Страница:
Один произошел еще до моего рождения, когда Сережа был грудной. Лили жила тогда на Садовой. Как-то летом или осенью 1906 года утром к маме пришли от нее с известием, что она серьезно заболела - у нее острое желудочное заболевание с высокой температурой и рвотой. Мама в течение дня не могла отойти от Сережи, а вечером, когда он заснул, пошла проведать Лили. Когда она вошла к ней в квартиру, то застала следующую картину: девочки сидят за ужином и едят окрошку и Лили сидит с ними и тоже ест окрошку. Мама пришла в ужас, а Лили смеялась, говоря, что у нее все прошло.
Другой случай был на моей памяти. Встав с постели после воспаления легких, в апреле-месяце, Лили вымыла голову и уселась на балконе на резком весеннем ветру сушить ее. И тут мама опять вмешалась, но снова встретила только смех.
Для нас, в детстве и потом, в течение всей остальной жизни, огромное значение имело то, что Лили была художницей. Она не только училась рисованию и сама хорошо работала как живописец, но смолоду, параллельно со своей широкой общественной деятельностью, активно участвовала в передовой художественной жизни России. Она была дружна с Серовым и другими художниками. У нее было много книг по искусству и репродукций; она всегда жила интересами искусства и постоянно, всегда и всюду, рисовала или писала красками. Это прошло через всю ее жизнь, до самой старости. Уже в 30-х годах, в последние годы жизни, она участвовала на одной из выставок женщин-художниц, устраивавшихся в Москве. Несколько раньше, в 20-е годы, она преподавала рисование в студии. Она и до конца жизни давала частные уроки детям. Через Лили получила я свое первое прикосновение к искусству. Она своими занятиями с нами и разговорами направляла наши мысли на искусство, на представление о прекрасном; это сливалось у нас, как и у нее самой, в одно целое с любовью к природе, к цветам, животным и птицам.
Душевная чистота и благородство Лили были причиной того, что она стоически перенесла потерю своего большого состояния в 1917 году. Я не помню с ее стороны ни одной жалобы, никакого озлобления. В первые годы советской власти она некоторое время служила в тогдашнем управлении по делам искусства, а потом до смерти давала уроки рисования и языков детям.
Когда начались уплотнения, ей пришлось переехать в одну комнату в нашу квартиру, в то время как Котлярев-ские переехали из розового дома в наш дом, в ее нижнюю квартиру. Последние 12-15 лет она прожила вместе со своей приятельницей Натальей Владимировной Корсаковой да еще с котом Лапкой.
Многие годы, уже после папиной смерти и смерти своей матери, она доживала свою жизнь, по-прежнему возясь с детьми, с животными и цветами. Почти каждый вечер проводила она у нас, с мамой и со мной, сидя за нашим чайным столом. Похудевшая и старая, но все с теми же милыми для нас чертами лица, манерой говорить и двигаться, она приходила и сидела, держа нашего серого кота на коленях. Обычно она приносила с собой какую-нибудь работу, большей частью чинку, и целыми часами терпеливо штопала чулки или клала заплатки на свои старенькие рубашки.
Умерла Лили летом 1940 года, незадолго до маминой смерти, от рака легкого, 79 лет от роду. Умирала она мучительно и долго, болела целых полгода. Помню, как горько и безутешно плакала на ее похоронах моя мама, сама обреченная, больная той же страшной болезнью. А в моей жизни образовалась еще одна брешь, которую, как и первую, никогда и ничем уже нельзя было заполнить.
В Одессе у дяди Бумы
Единственное лето, которое мы провели в разлуке с Лили, было лето 1913 года, когда мы по приглашению дяди Бумы прожили вместе с ними под Одессой на даче, на Большом Фонтане. Мне было тогда пять лет. Но я помню это лето во всех подробностях, со всей обстановкой жизни и всеми событиями.
Как всегда, так и в тот год, первым предвестником весны и дачной жизни для нас был тот день, когда мама вытаскивала из большого, стоявшего в передней, сундука наши летние платьица и костюмчики и примеривала их на нас, чтобы выяснить, что мы еще можем носить, а из чего уже выросли. Самый запах нафталина, которым пахли платья, всегда волновал меня; сердце радостно сжималось от мыслей о лете, о путешествии и удовольствиях дачной жизни.
Дачи Большого Фонтана где мы жили, были расположены вдоль сада или, вернее, парка, по обеим сторонам длинной, обсаженной деревьями и цветами дороги. Та дача, где жила семья дяди Бумы, была последней в одном конце сада, наша - предпоследней с другого конца. Чтобы дойти от нас до дачи дяди Бумы, надо было несколько минут (вероятно, это было около полукилометра) идти мимо 10-12 дач, выступавших справа и слева из-за деревьев. По краям дороги и вокруг участков тянулись газоны, усаженные цветами. Эти цветы и деревья были нам неизвестные, южные. Хорошо помню из цветов резеду и перуньи. Там же мы познакомились с прелестными "кручеными панычами" разноцветными вьюнками, нежными и изящными. Они особенно нравились папе. Он вместе с нами собрал в коробочку целый запас черненьких семян "крученых панычей", который мы привезли в Москву. Много лет потом росли они у нас в горшках и папа на них радовался.
Это было единственное время в моей жизни, когда я чувствовала себя с чужими людьми вполне свободно и уверенно. Постоянно одна уходила из дома и ходила по дачам. Меня знали все дачники и все очень любили затаскивать к себе, ласкали и забавлялись мною. В это лето я была особенно веселая и очень много шалила. Меня легко было подбить на любое, самое безрассудное предприятие, на любую шалость и глупость.
С одной моей шалостью того лета связано воспоминание о редчайшем в нашей семье случае обмана. Наш отец больше всего требовал от своих детей правдивости. Малейшее проявление нечестности вызывало с его стороны неудержимую вспышку гнева, которой мы ужасно боялись. Зачем мне понадобилось сделать то, что я тогда сделала, совершенно не знаю. Я взяла и открыла в саду водопроводный кран, из которого брали воду для поливки цветов. Натекла большая лужа, дорожка неподалеку от нашего дома стала совсем мокрой. Мою проделку видел брат Миша. Когда папа стал спрашивать нас о том, кто открыл кран, я заявила, что это не я. Миша выдал меня, и на мою голову обрушилась вся сила папиного гнева.
