего тогда в систему Академии наук, вступили в академический кооператив, и в 1959 году мы навсегда покинули дом в Плотниковом переулке, уехали на юго-запад, в Черемушки, словно бы в какой-то незнакомый город. Вместе с нами в тот же дом (тогда - последний в районе, дальше простирались поля) переселились и Вера Степановна с Димой, его женой и старшей дочкой. Младшая стала одним из первых детей в новом доме. Самая близкая, родственная часть нашей коммуналки не распалась, осталась рядом навсегда - до смерти мамы и Веры Степановны, до смерти Димы.
Странное чувство сопровождало отъезд: счастье обретения отдельной квартиры заглуша-лось глухой ностальгической тоской и чувством какой-то смутной вины. Не просто кончался огромный период жизни, оставались словно бы на том берегу детство, юность, тени дорогих людей. Мы предавали свой дом, бросали на неминуемую гибель...
Когда мы выехали, наши бывшие комнаты тотчас заняла семья, теснившаяся впятером на восьми метрах. Никакого ордера у них не было, но, кажется, жилищные власти не посмели их выгнать Слишком уж чудовищно было их существование! Что сталось с ними и остальными жильцами после сноса дома не знаю. Вероятно, расселили в хрущевские пятиэтажки куда-нибудь в Коровино-Фунькино...
Перед отъездом мама своими руками разбила белую люстру, висевшую когда-то в гершензоновской столовой.