В связи с этим происшествием мне вспоминаются еще два аналогичных случая из моей детской жизни. Один из них относится к самым ранним годам, когда я была крошкой не более 2 с половиной лет. Дело происходило на даче, в Силламягах. Раз вечером мамы почему-то не было дома и папа поил нас на ночь молоком. Когда мама пришла, она спросила нас, пили ли мы уже молоко. Должно быть, мне хотелось еще молока, так как я, не смущаясь тем, что папа находился в соседней комнате и дверь была открыта, заявила, что мы молока еще не пили. Несмотря на мой чрезвычайно юный возраст, папа ужасно рассердился на меня за эту ложь; тогда впервые в мое сознание проникло яркое представление о честности, занявшее в нем прочное место на всю мою дальнейшую жизнь.
Второй случай произошел значительно позже, когда мне было уже лет 8-9. Папа часто просил нас разрезать новые книги. Один раз он дал мне разрезать толстый том Фукидида в издании Сабашникова. Был ли нож слишком тупым, а бумага толстой или же я небрежно разрезала, только помню, что края страниц получились у меня неровные, а местами совсем рваные. Почему-то я не остановилась, увидев свою неудачу, а продолжала резать до конца и испортила таким образом всю книжку. Когда дело было сделано, я ничего не сказала папе, закрыла книгу и положила ее на место. Папа скоро обнаружил мое преступление. Он так рассердился на меня, как, кажется, ни до, ни после этого не сердился. Его возмутила не столько моя неаккуратность, сколько тот факт, что я хотела скрыть то, что сделала. Помню, как он взял ножницы и целый вечер занимался тем, что обрезал края каждой страницы, выравнивая их. Он говорил при этом, что испытывает такое чувство, точно режет свое тело. Мои же ощущения были непередаваемы. Это было настоящее, неподдельное отчаяние, состояние полного ужаса перед собственной преступностью.
Одна из моих проделок того лета особенно ярко запечатлелась в моей памяти. Кроме своего городского приема больных детей, дядя Бума в определенные дни и часы вел прием и на даче. Как-то вечером, когда у него Шел такой прием, я решила его разыграть. Переодевшись в маль-чишечий наряд и подпихнув под Сережин картуз свою непокорную шевелюру, я отправилась к нему в качестве пациента. Он тотчас же сообразил, в чем дело, принял меня и довольно долго вел со мной серьезный разговор; а я ушла от него чрезвычайно гордая и уверенная в том, что он по-настоящему меня "не узнал".
Старший сын дяди Бумы Саша, подросток-гимназист, обращался с нами уже так, как взрослые обращаются с детьми. Помню, что мы любили тормошить его и он часто возился с нами. У него были жесткие, рыжеватые, торчащие кверху волосы. Как-то, когда он шел по дорожке сада, мы подкрались сзади и ухитрились положить ему на голову порядочный камень. Он продолжал невозмутимо идти вперед, а потом заявил нам, что волосы его удержали камень, даже не прогнувшись, и он не почувствовал его тяжести. Мы поверили этому. Потом в Москве я рассказывала о том, какие чудесные волосы у моего двоюродного брата.
Саша рассказывал нам про гимназические нравы, про то, как они доводят свою немку, про сложную систему шпаргалок. Про немку они распевали песенку: "Их бине дубина, полено, бревно, что Берта - скотина, все знают давно". А шпаргалки прикрепляли на резинках изнутри к манжетам и незаметно вытягивали, отвечая урок. Если учитель видел у руках у ученика бумажку и спрашивал, что это такое, ученик показывал пустые руки, так как шпаргалка на резинке убегала в рукав.
Все эти рассказы меня чрезвычайно занимали. Саша был в том периоде, когда мальчики все знают и не признают никаких авторитетов. На этой почве у него бывали частые стычки с отцом, а когда вмешивался мой папа, то Саша начинал азартно спорить, беспрестанно повторяя: "Дядя, ты не знаешь".
Бедный Саша, его жизнь оказалась такой короткой. Осенью 1917 года, едва дожив до своих двадцати лет, он скончался от брюшного тифа.
В это лето наши родители на одни сутки поехали в Кишинев, свой родной город, для того, чтобы вспомнить детство и снова увидеть знакомые места. Мама до этого времени уже тридцать лет не была в Кишиневе, из которого она уехала в возрасте десяти лет в 1883 году.
Папа же кончил в Кишиневе гимназию и потом в течение ряда лет ездил туда на каникулы. Они уехали из Одессы вечером, утром были в Кишиневе, провели в нем весь день и без ночевки следующим вечером выехали в Одессу. Эти две ночи с нами ночевала наша бабушка.
Мама часто потом вспоминала этот день, проведенный в Кишиневе, как один из самых сча-стливых дней в ее жизни. Должно быть, они оба сумели почувствовать себя там беззаботными, свободными и как будто снова влюбленными. В Кишиневе тогда было много роз, папа покупал их, и мама весь день ходила с букетом роз в руках. Они обошли все те дома, где оба жили в детстве. Кажется, даже входили в некоторые из них. В одном была молочная. Папе захотелось пройти путь от дома, в котором он жил в гимназические годы, до гимназии, однако он не сумел сразу найти дорогу, хотя некогда проделывал ее ежедневно в течение многих лет подряд. Его уверенно провела по этому пути мама, никогда не ходившая этой дорогой и уехавшая из Кишинева ребенком. Этот случай был для папы очень характерен. Он отличался тем, что совершенно не умел ориентироваться и чувствовать направление; в то время как мама обладала этим качеством в высокой степени. Я полностью унаследовала этот недостаток у папы; всю свою жизнь я отличаюсь тем, что могу заблудиться за любым углом незнакомой улицы и за первой сосной в лесу. Когда моей Машеньке было лет 5-6, я без страха уходила с ней гулять в лес, зная, что она всегда меня выведет на нужную дорогу. Без нее же я не решалась углубиться в лес и на 20 шагов.
Первая мировая
В 1914 году мы в последний раз ездили в Силламяги. И вот однажды утром к нам на террасу как сумасшедший вбежал Петрушевский с газетой в руках. На первой странице было напечатано известие о начале войны с Германией. Среди дачников распространилась тревога. Кроме общего волнения, вызванного объявлением войны, возникло беспокойство по поводу близости немецкой границы и необходимости быстрого отъезда из Силламяг. Я хорошо помню то гнетущее и, одновременно, возбуждающее ощущение, которое охватило тогда всех, и взрослых, и детей. Жизнь сразу точно оборвалась или перевернулась. Ее обычное течение остановилось. К нам на дачу ежеминутно прибегали знакомые У всех в руках были газеты. Передавались различные слухи, делались всяческие предположения. В течение некоторого времени, вероятно двух-трех дней, наши родители, вместе с другими, были охвачены мучительным колебанием по поводу того, следует ли сразу ехать или можно еще остаться. В даче у нас все время было много народу. Велись громкие разговоры. Наконец, решили ехать. Не помню того, как мы собирались, как укладывали вещи. Зато ярко запомнились мне три дня, проведенные в Петербурге.
Железная дорога, поезда и вокзалы уже были охвачены военной лихорадкой. Станции были запружены новобранцами (как их тогда называли). Помню, что не смотря на свои шесть лет, я великолепно понимала все, что происходило, и пребывала в недетски серьезном, напряженном настроении. Навсегда запали мне в душу раздирающие сцены прощания на вокзалах. Я видела на петербургском вокзале, как молодой высокий мужчина обнимал рыдающую жену и ребенка, как этого ребенка потом силой оторвали от отца. Эта картина поразила меня до глубины души и запомнилась на всю жизнь как первая увиденная мною сцена человеческого горя.
В Петербурге мы остановились в гостинице "Версаль". Очевидно, сразу выехать в Москву было нельзя. Кроме того, оказалось невозможным вести с собой весь наш довольно солидный багаж. Мама перепаковала наши корзины, отобрав все самое нужное и оставив остальное на квартире у сестры А.Н.Чеботаревской. Хорошо помню ночь в гостинице. В тесном номере я спала на одной постели с мамой. С вечера мама почувствовала себя плохо, у нее было что-то вроде сердечного припадка. Она долго не могла заснуть. И я не спала вместе с ней. Время от времени я потихоньку спрашивала: "Мама, ты очухалась?" Мама рассказывала потом, что, несмотря на плохое самочувствие и тяжелое настроение, вызванное страшными событиями, она не могла без улыбки слышать этот детский вопрос и ей понемногу становилось лучше.
Следующий день остался в моей памяти весь, длинный и утомительный. Родители наши ушли из гостиницы по делам, связанным с отъездом в Москву. Мы остались одни. Я сидела на открытом окне и смотрела вниз на площадь. Там находилась станция небольшого паровичка и происходила посадка уезжавших на фронт новобранцев. Весь день я наблюдала это зрелище и снова видела тяжелые картины расставания близких людей, которые сопровождались женским плачем и воплями. Когда вечером пришли папа с мамой, я ни о чем не могла говорить с ними, кроме как о том, что я видела днем, и все искала слов, чтобы выразить свои чувства и передать всю силу потрясших меня впечатлений.
Посадка на поезд была очень трудной. Смутно припоминается мне, что это происходило ночью, что перед этим мы с вечера долго сидели в зале ожидания, и мама уложила меня и Сережу спать на жестких диванах.
Лили уехала из Петербурга за день до нас. Но когда мы в Москве на извозчике въезжали в наш двор, с нами неожиданно столкнулся другой извозчик, на котором торжественно восседала Лили. Произошло это потому, что поезда, вышедшие из Петербурга в разные дни, прибыли в Москву в одно и то же время. Нам показалось это тогда очень забавным, и мы, т.е. дети, много смеялись из-за этого случая. Вряд ли взрослых могло тогда насмешить такое положение вещей.
Война 1914 года сравнительно слабо отразилась на укладе жизни московской интеллиген-ции. Только настроения стали иными и разговоры получили новое направление. Целыми вечерами, собираясь вместе, философы и писатели толковали о судьбах России и причинах мировых катаклизмов. Вероятно, эти разговоры были очень далеки от реальной жизни, во всяком случае от того, что переживали люди на фронте.
По этому поводу мама рассказала нам тогда следующий случаи. У Л.И.Шестова был старший незаконный сын, который воевал на фронте. Приехавши ненадолго в отпуск, он однажды вечером пошел вместе с отцом на очередную его встречу с друзьями (кажется, это было в доме Вяч. Иванова). Целый вечер юноша молча слушал отвлеченные суждения о войне. Вероятно, внутри у него накипал протест, т.к. в конце концов он не выдержал и, вскочив, заявил, что после того, что он видел на самой войне, при воспоминании о страданиях, которые там переживают люди, он не в состоянии слушать такие разговоры, которые звучат как издеватель-ство над этими страданиями со стороны людей, подобного не переживавших. Произнеся эти слова, он вышел из комнаты и хлопнул дверью. Вскоре после этого он снова уехал на фронт и был там убит.
Наша детская жизнь продолжала идти своим чередом. Но мы постоянно помнили о войне и интересовались ею. Я с волнением смотрела на помещаемые в газетах списки убитых и раненых офицеров, слушала разговоры взрослых о боях, победах и поражениях.
На улицах мы часто покупали разные значки, жетончики, колосья и искусственные цветы, которые продавались в пользу раненых воинов или в пользу беженцев. У папы собралась целая коллекция таких значков, которую он хранил потом в течение многих лет. Помню, что мама просила нас в то время на улице не говорить между собой по-английски. Она говорила нам, что простые люди могут подумать, что мы немцы, а это было бы неприятно, так как озлобление против немцев было тогда в русском народе очень сильно.
Наиболее реальное представление о том, что происходит на фронте, создалось у нас тогда, когда мы в первый раз увидели дядю Буму в военной форме. По возрасту и по состоянию здоровья он хотя и был мобилизован, но на фронт не попал, а получил назначение в госпиталь в Рязани. Оттуда он несколько раз приезжал к нам в Москву, и папа ездил к нему туда раз или два. Рассказы дяди Бумы о раненых солдатах, о тех операциях, которые ему приходилось делать, я слушала с ужасом и волнением. Дядя Бума дал нам свинцовую пулю, расплющенную о кость солдата. Он извлек ее из ноги человека во время операции. Эта пуля тоже многие годы хранилась у папы на письменном столе в деревянном стаканчике для перьев.
В доме Котляревских я видела, как готовятся посылки на фронт. Собирали корпию, вязали теплые шлемы, носки и перчатки, приготовляли табак, мыло и т.д.
Один раз, когда я пришла к Поленьке, в их большой зале все столы были уставлены этими предметами. Я с интересом рассматривала их. Мое внимание привлекли куски желтого мыла, я подумала, что это сыр, и спросила у Поленьки, так ли это и можно ли мне его попробовать. Она сказала, что да, это сыр и что попробовать можно. Уж и плевалась я потом!
Мы тоже хотели что-нибудь послать на фронт и выпиливали из фанеры фигурки, которые вкладывали в такие посылки вместе с полезными вещами.
Однажды мне пришлось своими глазами увидеть раненного на войне человека, это был брат Веры Константиновны Ивановой, жены Вяч. Иванова, Сергей Шварсалон. Он как-то пришел к нам вместе с ней, хромой, с палкой в руках и у нас в саду рассказывал о своей ране, о пережитых им ужасных страданиях. Никогда не забуду того потрясающего впечатления, которое осталось у меня от его слов, от рассказа о том, как ему через сквозную рану на ноге протаскивали тампон, пропитанный йодом.
В другой раз, тоже у нас в саду, папина старинная, еще кишиневская знакомая, Дувинская рассказывала о том, как ее 15-летний сын убежал на фронт. Первый раз его удалось задержать, и после того мать спрятала его галоши. Но он стащил кухаркины галоши и все-таки убежал.
В имении Орловых Отрадино
Летом 1915 года в Силламяги ехать было уже невозможно. Дачи под Москвой наши родители почему-то не брали. Тогда Екатерина Николаевна Котляревская предложила маме вместе с детьми приехать погостить к ним в Саратовскую губернию, в имение Отрадино. Мама сначала поколебалась, а потом приняла приглашение. Колебание ее было вызвано тем, что в Отрадино папа поехать с нами не мог из-за неприязненного к нему отношения Ольги Павловны Орловой. Мы же были в восторге от перспективы провести время вместе с Поленькой. Когда вопрос о нашей поездке окончательно решился, лето было уже в разгаре. Помнится, что для жизни в От-радино нам оставалось не более полутора-двух месяцев.
Отъезда нашего с Павелецкого вокзала и дороги я совсем не помню. Ехать надо было до станции Вертуновка, а оттуда какое-то количество верст на лошадях. Зато ярко запомнился момент нашего приезда в Отрадино.
Мы приехали поздно, должно быть, уже в темноте, когда для нас наступило время ложиться спать. Нам отведен был для жизни так называемый красный флигель, стоявший поодаль от главного дома. Я помню тот момент, когда меня укладывали спать. Должно быть, я очень устала, так как капризничала, плакала и никак не могла успокоиться. Предлогом моих слез было то, что меня укладывали спать на чужой подушке, так как моя подушка, которую я нежно любила и без которой не могла заснуть, находилась в еще не пребывшем багаже. Около меня была мама, которая старалась меня успокоить. Тут же присутствовала мисс Седдонс, строго и вместе с тем ласково взывавшая к моему благоразумию.
Красный флигель был хороший изолированный домик с несколькими комнатами и большой террасой. Мы расположились в нем удобно - мама с нами двумя и с молодой кухаркой-щеголихой Надей, которую мы привезли из Москвы.
От нашего флигеля надо было пройти по длинной дорожке, чтобы попасть к большому дому. Перед домом располагался просторный двор с круглым цветником посередине. Внутренний вид этого двухэтажного, типичного помещичьего дома я помню довольно смутно.
С большим удовольствием ездила я и на линейке, и в коляске; запах кожи и лошадиного пота, звук цокающих копыт и хлюпанья лошадиной селезенки, все это имело для меня неизъяснимую прелесть. На линейке нам приходилось ездить ежедневно, если была хорошая погода, на Хопер, где был прекрасный речной пляж. С коляской связано и одно мое неприятное воспоминание. Как-то мы с Сережей гуляли с мамой в поле. Вдруг на дороге показалась коляска. Я увидела в ней Ольгу Павловну и мисс Седдонс и с детской непосредственностью бросилась к ним навстречу приветствовать их. Мама почувствовала, что это лишнее, и пыталась меня остановить. Но я, привыкшая к человеческой ласке, и сама преисполненная симпатии к людям, не послушалась мамы и весело подбежала к коляске. Мама была права. Мой порыв был встречен с ледяным равнодушием со стороны Ольги Павловны, которая сделала мне какое-то резкое замечание. А мисс Седдонс смущенно молчала. Я отскочила от коляски как ошпаренная. Это было мое первое соприкосновение с человеческим равнодушием, больно потрясшее меня. Смутно ощутила я и причину смущенного молчания всегда приветливой ко мне мисс Седдонс, в данный момент находившейся в положении зависимого человека, приживалки у чопорной своенравной барыни. Как в воду опущенная вернулась я к маме, которой еще более, чем мне, был неприятен и даже оскорбителен этот инцидент.
В имении жизнь шла своим чередом. Орловский дом был полная чаша. Горы ягод, фруктов, чудные молочные продукты - все это не сходило со стола. При этом хозяев всех этих благ немилосердно обкрадывала многочисленная челядь. Заправилой в этом отношении был наглый и хитрый лакей Матвей. Мама рассказывала потом, как неподалеку от нашего красного флигеля каждый день на рассвете под руководством Матвея нагружались возы фруктами, овощами, птицей, молочными продуктами и отправлялись на базар в соседнее торговое село Макарова В результате этих ежедневных занятий Матвей настолько разбогател, что впоследствии открыл в Макарове не то лавку, не то трактир.
За порядком в Отрадине следить было некому, так как Ольга Павловна (которую местные крестьяне метко прозвали Орлиха) была стара и ни во что не входила, а ее наивные, бесконечно добрые и непрактичные дочери не способны были ни в ком заподозрить дурное и всем доверяли.
Когда-то хозяином Отрадина был сын Ольги Павловны - Михаил Николаевич Орлов, который постоянно жил там. От Лили я слышала много рассказов о Михаиле Николаевиче, которого она нежно любила. Кое-что о нем рассказывала мне и мама. По-видимому, это был очень незаурядный, умный и привлекательный человек. Смолоду он был блестящим, остроум-ным и веселым. Лили постоянно вспоминала разные случаи, свидетельствующие об этом. Он окончил юридический факультет, но, как большинство юношей его круга, специальности никакой не имел, а был просто образованным, умным человеком, интересным собеседником, хорошо играл на рояли. Личная жизнь его сложилась несчастливо. Мама рассказывала мне, что он был очень сильно и безнадежно влюблен в подругу Лили Кита Уварову. Когда из этой любви ничего не получилось, он вступил в армию и уехал на Кавказ. Там он начал пить и после возвращения домой уже не смог отделаться от этой привычки. Живя потом остальную жизнь в Отрадине, он время от времени страдал запоем. При нем постоянно находился врач. Жизнь Михаила Николаевича кончилась очень грустно. В 1906 году, когда ему было 40 лет, он заболел брюшным тифом. Тиф прошел, и он стал поправляться; когда он начал вставать, то не смог удержаться и тайком от доктора напился. От этого болезнь вернулась назад, и уже ничего нельзя было сделать. Он скончался.
Другой случай был на моей памяти. Встав с постели после воспаления легких, в апреле-месяце, Лили вымыла голову и уселась на балконе на резком весеннем ветру сушить ее. И тут мама опять вмешалась, но снова встретила только смех.
Для нас, в детстве и потом, в течение всей остальной жизни, огромное значение имело то, что Лили была художницей. Она не только училась рисованию и сама хорошо работала как живописец, но смолоду, параллельно со своей широкой общественной деятельностью, активно участвовала в передовой художественной жизни России. Она была дружна с Серовым и другими художниками. У нее было много книг по искусству и репродукций; она всегда жила интересами искусства и постоянно, всегда и всюду, рисовала или писала красками. Это прошло через всю ее жизнь, до самой старости. Уже в 30-х годах, в последние годы жизни, она участвовала на одной из выставок женщин-художниц, устраивавшихся в Москве. Несколько раньше, в 20-е годы, она преподавала рисование в студии. Она и до конца жизни давала частные уроки детям. Через Лили получила я свое первое прикосновение к искусству. Она своими занятиями с нами и разговорами направляла наши мысли на искусство, на представление о прекрасном; это сливалось у нас, как и у нее самой, в одно целое с любовью к природе, к цветам, животным и птицам.
Душевная чистота и благородство Лили были причиной того, что она стоически перенесла потерю своего большого состояния в 1917 году. Я не помню с ее стороны ни одной жалобы, никакого озлобления. В первые годы советской власти она некоторое время служила в тогдашнем управлении по делам искусства, а потом до смерти давала уроки рисования и языков детям.
Когда начались уплотнения, ей пришлось переехать в одну комнату в нашу квартиру, в то время как Котлярев-ские переехали из розового дома в наш дом, в ее нижнюю квартиру. Последние 12-15 лет она прожила вместе со своей приятельницей Натальей Владимировной Корсаковой да еще с котом Лапкой.
Многие годы, уже после папиной смерти и смерти своей матери, она доживала свою жизнь, по-прежнему возясь с детьми, с животными и цветами. Почти каждый вечер проводила она у нас, с мамой и со мной, сидя за нашим чайным столом. Похудевшая и старая, но все с теми же милыми для нас чертами лица, манерой говорить и двигаться, она приходила и сидела, держа нашего серого кота на коленях. Обычно она приносила с собой какую-нибудь работу, большей частью чинку, и целыми часами терпеливо штопала чулки или клала заплатки на свои старенькие рубашки.
Умерла Лили летом 1940 года, незадолго до маминой смерти, от рака легкого, 79 лет от роду. Умирала она мучительно и долго, болела целых полгода. Помню, как горько и безутешно плакала на ее похоронах моя мама, сама обреченная, больная той же страшной болезнью. А в моей жизни образовалась еще одна брешь, которую, как и первую, никогда и ничем уже нельзя было заполнить.
В Одессе у дяди Бумы
Единственное лето, которое мы провели в разлуке с Лили, было лето 1913 года, когда мы по приглашению дяди Бумы прожили вместе с ними под Одессой на даче, на Большом Фонтане. Мне было тогда пять лет. Но я помню это лето во всех подробностях, со всей обстановкой жизни и всеми событиями.
Как всегда, так и в тот год, первым предвестником весны и дачной жизни для нас был тот день, когда мама вытаскивала из большого, стоявшего в передней, сундука наши летние платьица и костюмчики и примеривала их на нас, чтобы выяснить, что мы еще можем носить, а из чего уже выросли. Самый запах нафталина, которым пахли платья, всегда волновал меня; сердце радостно сжималось от мыслей о лете, о путешествии и удовольствиях дачной жизни.
Дачи Большого Фонтана где мы жили, были расположены вдоль сада или, вернее, парка, по обеим сторонам длинной, обсаженной деревьями и цветами дороги. Та дача, где жила семья дяди Бумы, была последней в одном конце сада, наша - предпоследней с другого конца. Чтобы дойти от нас до дачи дяди Бумы, надо было несколько минут (вероятно, это было около полукилометра) идти мимо 10-12 дач, выступавших справа и слева из-за деревьев. По краям дороги и вокруг участков тянулись газоны, усаженные цветами. Эти цветы и деревья были нам неизвестные, южные. Хорошо помню из цветов резеду и перуньи. Там же мы познакомились с прелестными "кручеными панычами" разноцветными вьюнками, нежными и изящными. Они особенно нравились папе. Он вместе с нами собрал в коробочку целый запас черненьких семян "крученых панычей", который мы привезли в Москву. Много лет потом росли они у нас в горшках и папа на них радовался.
Это было единственное время в моей жизни, когда я чувствовала себя с чужими людьми вполне свободно и уверенно. Постоянно одна уходила из дома и ходила по дачам. Меня знали все дачники и все очень любили затаскивать к себе, ласкали и забавлялись мною. В это лето я была особенно веселая и очень много шалила. Меня легко было подбить на любое, самое безрассудное предприятие, на любую шалость и глупость.
С одной моей шалостью того лета связано воспоминание о редчайшем в нашей семье случае обмана. Наш отец больше всего требовал от своих детей правдивости. Малейшее проявление нечестности вызывало с его стороны неудержимую вспышку гнева, которой мы ужасно боялись. Зачем мне понадобилось сделать то, что я тогда сделала, совершенно не знаю. Я взяла и открыла в саду водопроводный кран, из которого брали воду для поливки цветов. Натекла большая лужа, дорожка неподалеку от нашего дома стала совсем мокрой. Мою проделку видел брат Миша. Когда папа стал спрашивать нас о том, кто открыл кран, я заявила, что это не я. Миша выдал меня, и на мою голову обрушилась вся сила папиного гнева.
В связи с этим происшествием мне вспоминаются еще два аналогичных случая из моей детской жизни. Один из них относится к самым ранним годам, когда я была крошкой не более 2 с половиной лет. Дело происходило на даче, в Силламягах. Раз вечером мамы почему-то не было дома и папа поил нас на ночь молоком. Когда мама пришла, она спросила нас, пили ли мы уже молоко. Должно быть, мне хотелось еще молока, так как я, не смущаясь тем, что папа находился в соседней комнате и дверь была открыта, заявила, что мы молока еще не пили. Несмотря на мой чрезвычайно юный возраст, папа ужасно рассердился на меня за эту ложь; тогда впервые в мое сознание проникло яркое представление о честности, занявшее в нем прочное место на всю мою дальнейшую жизнь.
Второй случай произошел значительно позже, когда мне было уже лет 8-9. Папа часто просил нас разрезать новые книги. Один раз он дал мне разрезать толстый том Фукидида в издании Сабашникова. Был ли нож слишком тупым, а бумага толстой или же я небрежно разрезала, только помню, что края страниц получились у меня неровные, а местами совсем рваные. Почему-то я не остановилась, увидев свою неудачу, а продолжала резать до конца и испортила таким образом всю книжку. Когда дело было сделано, я ничего не сказала папе, закрыла книгу и положила ее на место. Папа скоро обнаружил мое преступление. Он так рассердился на меня, как, кажется, ни до, ни после этого не сердился. Его возмутила не столько моя неаккуратность, сколько тот факт, что я хотела скрыть то, что сделала. Помню, как он взял ножницы и целый вечер занимался тем, что обрезал края каждой страницы, выравнивая их. Он говорил при этом, что испытывает такое чувство, точно режет свое тело. Мои же ощущения были непередаваемы. Это было настоящее, неподдельное отчаяние, состояние полного ужаса перед собственной преступностью.
Одна из моих проделок того лета особенно ярко запечатлелась в моей памяти. Кроме своего городского приема больных детей, дядя Бума в определенные дни и часы вел прием и на даче. Как-то вечером, когда у него Шел такой прием, я решила его разыграть. Переодевшись в маль-чишечий наряд и подпихнув под Сережин картуз свою непокорную шевелюру, я отправилась к нему в качестве пациента. Он тотчас же сообразил, в чем дело, принял меня и довольно долго вел со мной серьезный разговор; а я ушла от него чрезвычайно гордая и уверенная в том, что он по-настоящему меня "не узнал".
Старший сын дяди Бумы Саша, подросток-гимназист, обращался с нами уже так, как взрослые обращаются с детьми. Помню, что мы любили тормошить его и он часто возился с нами. У него были жесткие, рыжеватые, торчащие кверху волосы. Как-то, когда он шел по дорожке сада, мы подкрались сзади и ухитрились положить ему на голову порядочный камень. Он продолжал невозмутимо идти вперед, а потом заявил нам, что волосы его удержали камень, даже не прогнувшись, и он не почувствовал его тяжести. Мы поверили этому. Потом в Москве я рассказывала о том, какие чудесные волосы у моего двоюродного брата.
Саша рассказывал нам про гимназические нравы, про то, как они доводят свою немку, про сложную систему шпаргалок. Про немку они распевали песенку: "Их бине дубина, полено, бревно, что Берта - скотина, все знают давно". А шпаргалки прикрепляли на резинках изнутри к манжетам и незаметно вытягивали, отвечая урок. Если учитель видел у руках у ученика бумажку и спрашивал, что это такое, ученик показывал пустые руки, так как шпаргалка на резинке убегала в рукав.
Все эти рассказы меня чрезвычайно занимали. Саша был в том периоде, когда мальчики все знают и не признают никаких авторитетов. На этой почве у него бывали частые стычки с отцом, а когда вмешивался мой папа, то Саша начинал азартно спорить, беспрестанно повторяя: "Дядя, ты не знаешь".
Бедный Саша, его жизнь оказалась такой короткой. Осенью 1917 года, едва дожив до своих двадцати лет, он скончался от брюшного тифа.
В это лето наши родители на одни сутки поехали в Кишинев, свой родной город, для того, чтобы вспомнить детство и снова увидеть знакомые места. Мама до этого времени уже тридцать лет не была в Кишиневе, из которого она уехала в возрасте десяти лет в 1883 году.
Папа же кончил в Кишиневе гимназию и потом в течение ряда лет ездил туда на каникулы. Они уехали из Одессы вечером, утром были в Кишиневе, провели в нем весь день и без ночевки следующим вечером выехали в Одессу. Эти две ночи с нами ночевала наша бабушка.
Мама часто потом вспоминала этот день, проведенный в Кишиневе, как один из самых сча-стливых дней в ее жизни. Должно быть, они оба сумели почувствовать себя там беззаботными, свободными и как будто снова влюбленными. В Кишиневе тогда было много роз, папа покупал их, и мама весь день ходила с букетом роз в руках. Они обошли все те дома, где оба жили в детстве. Кажется, даже входили в некоторые из них. В одном была молочная. Папе захотелось пройти путь от дома, в котором он жил в гимназические годы, до гимназии, однако он не сумел сразу найти дорогу, хотя некогда проделывал ее ежедневно в течение многих лет подряд. Его уверенно провела по этому пути мама, никогда не ходившая этой дорогой и уехавшая из Кишинева ребенком. Этот случай был для папы очень характерен. Он отличался тем, что совершенно не умел ориентироваться и чувствовать направление; в то время как мама обладала этим качеством в высокой степени. Я полностью унаследовала этот недостаток у папы; всю свою жизнь я отличаюсь тем, что могу заблудиться за любым углом незнакомой улицы и за первой сосной в лесу. Когда моей Машеньке было лет 5-6, я без страха уходила с ней гулять в лес, зная, что она всегда меня выведет на нужную дорогу. Без нее же я не решалась углубиться в лес и на 20 шагов.
Первая мировая
В 1914 году мы в последний раз ездили в Силламяги. И вот однажды утром к нам на террасу как сумасшедший вбежал Петрушевский с газетой в руках. На первой странице было напечатано известие о начале войны с Германией. Среди дачников распространилась тревога. Кроме общего волнения, вызванного объявлением войны, возникло беспокойство по поводу близости немецкой границы и необходимости быстрого отъезда из Силламяг. Я хорошо помню то гнетущее и, одновременно, возбуждающее ощущение, которое охватило тогда всех, и взрослых, и детей. Жизнь сразу точно оборвалась или перевернулась. Ее обычное течение остановилось. К нам на дачу ежеминутно прибегали знакомые У всех в руках были газеты. Передавались различные слухи, делались всяческие предположения. В течение некоторого времени, вероятно двух-трех дней, наши родители, вместе с другими, были охвачены мучительным колебанием по поводу того, следует ли сразу ехать или можно еще остаться. В даче у нас все время было много народу. Велись громкие разговоры. Наконец, решили ехать. Не помню того, как мы собирались, как укладывали вещи. Зато ярко запомнились мне три дня, проведенные в Петербурге.
Железная дорога, поезда и вокзалы уже были охвачены военной лихорадкой. Станции были запружены новобранцами (как их тогда называли). Помню, что не смотря на свои шесть лет, я великолепно понимала все, что происходило, и пребывала в недетски серьезном, напряженном настроении. Навсегда запали мне в душу раздирающие сцены прощания на вокзалах. Я видела на петербургском вокзале, как молодой высокий мужчина обнимал рыдающую жену и ребенка, как этого ребенка потом силой оторвали от отца. Эта картина поразила меня до глубины души и запомнилась на всю жизнь как первая увиденная мною сцена человеческого горя.
В Петербурге мы остановились в гостинице "Версаль". Очевидно, сразу выехать в Москву было нельзя. Кроме того, оказалось невозможным вести с собой весь наш довольно солидный багаж. Мама перепаковала наши корзины, отобрав все самое нужное и оставив остальное на квартире у сестры А.Н.Чеботаревской. Хорошо помню ночь в гостинице. В тесном номере я спала на одной постели с мамой. С вечера мама почувствовала себя плохо, у нее было что-то вроде сердечного припадка. Она долго не могла заснуть. И я не спала вместе с ней. Время от времени я потихоньку спрашивала: "Мама, ты очухалась?" Мама рассказывала потом, что, несмотря на плохое самочувствие и тяжелое настроение, вызванное страшными событиями, она не могла без улыбки слышать этот детский вопрос и ей понемногу становилось лучше.
Следующий день остался в моей памяти весь, длинный и утомительный. Родители наши ушли из гостиницы по делам, связанным с отъездом в Москву. Мы остались одни. Я сидела на открытом окне и смотрела вниз на площадь. Там находилась станция небольшого паровичка и происходила посадка уезжавших на фронт новобранцев. Весь день я наблюдала это зрелище и снова видела тяжелые картины расставания близких людей, которые сопровождались женским плачем и воплями. Когда вечером пришли папа с мамой, я ни о чем не могла говорить с ними, кроме как о том, что я видела днем, и все искала слов, чтобы выразить свои чувства и передать всю силу потрясших меня впечатлений.
Посадка на поезд была очень трудной. Смутно припоминается мне, что это происходило ночью, что перед этим мы с вечера долго сидели в зале ожидания, и мама уложила меня и Сережу спать на жестких диванах.
Лили уехала из Петербурга за день до нас. Но когда мы в Москве на извозчике въезжали в наш двор, с нами неожиданно столкнулся другой извозчик, на котором торжественно восседала Лили. Произошло это потому, что поезда, вышедшие из Петербурга в разные дни, прибыли в Москву в одно и то же время. Нам показалось это тогда очень забавным, и мы, т.е. дети, много смеялись из-за этого случая. Вряд ли взрослых могло тогда насмешить такое положение вещей.
Война 1914 года сравнительно слабо отразилась на укладе жизни московской интеллиген-ции. Только настроения стали иными и разговоры получили новое направление. Целыми вечерами, собираясь вместе, философы и писатели толковали о судьбах России и причинах мировых катаклизмов. Вероятно, эти разговоры были очень далеки от реальной жизни, во всяком случае от того, что переживали люди на фронте.
По этому поводу мама рассказала нам тогда следующий случаи. У Л.И.Шестова был старший незаконный сын, который воевал на фронте. Приехавши ненадолго в отпуск, он однажды вечером пошел вместе с отцом на очередную его встречу с друзьями (кажется, это было в доме Вяч. Иванова). Целый вечер юноша молча слушал отвлеченные суждения о войне. Вероятно, внутри у него накипал протест, т.к. в конце концов он не выдержал и, вскочив, заявил, что после того, что он видел на самой войне, при воспоминании о страданиях, которые там переживают люди, он не в состоянии слушать такие разговоры, которые звучат как издеватель-ство над этими страданиями со стороны людей, подобного не переживавших. Произнеся эти слова, он вышел из комнаты и хлопнул дверью. Вскоре после этого он снова уехал на фронт и был там убит.
Наша детская жизнь продолжала идти своим чередом. Но мы постоянно помнили о войне и интересовались ею. Я с волнением смотрела на помещаемые в газетах списки убитых и раненых офицеров, слушала разговоры взрослых о боях, победах и поражениях.
На улицах мы часто покупали разные значки, жетончики, колосья и искусственные цветы, которые продавались в пользу раненых воинов или в пользу беженцев. У папы собралась целая коллекция таких значков, которую он хранил потом в течение многих лет. Помню, что мама просила нас в то время на улице не говорить между собой по-английски. Она говорила нам, что простые люди могут подумать, что мы немцы, а это было бы неприятно, так как озлобление против немцев было тогда в русском народе очень сильно.
Наиболее реальное представление о том, что происходит на фронте, создалось у нас тогда, когда мы в первый раз увидели дядю Буму в военной форме. По возрасту и по состоянию здоровья он хотя и был мобилизован, но на фронт не попал, а получил назначение в госпиталь в Рязани. Оттуда он несколько раз приезжал к нам в Москву, и папа ездил к нему туда раз или два. Рассказы дяди Бумы о раненых солдатах, о тех операциях, которые ему приходилось делать, я слушала с ужасом и волнением. Дядя Бума дал нам свинцовую пулю, расплющенную о кость солдата. Он извлек ее из ноги человека во время операции. Эта пуля тоже многие годы хранилась у папы на письменном столе в деревянном стаканчике для перьев.
В доме Котляревских я видела, как готовятся посылки на фронт. Собирали корпию, вязали теплые шлемы, носки и перчатки, приготовляли табак, мыло и т.д.
Один раз, когда я пришла к Поленьке, в их большой зале все столы были уставлены этими предметами. Я с интересом рассматривала их. Мое внимание привлекли куски желтого мыла, я подумала, что это сыр, и спросила у Поленьки, так ли это и можно ли мне его попробовать. Она сказала, что да, это сыр и что попробовать можно. Уж и плевалась я потом!
Мы тоже хотели что-нибудь послать на фронт и выпиливали из фанеры фигурки, которые вкладывали в такие посылки вместе с полезными вещами.
Однажды мне пришлось своими глазами увидеть раненного на войне человека, это был брат Веры Константиновны Ивановой, жены Вяч. Иванова, Сергей Шварсалон. Он как-то пришел к нам вместе с ней, хромой, с палкой в руках и у нас в саду рассказывал о своей ране, о пережитых им ужасных страданиях. Никогда не забуду того потрясающего впечатления, которое осталось у меня от его слов, от рассказа о том, как ему через сквозную рану на ноге протаскивали тампон, пропитанный йодом.
В другой раз, тоже у нас в саду, папина старинная, еще кишиневская знакомая, Дувинская рассказывала о том, как ее 15-летний сын убежал на фронт. Первый раз его удалось задержать, и после того мать спрятала его галоши. Но он стащил кухаркины галоши и все-таки убежал.
В имении Орловых Отрадино
Летом 1915 года в Силламяги ехать было уже невозможно. Дачи под Москвой наши родители почему-то не брали. Тогда Екатерина Николаевна Котляревская предложила маме вместе с детьми приехать погостить к ним в Саратовскую губернию, в имение Отрадино. Мама сначала поколебалась, а потом приняла приглашение. Колебание ее было вызвано тем, что в Отрадино папа поехать с нами не мог из-за неприязненного к нему отношения Ольги Павловны Орловой. Мы же были в восторге от перспективы провести время вместе с Поленькой. Когда вопрос о нашей поездке окончательно решился, лето было уже в разгаре. Помнится, что для жизни в От-радино нам оставалось не более полутора-двух месяцев.
Отъезда нашего с Павелецкого вокзала и дороги я совсем не помню. Ехать надо было до станции Вертуновка, а оттуда какое-то количество верст на лошадях. Зато ярко запомнился момент нашего приезда в Отрадино.
Мы приехали поздно, должно быть, уже в темноте, когда для нас наступило время ложиться спать. Нам отведен был для жизни так называемый красный флигель, стоявший поодаль от главного дома. Я помню тот момент, когда меня укладывали спать. Должно быть, я очень устала, так как капризничала, плакала и никак не могла успокоиться. Предлогом моих слез было то, что меня укладывали спать на чужой подушке, так как моя подушка, которую я нежно любила и без которой не могла заснуть, находилась в еще не пребывшем багаже. Около меня была мама, которая старалась меня успокоить. Тут же присутствовала мисс Седдонс, строго и вместе с тем ласково взывавшая к моему благоразумию.
Красный флигель был хороший изолированный домик с несколькими комнатами и большой террасой. Мы расположились в нем удобно - мама с нами двумя и с молодой кухаркой-щеголихой Надей, которую мы привезли из Москвы.
От нашего флигеля надо было пройти по длинной дорожке, чтобы попасть к большому дому. Перед домом располагался просторный двор с круглым цветником посередине. Внутренний вид этого двухэтажного, типичного помещичьего дома я помню довольно смутно.
С большим удовольствием ездила я и на линейке, и в коляске; запах кожи и лошадиного пота, звук цокающих копыт и хлюпанья лошадиной селезенки, все это имело для меня неизъяснимую прелесть. На линейке нам приходилось ездить ежедневно, если была хорошая погода, на Хопер, где был прекрасный речной пляж. С коляской связано и одно мое неприятное воспоминание. Как-то мы с Сережей гуляли с мамой в поле. Вдруг на дороге показалась коляска. Я увидела в ней Ольгу Павловну и мисс Седдонс и с детской непосредственностью бросилась к ним навстречу приветствовать их. Мама почувствовала, что это лишнее, и пыталась меня остановить. Но я, привыкшая к человеческой ласке, и сама преисполненная симпатии к людям, не послушалась мамы и весело подбежала к коляске. Мама была права. Мой порыв был встречен с ледяным равнодушием со стороны Ольги Павловны, которая сделала мне какое-то резкое замечание. А мисс Седдонс смущенно молчала. Я отскочила от коляски как ошпаренная. Это было мое первое соприкосновение с человеческим равнодушием, больно потрясшее меня. Смутно ощутила я и причину смущенного молчания всегда приветливой ко мне мисс Седдонс, в данный момент находившейся в положении зависимого человека, приживалки у чопорной своенравной барыни. Как в воду опущенная вернулась я к маме, которой еще более, чем мне, был неприятен и даже оскорбителен этот инцидент.
В имении жизнь шла своим чередом. Орловский дом был полная чаша. Горы ягод, фруктов, чудные молочные продукты - все это не сходило со стола. При этом хозяев всех этих благ немилосердно обкрадывала многочисленная челядь. Заправилой в этом отношении был наглый и хитрый лакей Матвей. Мама рассказывала потом, как неподалеку от нашего красного флигеля каждый день на рассвете под руководством Матвея нагружались возы фруктами, овощами, птицей, молочными продуктами и отправлялись на базар в соседнее торговое село Макарова В результате этих ежедневных занятий Матвей настолько разбогател, что впоследствии открыл в Макарове не то лавку, не то трактир.
За порядком в Отрадине следить было некому, так как Ольга Павловна (которую местные крестьяне метко прозвали Орлиха) была стара и ни во что не входила, а ее наивные, бесконечно добрые и непрактичные дочери не способны были ни в ком заподозрить дурное и всем доверяли.
Когда-то хозяином Отрадина был сын Ольги Павловны - Михаил Николаевич Орлов, который постоянно жил там. От Лили я слышала много рассказов о Михаиле Николаевиче, которого она нежно любила. Кое-что о нем рассказывала мне и мама. По-видимому, это был очень незаурядный, умный и привлекательный человек. Смолоду он был блестящим, остроум-ным и веселым. Лили постоянно вспоминала разные случаи, свидетельствующие об этом. Он окончил юридический факультет, но, как большинство юношей его круга, специальности никакой не имел, а был просто образованным, умным человеком, интересным собеседником, хорошо играл на рояли. Личная жизнь его сложилась несчастливо. Мама рассказывала мне, что он был очень сильно и безнадежно влюблен в подругу Лили Кита Уварову. Когда из этой любви ничего не получилось, он вступил в армию и уехал на Кавказ. Там он начал пить и после возвращения домой уже не смог отделаться от этой привычки. Живя потом остальную жизнь в Отрадине, он время от времени страдал запоем. При нем постоянно находился врач. Жизнь Михаила Николаевича кончилась очень грустно. В 1906 году, когда ему было 40 лет, он заболел брюшным тифом. Тиф прошел, и он стал поправляться; когда он начал вставать, то не смог удержаться и тайком от доктора напился. От этого болезнь вернулась назад, и уже ничего нельзя было сделать. Он скончался.